ArtOfWar. Творчество ветеранов последних войн. Сайт имени Владимира Григорьева

Притула Виктор
Сосинский-6 "Окаянные турецкие дни"

[Регистрация] [Найти] [Обсуждения] [Новинки] [English] [Помощь] [Построения] [Окопка.ru]
Оценка: 7.00*3  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Продолжение хроник "Пьяный корабль"

  Пьяный корабль
   Часть третья
   В болоте конформизма
  
  "Окаянные турецкие дни"
  
  Знакомясь с мемуарной прозой Вадима Андреева начинаешь понимать, почему Владимир Брониславович Сосинский ("старик") очень старательно обходил это период своей жизни.
  У него это как-то лихо получалось. Сводный брат вывез практически нелегально Володю из Крыма в Константинополь. А дальше... небольшая старческая беспамятность и вот мы уже в Париже, хотя как известно из разных версий его биографии до Парижа, кроме Константинополя были София, Шумен и Берлин.
  Впрочем у нас есть очень важный свидетель этих "окаянных константинопольских дней" Вадим Андреев.
  Оборвав последний фрагмент на литературно-идиллической ноте, вернемся с поэтического Парнаса на грешную турецкую землю "второго Рима".
  
  Слово Вадиму Андрееву:
  
  "Теперь, когда я вспоминаю о месяцах, проведенных мною в Константинопольском лицее, многое мне кажется смутным и неясным. Два мира, две судьбы наложились одна на другую. Контуры перемешались, местами сливаясь, местами расходясь, как будто подчеркивая своим расхождением непрочность и случайность всей тогдашней жизни. Так бывает, когда смотришь с берега на поверхность лесного ручья: видны деревья, растущие вершинами в глубину, небо и плывущие по нему облака; вместе с тем сквозь деревья и небо проступает подводный мир - дно, испещренное рябинками гравия, застрявшая между камней черная коряга, змейки темно-зеленых водорослей, подхваченные быстрым течением. Сквозь наши лицейские будни, сквозь разговоры о стихах, Володин журнал все время проступали - бой под Новым Афоном, отступление, потийские казармы и батумский голод. И вместе с тем лицейские дни сыграли в моей жизни огромную роль: я понял, что вне русской литературы, вне русского языка и шире - вне России - я никогда не смогу найти себя.
  
  ..... Моя лицейская жизнь была недолгой: просуществовав около года, Константинопольский лицей неожиданно закрылся. Дальнейших субсидий на свое учебное заведение Стороженко не получил: где-то за городом возникла Константинопольская гимназия, утверждавшая, что набор учеников, сделанный дирекцией, выгодно отличается от лицейского и что среди гимназистов нет ни одного полковника в отставке. Перед Новым годом состоялось общее собрание лицеистов и учителей. Нам пришлось возвратить наши удостоверения, дававшие нам право жить в Константинополе. Стороженко произнес трогательную прощальную речь - он искренне привязался к своему уродливому детищу. Мы преподнесли ему благодарственный адрес, нарисованный Сосинским, - березы, с которых осенний ветер срывает пожелтевшие листья, - и на входные двери был повешен огромный замок, место которому было у антиквара. Стороженко сунул в карман узорный кованый ключ, и все было кончено.
  
  Нас, бывших лицеистов, отправили на пароходике на азиатский берег Босфора, в Скутари, где в гигантских казармах, мрачно возвышавшихся над обрывистым берегом, когда-то жили янычары Абдул Гамида и где теперь был расположен русский беженский лагерь. Назывался этот лагерь Селимие.
  
  Квадратное четырехэтажное здание, занимавшее несколько кварталов, фасадом выходило на Босфор. Нижние этажи были забраны чугунными решетками. Внутренний двор, вымощенный неровными каменными плитами, с четырех сторон окружали стены казармы. У ворот, окованных железными полосами, стояла стража из русских солдат: из лагеря на волю никого не выпускали.
  
