ArtOfWar. Творчество ветеранов последних войн. Сайт имени Владимира Григорьева

Притула Виктор
Сосинский. Букет для Карсавиной

[Регистрация] [Найти] [Обсуждения] [Новинки] [English] [Помощь] [Построения] [Окопка.ru]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Продолжение хроник "Пьяный корабль"

  Пьяный корабль
   Часть третья
   В болоте конформизма
  
   Букет для Карсавиной
  
  Ольга Орлова - биограф Гайто Газданова, описывая расставание с одним из "четырех мушкетёров", даёт свою версию отъезда Вадима Андреева в Берлин. У нее это выглядит так: "На Софийском железнодорожном вокзале их четверку мушкетеров ожидала первая потеря - Вадим Андреев отправлялся в Берлин. Его знакомой графине Бобринской удалось выхлопотать для него персональную стипендию Уитморовского комитета.
  У этого комитета была оригинальная история.
  В 1920 году американский ученый и бизнесмен, специалист по византийскому искусству, изучал древние фрески в Константинополе. Там он познакомился с русскими беженцами и, проникшись сочувствием к их судьбе, решил помочь молодым русским эмигрантам получить образование за границей. Он вернулся в США, собрал средства для фонда, названного собственным именем, и учредил комитет, который и выдавал стипендии русским студентам для учебы в различных европейских университетах. И так как у Вадима на самом деле имелся аттестат, то он был вполне готов продолжать учебу в Берлинском университете".
  Вадим Андреев рассказывает историю получения стипендии Уитморовского комитета примерно также, упоминая имя графини Бобринской, но в более личностном плане.
  "В деревянных бараках, где жили ученики Константинопольской гимназии, я встретился со своими лицейскими друзьями - Сосинским, Резниковым, Пфеферманом. От них я узнал, что вскоре после моего бегства из Селимие их вытащил оттуда замечательный учитель математики и превосходный педагог Арам Емельянович Вартаньян (впоследствии он был назначен директором русской гимназии в городе Шумен в Болгарии) и помог им записаться все в ту же Константинопольскую гимназию. Мы жили в разных бараках, и наша дружеская связь нарушилась. Причиной отчуждения было и то, что я бежал из Селимие один, не посоветовавшись с друзьями, и мой характер: насмешливость, заносчивость и колючесть...
  
  Жизнь в общежитии иногда приводит к большой и крепкой дружбе, но случается, что, если кто-нибудь не сумеет прижиться, товарищи окружают его одиночеством, особенно нестерпимым, когда человеку некуда от лих уйти. Так случилось со мною - в последние недели моей жизни в Константинополе и потом, когда гимназистов перевезли в Софию, я ни с кем не мог сблизиться по-настоящему. Иногда по-прежнему между Сосинским, Резниковым и мною вспыхивали яростные споры, но они теперь не сближали нас, а разъединяли: ни на какие компромиссы (литературные, конечно) мы не шли, каждый отстаивал свою любовь к тому или другому поэту - к Ахматовой, Сологубу или Есенину. Маяковского мы звали мало, и споров о нем еще не возникало.
  
  Январь 1922 года в Константинополе был суровым - часто дул пронзительный северный ветер, иногда шел мокрый снег, таявший через несколько часов. В моей прохудившейся шинели, - чем меньше оставалось в ней фосфорического блеска, так поразившего меня, когда я в первый раз укрылся ею в темноте, тем меньше давала она тепла, - улицы Константинополя мне казались не слишком уютными. Когда ветер нагонял с моря мокрые клочья тумана, дома и люди становились призрачными и неправдоподобными. Такой же неправдоподобной была и моя жизнь - с аттестатом зрелости я учился уже во второй гимназии, и меня собирались отправить в третью. Университет мне казался совершенно недостижимым.
  После уроков - на них приходилось присутствовать, иначе учеников немедленно исключали - я ходил по улицам и пытался писать стихи: под фонарем, тускло горевшим на недоступной высоте, растекающимся чернильным карандашом я записывал строчки, приходившие мне в голову. Дождь размывал слова, и потом я ничего не мог прочесть. Я не очень жалел об этом - стихи не давали мне радости.
  Когда в начале февраля нас перевезли в Софию, показавшуюся мне после Константинополя совсем маленьким городом, одиночество мое стало еще более полным. Монархический дух Софийской гимназии, свято сохранявший сословные предрассудки царской России, был невыносим. Гимназическое начальство находилось в оппозиции к содержавшему его правительству Стамболийского, слишком либеральному на его вкус, интриговало, стараясь добиться больших ссуд, а неудачи вымещало на учениках, вводя казарменную дисциплину.
  Плохие отношения с гимназическим начальством создались не только у меня, но и у всех учеников, приехавших из Константинополя. За нежелание подчиняться правилам училища нас решили наказать, и когда на выступление Тамары Карсавиной в Софийском театре была приглашена вся гимназия во главе с директором, то наша константинопольская группа получила предупреждение: ей запрещалось посещение театра даже в индивидуальном порядке, то есть за собственный счет. В то же время было сказано, что вообще ученикам разрешения на посещение театральных зрелищ могут выдаваться только в исключительных случаях и по специальному ходатайству родителей. Последнее условие было издевательством: ни один ученик из нашей группы уже давно не имел связи с родителями, либо оставшимися в России, либо пропавшими без вести.
  
