...Этот плакат времен гражданской войны висел на дверях моего военкомата в сентябре 2000-го. Тот самый голос из прошлого: "Ты записался добровольцем?" Он был такого же кровавого цвета, но, вместо красноармейца, с тебя тыкал пальцем суровый мужик в камуфляже. Я не помню, что именно там было написано, кроме нескольких первых слов: "Ты хочешь покончить с бандитизмом и терроризмом на Северном Кавказе?!." Дальше шло что-то еще, а в завершении были указаны цены на жизнь и на смерть. Кажется, каждый день жизни стоил около одной тысячи, а единственный день смерти около ста пятидесяти - двухсот.
Впрочем, бездарная эта пародия висела тогда по всему городу: на остановках, на столбах, на домах. Военкомату не хватало людей, и он не скупился на обещания. Вряд ли кто-то действительно верил в эти зажигательные призывы "Покончить!" Их читали с улыбкой, с иронией, с огорчением или с озлоблением. И все-таки она действовала, дешевая эта листовка, эта заманчивая приманка на кладбище. Люди смотрели на деньги. Только что окончились нищие девяностые, и никто не знал, что принесет завтрашний день. Люди думали хоть немного заработать в карман, пока государство дает этот шанс. Никто и не помышлял ни о какой идее. Ног бы с голоду не протянуть...
Но какая незримая сила была в старом этом плакате! Сколько же поколений поднял он в ружье и отправил на добровольную смерть!
Этот переряженный красноармеец не выходил у меня из головы. Нет, я не верил тому, что он говорил, я не считал денег, которые он предлагал. Но этот маньяк войны рассказал мне, что существует дорога в прошлое. Дорога в прошлое!!! Что, оказывается, в него можно вернуться, если станет плохо в настоящем. Это от него я узнал, на какой порог надо ступить, чтобы повернулось вспять время.
Без войны я прожил только три дня. На четвертое, после своего возвращения утро, я уже ломился в двери военкомата. Уже собирался в новый поход.
Меня пожалели и выгнали оттуда. Отправили подальше и велели прочистить мозги. У меня обещали отобрать военный билет и все рассказать родителям. А я приходил туда снова и снова, врал, сочинял всякую ересь и соображал, как подделать несуществующую в паспорте прописку.
...Когда все было уже готово, когда оставалось только сесть в поезд, меня внезапно настиг страх. Он был так силен, что, в прямом смысле слова, меня трясло несколько дней. Я пытался успокоить себя тем, что боятся и другие, кто собирался туда со мной, но вот напрасно пытался отыскать этот страх в них, напрасно напрягал глаза. Они ехали впервые и редко, что испытывали, кроме беспокойства и любопытства. А я знал, КУДА еду! Я снова вспомнил, что там вовсе не пир и не мир! Что там, как и прежде, нечего пить, кроме слез, негде согреться, кроме, как на пожарах, и не уехать оттуда досрочно, кроме, как в собственном гробу. Я вспомнил, что там вечно пасется смерть...
И страх чуть было не пересилил меня. Наверно, я бы с радостью пошел у него на поводу и отказался от безумного своего замысла. Да, так бы и случилось. Но вот еще раньше, я не удержал языка и рассказал друзьям о своем походе. Они качали головами, крутили у виска пальцем, но говорили всегда одно: "Ты не поедешь. Ты врешь нам".
Они мне не верили! Они думали, у меня не хватит духа еще раз пройти по этой дороге! "Это не беда, - думал я, - что не верят. Беда будет тогда, когда я передумаю сам. Когда все скажут мне только одно: трус". При последней версии, у меня начинала закипать кровь. Сам обвинив себя в трусости, я уже давал в душе, обязательные к исполнению и одна безумней другой, страшные клятвы: нарезать ушей с вражеских голов и бросить их в ноги сомневающимся; не возвращаться с войны до тех пор, пока не зазвенит на груди золотая Звезда Героя; приволочь с рейда за черные их бороды одноногого Шамиля или беспалого Хаттаба; или же, на худой конец, героически погибнуть в лихом налете на окопы врага...
Оказалось верно, что человек властен над своими чувствами, как бы ни были они сильны. Той осенью високосного года я пережил самый большой ужас, который когда-либо вторгался в мою жизнь. Никогда от самого рождения мне не было так страшно, как тогда.
Я вышел победителем из этого поединка. Той осенью я навсегда вылечился от страха за свое будущее. Он потерял дорогу к моему сердцу. Я уже давно ничего не боюсь. Ни жизни, ни смерти.
Осень високосного года... Я так молился на золотые ее листопады, так мечтал излечить ею рак своей души... Она ничего не принесла, кроме черной тоски. Ничего, кроме горького одиночества и страшных разочарований. Она так легко разрушила воздушные мои замки, так быстро потопила большие корабли прежних моих надежд...