  В Селимие отправляли тех, кто бежал из других лагерей, жандармерия государств, оккупировавших Константинополь, время от времени устраивала в городе облавы, и русских беженцев, не успевших обзавестись какими-либо документами, дававшими им право жительства, размещали в скутарийских казармах, рассчитанных на многотысячное, ныне демобилизованное войско. Часто документы предъявляемые беженцами, были совершенно фантастичны. Я знал одного кубанца, до поры до времени благополучно проскальзывавшего сквозь сети облав после того, как он показывал свидетельство о крещении, выданное испанским консульством и купленное на толкучке. Легче всего было иметь дело с итальянскими жандармами, относившимися к исполнению своих обязанностей с веселым легкомыслием и гораздо труднее с французами, всегда старавшимися разобраться в документе, даже если он был написан на языке, им неизвестном.
  
  Селимие считался одним из самых скверных лагерей в константинопольском районе: кормили плохо, хуже, чем в Китчели, лагерники были лишены свободы и тем самым возможности пополнить на стороне свой паек.
  
  Бесконечные широкие коридоры с полом, состоявшим из полусгнивших досок, четырехугольниками охватывали каждый этаж. В коридоры выходили глухие двери комнат, в которых на деревянных нарах располагались беженцы, согнанные в Селимие. Высокие потолки тонули в полумраке. Казармы не отапливались. Окна с выбитыми стеклами, закрытые наглухо плохо пригнанными деревянными щитами, пропускали много холодного ветра и мало света - в коридорах стояла зимняя стужа. В каждой комнате помещалось несколько десятков человек. Она представляла собой самостоятельную ячейку, люто ненавидевшую новичков: новичок уменьшал общий паек, так как пайки выдавались по количеству комнат, независимо от того, сколько в ней жило человек. Когда нас распределяли по комнатам, я потерял моих товарищей лицеистов - в каждую ячейку вселяли столько новичков, сколько допускало внутреннее сопротивление ее обитателей, как при посадке в переполненный поезд. Даже в гости ходить было непросто, особенно в часы, когда выдавался паек: у дверей ставили сторожа, пропускавшего только "своих". По счастью, старостой комнаты, куда меня впихнули, оказался генерал Бергаминов, бывший начальник Китчелийского лагеря, сильно пообтрепавшийся за последние месяцы. Ему до сих пор не удалось "по-настоящему заняться политикой" и найти русский перевод английской конституции.
  
  Селимие был настоящей тюрьмой, вынужденным сожительством людей, доведенных до последнего отчаяния. Я никогда в жизни не видел большего скопления ненависти ко всему: к союзникам, посадившим их в лагеря, к старосте, пытавшемуся ввести хоть подобие какой-то дисциплины, к генералу Кутепову, создавшему невыносимые условия жизни в Галлиполи, условия, напоминавшие военные аракчеевские поселения, - ведь это кутеповские солдаты, еще остававшиеся "верными присяге", охраняли лагерь и были, в сущности, нашими тюремщиками. Но все же самой страшной была ненависть друг к другу, переходившая в ненависть к самим себе. Ненавидели себя глубоко и мучительно за то, что в какой-то момент оказались слишком слабы и не успели уничтожить достаточного количества большевиков, за то, что были жестоки и уничтожили слишком много, за то, что поверили в "белую идею", - иные верили в нее искренне и беззаветно, - а белой идеи на поверку никакой не оказалось. Не оставалось даже сил на самоубийство. Жили тем, что завтра падут большевики, а в ожидании так и не наступавшего завтра мечтали вырваться из Селимие, из Константинополя, в любую страну - Болгарию, Югославию, Чехословакию, Абиссинию, куда угодно, но только не назад в Россию, которая не приняла их жертвы и шла своей, неприемлемой для них дорогой.
  
  Почти каждый день возникали стычки и драки - из-за неосторожного слова, из-за украденной пайки хлеба, из-за того, что кто-нибудь не дал докурить свою папиросу. За воровство били скопом, жестоко и бессмысленно. Пострадавшего стаскивали в "амбулаторию", а на другой день начинались новые неизбежные столкновения.
  