  Мы решили протестовать. С трудом собрав четырнадцать левов, мы купили букет, правда, не слишком красивый, но зато довольно внушительных размеров, Сосинский нарисовал карточку с лебедями и зеленым озером, а в несколько высокопарном тексте было сказано, что этот букет "нашей лучшей балерине" преподносит группа учеников, которую гимназическое начальство лишило возможности увидеть "умирающего, но бессмертного лебедя". Делегатами выбрали Пфефермана и меня. У Пфефермана был довольно сносный костюм, а меня одели сообща: брюки оказались коротковаты, чужие башмаки немилосердно жали, но темно-синий пиджак, который я полдня чистил на пару, сидел вполне прилично. Наша задача состояла в том, чтобы пройти артистическим входом, пользуясь букетом как пропуском, а в антракте на сцене поднести его Карсавиной.
  
  Предприятие увенчалось полным успехом: швейцар принял нас за посыльных из магазина и, думая, что мы оставим букет в ложе Карсавиной, пропустил нас, а мы, пренебрегая указанным нам коридором и проплутав некоторое время таинственными й пыльными закоулками театральных кулис, прислушиваясь к звукам оркестра, вышли к самой сцене. Скрытые от зала каким-то бутафорским деревом, мы недолго ждали антракта - край занавеса, видимый из нашего убежища, побежал к середине сцены, и на нас обрушился оглушительный грохот аплодисментов.
  
  После того, как занавес сомкнулся в третий раз, было пора идти на сцену. У Пфефермана приросли ноги к полу, и он лишился возможности двигаться. Сунув мне в руки букет, - поначалу было решено, что букет поднесет Пфеферман, как обладатель лучшего костюма, - он свистящим шепотом сказал мне:
  
  - Иди ты. Иди, лучше я здесь подожду.
  
  Я взял букет и двинулся на сцену как раз в тот момент - вышло это случайно, - когда половинки занавеса расходились в четвертый раз, и уже на полпути с ужасом подумал: а что, если я ошибусь? Ведь Карсавиной я перед тем никогда не видел. Однако когда среди танцовщиц кордебалета я увидел маленькую черноволосую женщину, легкую и чем-то отличавшуюся от других, - не знаю чем, вероятнее всего простотою и естественностью движений, - я подошел к ней и, низко поклонившись, передал букет. Карсавина протянула мне руку, - удивительно: эта маленькая балерина, бывшая много ниже меня, протянула руку сверху вниз с обескураживающей грацией. Я был смущен, мне казалось, что весь театр, включая директора нашей гимназии, видит только меня, но все же догадался поцеловать руку. Зал грохотал от аплодисментов. Половинки занавеса сомкнулись в четвертый раз.
  
  Карсавина, уходя за кулисы, сказала человеку во фраке, стоявшему неподалеку, чтобы меня (а заодно и Пфефермана) оставили в театре.
  
  - Ведь я же написала, что хочу, чтобы всех учеников пустили на мой спектакль. Не понимаю, что они там напутали.
  
  Из-за кулис, на этот раз уже не слишком прячась, я смотрел, как танцевала Карсавина "Умирающего лебедя". Я не видел декораций, половицы поскрипывали на сцене все движения Карсавиной представлялись мне в необычном ракурсе, но в моей памяти навсегда осталось то, как медленно склонялась ее маленькая голова в легкой короне из лебединых перьев, как в последнем движении, вперед, прямо к моим ногам, складывались трепещущие руки-крылья, как медленно, в последней легкой судороге, умирало бесплотное лебединое тело и закрывались уже потухшие глаза.
  