  Когда за мною закрылись ворота, я, даже не зная еще условий лагерной жизни, решил, что в Селимие не останусь. Удалось мне бежать раньше, чем я вначале предполагал. Через два дня, 31 декабря, нам выдали новогодний подарок банку сладкого сгущенного молока. Продырявив гвоздем банку, я забрался на свое место на нарах, закинул голову и начал медленно высасывать светло-желтую густую струю молока, обволакивавшую язык и нёбо и потом медленно таявшую, пока новый глоток не наполнял весь рот пронзительным наслаждением. Покончив с лакомством и сунув в карман хлебный паек, я вышел из комнаты. Мне все начало казаться прекрасным и даже чудесным: безлюдные коридоры казармы; огромный, с полверсты в поперечнике, запущенный двор; вид на Босфор и Константинополь, открывавшийся из углового окна; маленькая башенка-маячок Леандра, как будто на минуту всплывшая на поверхность свинцово-серой, зимней воды; поднимавшиеся на севере, над крышами казармы, вершины черных кипарисов - все, что я видел за окнами, стало необыкновенным, любопытным, прекрасным, как будто я только после выпитой банки молока сообразил, что мне через неделю исполнится девятнадцать лет и что моя жизнь еще не начиналась.
  
  Целый день я бродил по Селимие, окруженный, как сиянием, чувством необыкновенной легкости. В окна, не забитые досками, глядело низкое небо, холодный ветер гулял по коридорам. А когда неожиданно, к вечеру, северный ветер разорвал облака и в широких прорывах загорелось изумрудно-голубое небо, когда края туч покрылись оранжевым золотом и солнце, зацепившееся за далекую Галатскую башню, повисло гигантским воздушным шаром над черными крышами города, я пришел в неописуемый восторг. Через узкое чердачное окно мне удалось выбраться на крышу казармы. Весь мир расстилался у моих ног. На рейде вспыхнули огни военных кораблей, склон Галатского холма загорелся желтыми звездами, а на востоке из-за еле видимых Анатолийских гор выползла неправдоподобная фиолетовая луна. Ветер хлестал мне в лицо, пронизывал до костей и угрюмо сталкивал вниз, туда, где серебрилась ледяная босфорская вода.
  
  ..... Однако мне решительно везло в этот последний день 1921 года: я долго бродил пустыми улочками Скутари, вышел к не огороженному стеной кладбищу, где скопище невысоких могильных памятников, увенчанных каменными чалмами, издали напоминало толпу серых гномов, прыгал через лунные просветы между кипарисами, протянувшими пирамидальные тени на серебряной мостовой, и, наконец, заблудился в темных тупиках и переулках, спускавшихся к Босфору. Верхние этажи были освещены луной, но внизу стояла тьма, настолько непроглядная, что казалось, ее можно было ощупать руками. Наконец я выбрался к пристани и стал дожидаться отплытия последнего пароходика. Вместе с группой запаздывавших пассажиров, благополучно миновав контролера и жандармов, - в этот момент на рейде завыли сирены, возвещавшие наступление Нового года, - перескочил с пристани прямо на палубу. Меня сзади кто-то окликнул, но я, притворившись, что ничего не слышу, затерялся в пестрой толпе многочисленных, несмотря на поздний час, пассажиров. Так, под вой сирен, звон пароходных колоколов, под аркой скрещенных над Босфором прожекторов, в эту ледяную и лунную новогоднюю ночь я пересек Босфор и снова очутился на европейском берегу".
  
  Такой вот была временами жизнь этих "литературных мальчиков", которая в описании Вадима Андреева показывает оскал тогда еще не объединенной и совсем не толерантной Европы. Нынешним беженцам из Африки и Ближнего Востока в новой Европе сегодня куда комфортнее и однозначно сытнее. Правда, братья славяне далеко не всегда и не везде проявляют милосердие и уж тем более гостеприимство в отношении мусульманских беженцев. Да и последние далеко не ангелы, а скорее исламские азазели.
  Но вернемся к скитаниям Вадима Андреева, который сбежал селимиеского лагеря в последний день 1921 года.
  Каким стал для него первый день года 1922-го?
  