  Букет, поднесенный Карсавиной, не прошел незамеченным: уже на другой день нам было сообщено, что вся группа бывших учеников Константинопольской гимназии будет через две недели отправлена в город Шумен, несмотря на то, что русская гимназия там еще не открылась. Так как с отъездом в марте месяце у нас пропадал весь учебный год - большего наказания все равно нельзя было придумать, - то, за исключением нескольких человек, на уроки мы перестали ходить - терять было нечего.
  Чудо потому и чудо, что оно неожиданно. Такое чудо произошло со мной и в несколько минут перевернуло мою судьбу.
  
  Среди гимназистов прошел слух, что в Софию приехал профессор Уиттимор, известный византолог и председатель комитета, созданного в Соединенных Штатах для помогли русским студентам, не окончившим курса. Я решил попытаться, - как-никак, а у меня в кармане лежал аттестат зрелости. В успех своего предприятия я не верил и пошел к Уиттимору только потому, что знал - если не пойду, сам себя потом буду ругать. Я узнал, что Уиттимор остановился в центре города, в лучшей гостинице Софии. Мне даже сказали, что его комната, номер 22, на втором этаже. Входную дверь охранял опозуменченный и похожий на идола швейцар. В парадную дверь мне пройти не удалось; впрочем, я понимал швейцара - моя фосфорическая шинель, которую я надел, несмотря на теплую погоду (френч выглядел еще хуже), слишком уж не соответствовала костюмам иностранцев, останавливающихся в гостинице. Пришлось отойти в сторону. Швейцар заметил, что я стою неподалеку, и не сводил с меня глаз. Но мне повезло - вскоре ему пришлось преградить дорогу сразу двум посетителям, отличавшимся от меня только тем, что их шинели сохраняли свой первородный серый цвет. Перепалка была горячая, - пока одна шинель заговаривала швейцару зубы, другая бросалась к двери, швейцар хватал ее за хлястик, а первая в одно мгновение оказывалась перед самыми дверями. Так повторилось два раза. На третий, прикрываясь фигурой почтенного толстяка в широком дождевике, я проскользнул в гостиницу и, не глядя по сторонам, поднялся по устланной ковром лестнице. Взлетев на второй этаж, я споткнулся, но, удержав равновесие, бросился в коридор. Перед глазами замелькали номера комнат - 20, 21, 22. Я решительно постучал. До меня донеслось заглушенное "ком ин", и хотя в моем сознании это слово превратилось в русское "камин", я вошел в комнату.
  
  За столом, заваленным рукописями и черно-белыми репродукциями картин и мозаик, сидел еще не старый человек с красноватым, склеротическим лицом, с зачесанными назад бесцветными - то ли серыми, то ли рыжеватыми - волосами. Уиттимор, не поднимаясь из-за стола, заговорил со мной по-английски. Английского я не знал и ответил по-немецки, но немецкого почти не знал Уиттимор. Я достал аттестат зрелости, к которому была приклеена фотографическая карточка, изображавшая меня в несколько более авантажном виде, чем тот, в котором я предстал перед Уиттимором. Слова, одинаковые на всех языках - "университет", "студент" и так далее, - позволили мне объяснить причину моего визита. В ответ профессор только развел руками, - было ясно, что никаких вакансий нет и что мне пора ретироваться.
  
  Разговаривая с Уиттимором, я краем глаза рассматривал репродукции картин, лежавшие на столе. Одна из них мне показалась знакомой, она резко выделялась среди византийских шестикрылых ангелов, мозаичных ликов святых и изображений богоматери с большими грустными глазами. Я взял ее в руки. Картина изображала похищение какой-то женщины: черная лодка была наполовину вытянута на плоский песчаный берег, воины в шлемах сталкивали лодку в море, а один из них, огромного роста, поднял женщину в разорванном платье на воздух и готовился бросить ее в лодку. В небе, как будто подчеркивая его бесконечность, белело легкое, затерявшееся в пространстве облако. Картина была не закончена - сквозь темное дерево лодки просвечивало полотно. Все изображенное на картине было написано с удивительной легкостью и свободой - даже на черно-белой репродукции создавалось впечатление знойного воздуха, пронизанного лучами солнца.
  
  - Тьеполо? - сказал я, впрочем, без всякой уверенности, - слишком уж много было в картине того, что впоследствии стали называть импрессионизмом.
  
  Имя венецианского художника, названного мною, произвело на Уиттимора неожиданное впечатление. Он вскочил из-за стола и, объяснив мне жестами, что я должен подождать его, вышел из комнаты. Через несколько минут он вернулся в сопровождении высокого молодого человека, который с порога спросил меня по-русски, почему я решил, что это картина Тьеполо.
  