  "Я очень замерз. К утру, еще в сумерках, я вышел на улицу Кулуглу. Благополучно перемахнув через невысокую стену, я оказался во дворе лицея. На дверях по-прежнему висел замок. Взобравшись на крышу крыльца, я нащупал неплотно закрытое окно, влез внутрь и устроился на сваленных в кучу матрацах. Внутри лицея было холодно, ненамного теплее, чем на улице, но когда мне все же удалось заснуть, я погрузился в какой-то веселый сон: мне снился теленок с получеловеческой мордой, я старался заставить его прочесть стихи:
  
  Птичка божия не знает...
  ... Через несколько дней благодаря рекомендации графини Бобринской я получил возможность обедать в бесплатной столовой, помещавшейся во дворе русского посольства.
  
  С Бобринской я познакомился просто на улице, - когда я рассматривал витрину гастрономического магазина, ко мне подошла седая, бедно одетая женщина, спросила, кто я такой и не может ли она мне чем-нибудь помочь. Насколько я знаю, эта удивительная женщина никогда не занимала никакого официального поста, но всю жизнь о ком-то хлопотала, кого-то устраивала, кому-то помогала. В царские времена ее титул открывал перед нею все двери, и она часто добивалась того, что оказывалось не под силу крупным адвокатам, - от возвращения в столицу политических ссыльных до освобождения из тюрьмы воришек и даже воров-рецидивистов. Политика Бобринскую не интересовала - она искала "высшей справедливости" и в конце концов отдала все свое огромное состояние на помощь тем, кто, по ее мнению, незаслуженно пострадал. Меня она устроила в бесплатную столовую и, узнав, что я пишу стихи, попросила меня переписать для нее несколько стихотворений:
  
  - Я переведу их на английский, вам это может пригодиться.
  
  Переписав стихи, написанные еще на Черной речке, я отдал Бобринской и... потерял ее из виду.
  
  
  ... Через несколько дней меня внесли в списки учеников Константинопольской гимназии. Ученики жили в деревянных бараках на краю города, на уроки ходили за тридевять земель, в район русского посольства, где в обшарпанных палатах бывшего военного госпиталя были устроены классы. Впрочем, все это было временным - Константинопольская гимназия в свою очередь уже кончала свое недолгое существование, а учеников собирались отправить в Болгарию, где с помощью болгарского правительства предполагалось кроме уже существовавшей русской гимназии в Софии устроить еще какие-то учебные заведения и в провинции. Состав учеников в Константинопольской гимназии отличался от лицейского: это были действительно молодые люди, не доучившиеся в гимназиях и реальных училищах в России.
  
  С тех пор, как я уехал из Батума, я несколько раз возвращался в жизнь: в тот день, когда увидел маленькую турецкую девочку, танцевавшую под ореховым деревом, и потом, когда поступил в лицей и встретился с Сосинским, Резниковым, Гершем. Но ни в первый раз, ни во второй это еще не было настоящим началом новой жизни. Пустота и душевная выжженность, следы моей незадачливой кавказской эпопеи, были глубоки и мучительны, и они не могли исчезнуть так быстро. Неожиданный восторг, охвативший меня перед бегством из Селимие, когда я вдруг ощутил свою молодость и почувствовал, что "все впереди", был краток. Снова, как в лагере, меня окружало одиночество".
  
  К сожалению, мой герой (Сосинский В.Б.) при всей моей к нему симпатии не обладал столь же ярким литературным даром, как сын знаменитого Леонида Андреева. Все же литературные отцовские гены - вещь удивительная.
  А брат Вадима Андреева - Даниил и вовсе фигура вселенского масштаба и столь же вселенского трагизма.
  Возможно мы когда-нибудь обратимся к его "Розе мира", но пока мы на время прервемся на "одиссее Вадима Андреева, Сосинского и Резникова. Тем более, что скоро в их компании появится "четвертый мушкетер".
  
  
  
  

Оценка: 7.00*3  Ваша оценка:

По всем вопросам, связанным с использованием представленных на ArtOfWar материалов, обращайтесь напрямую к авторам произведений или к редактору сайта по email artofwar.ru@mail.ru
(с) ArtOfWar, 1998-2017