  Моя счастливая способность не теряться на экзаменах и сосредоточивать, точно какая-то внутренняя линза помогает мне в этом, все мои знания на заданном вопросе, не изменила мне и в этот раз.
  
  Я думаю, что это Тьеполо, хотя самой картины не помню. Картин, написанных на полотне, вообще у Тьеполо не много: он создавал фрески, расписывал потолки дворцов. От Веронезе его отличает воздушность, легкость. Веронезе - еще барокко, его картины связаны с золотом оформления, будь то лепное золото потолков, будь то широкая позолоченная вязь тяжелых рам. Тьеполо проще. И в рисунке своем он менее четок. В нем нет вещественности Гварди, у которого даже вода кажется твердой, как лед, он весь радость, воздушность. Его мазок прозрачен, как будто он разбавляет свои краски водой венецианских лагун (последнюю фразу я процитировал почти дословно, взяв ее из "Истории живописи" А. Бенуа).
  Молодой человек (это был секретарь Уиттимора, к которому мне советовали не обращаться: он был известен своей несговорчивостью) перевел мои слова Уиттимору.
  
  - Картину, изображенную на репродукции, недавно открыли в Италии. Эксперты еще не дали своего окончательного заключения, является ли она первоначальным наброском "Похищения Елены" или незаконченной копией неизвестного художника. Мистер Уиттимор обрадован встречей с русским студентом, хорошо знающим историю живописи, но к сожалению, все вакансии комитета заполнены. Оставьте ваш адрес, мистер Уиттимор хотел бы внести вас в списки будущих кандидатов, мы надеемся, что у комитета через год будет возможность сделать новый набор.
  
  - К сожалению, постоянного адреса у меня нет, я еще сам не знаю, что будет со мной через несколько недель.
  
  - А как ваша фамилия?
  
  - Андреев.
  
  Неизбежный вопрос:
  
  - Сын Леонида Андреева?
  
  - Да.
  
  Тут произошло нечто уже совсем для меня неожиданное:
  
  - Мы два месяца разыскивали вас в Константинополе. Вы давно внесены в списки стипендиатов. Графиня Бобринская говорила о вас с Уиттимором и даже показывала ему переводы на английский язык ваших стихов.
  
  Однако фантастика на этом не кончилась: на другой день Уиттимор не только повел меня к портному, но и купил мне башмаки, рубашки, два галстука, дождевик и серую шляпу. На руки мне было выдано четыреста левов, - все это должно было быть вычтено из моей будущей стипендии, которую я начну получать по приезде в Берлин, где полагалось сосредоточить всех-всех стипендиатов, набранных в различных странах Балканского полуострова. Должен сказать, что четыреста левов у меня действительно вычли, а костюм и все прочее оказалось личным подарком Уиттимора.
  
  Мое превращение из оборванца в прилично одетого молодого человека не обошлось без события, меня огорчившего: мой френч, отличавшийся необыкновенно широким воротом, я отдал Володе Сосинскому - он был одет еще хуже меня. На другой день я спохватился: в грудном кармане френча, не поддаваясь приступам голода, даже батумского, я хранил цепочку от часов и два золотых брелока, подаренных отцом. На одном из них была отмечена постановка "Жизни Человека", на другом выгравирована дата 50-го представления "Профессора Сторицина". В брелок, представлявший собою коробочку, бабушка, туго скрутив, положила темную прядку отцовских волос. Когда я сказал об этом Володе, он пришел в отчаяние: не осмотрев карманы, он сразу же отнес френч на толкучку. Попытки разыскать турка, которому Володя загнал френч, ни к чему не привели: турок исчез, как будто его никогда и не было на свете..."
  Об этом досадном случае Сосинский ничего мне не рассказывал
  Может быть забыл за давностью лет. Хотя с книгой Вадима Андреева был наверняка знаком, поскольку "История одного путешествия" вышла в "Советском писателе" в 1973 году и пройти мимо нее свояк Андреева просто не мог.
  Впрочем, как я уже отмечал болгарский период своей жизни старик вспоминал с большой неохотой, обронивши однажды несколько слов о своем несостоявшемся самоубийстве.
  Скорее всего, он был столь же одинок как и все его сверстники по софийской гимназии.
  Так что закроем на этом трагикомическом эпизоде болгарский период в жизни моего героя.
  Нас ждет Берлин!
  Именно Берлин стал в те годы Меккой русской эмигрантской культуры.
  До встречи в Берлине!
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

По всем вопросам, связанным с использованием представленных на ArtOfWar материалов, обращайтесь напрямую к авторам произведений или к редактору сайта по email artofwar.ru@mail.ru
(с) ArtOfWar, 1998-2017