Ничего не сбылось.
...Я успокоился только тогда, когда вновь нацепил на себя походный мешок, когда снова услышал "Прощание славянки", когда опять забрался в грязный плацкартный вагон. Я возвращался обратно, чтобы что-то исправить, что-то переменить в своем прошлом. Мне ведь никто не сказал, что нельзя сдать заново давно сыгранную партию судьбы.
Этот поезд шел через всю Сибирь. Он останавливался в местных столицах, принимал новые партии добровольцев и неуклонно следовал восточному своему маршруту - солнечным степям холодного Забайкалья.
Даурия, Бордзя, Ясное, Чиндан... У кого не заболит душа, перечитав эти названия? Страны безлюдных восточных границ. Страны безмерных полигонов и ледяных ветров. Как много несчастливых воспоминаний осталось от них, как много светлых чувств забрали они с собой. Как мы мечтали навсегда их покинуть!
Даурия. Мой Отдельный 128-й Порт-Артурский разведывательный батальон. Случайные мои товарищи. Суровый наш командир подполковник Антонов. Полороидная фотография, слинявшая красками под стеклом его рабочего стола: "Грозный, август 1996-го" - бородатые мужики в темной комнате бетонного блокпоста. Что стало с тобой, комбат? Пошел ли ты нашим путем? Повторил ли вслед за нами свое прошлое? А, если повторил, уцелел ли во второй чеченской? А, может, давно сгинул на той войне? Да только не хочется в это верить. Помнишь ли нас, разновозрастных, недисциплинированных, часто докучавших тебе своими проблемами, приносивших порой столько обид своими поступками. Вряд ли ты уже сможет воскресить в памяти наши лица. Вряд ли уже правильно назовешь наши имена.
А мы помним тебя, комбат. Помним честные твои глаза и добрую твою душу. Этого было так мало там, где мы терпели столько унижений, где нас так редко считали за людей.
Даурия. Когда-то здесь стояли, потрясавшие страны Европы и Азии, грозные гвардейские дивизии, дошедшие до Берлина, разгромившие миллионную Квантунскую армию, бравшие Порт-Артур и Дальний, изменившие ход истории...
Сколько лет прошло с той поры? Сколько минуло времени, как ушел отсюда Советский Союз? Ушла она, Несокрушимая и Легендарная. Сгинула, провалилась сквозь землю. Здесь стояла такая тишина! Такое запустение и покой! Давно оставленные под открытым небом аллеи танков, вагонов, самоходок и машин заливали дожди, засыпал снег, трепали бураны. Они никому не были нужны, эти остатки былого могущества, отданного на откуп ржавчине. На этот металлолом уже давно не хватало людей. Оголенные роты, батальоны и полки, в которых едва насчитывалось несколько десятков человек, влачили лишь жалкое существование от наряда до наряда, от караула до караула. Им негде было жить, кроме развалившихся столетних казарм, им нечего было есть, кроме нескольких ложек картошки или капусты на завтрак, обед и ужин. Это был край голода, холода, унижений и тоски.
Эшелоны везли сюда тысячу за тысячей, а здесь их никто не ждал. Доисторические бараки бывших мотострелковых дивизий давно сгнили, были разобраны или завалились сами. Все продукты были уже украдены со складов, а новые заранее поделены между штабами и тылами. Нас пригоняли сюда эшелонами и эшелонами же гнали обратно. Люди приезжали для отправки на фронт, а их, не заплатив ни копейки, без объяснения причин, возвращали в родные военкоматы. От каждой тысячи здесь едва оставалось треть. Почему? Потому что нашей Армии не на что было содержать своих солдат.
Тот, кто не был отправлен домой сразу, рано радовался своему везению. Многим предстояло просидеть здесь несколько месяцев, и все равно быть изгнанным. Многим пройти жестокие унижения, побои, "хлорные" гауптвахты, обморозиться, поучаствовать в "голодных бунтах", каждому перенести непрерывные оскорбления. Многим из нас не хватило терпения, многие сорвались. Некоторые погибли здесь, в пьяной драке, по глупости, в ссорах с местным населением. Больше сложили голову уже в Чечне. Другие, вернувшиеся сюда после войны за "боевыми", так и не добрались до дома. Их убивали из-за денег на какой-нибудь глухой станции и бросали в степи.
Конечно, самым тяжелым испытанием были не полигоны, не холод, не оскорбления, не возможная смерть, а именно голод. Мы едва ели. Но даже на этом ослабленном пайке, даже за месяц и два, мы не могли дойти до того истощения, что представляли собой солдаты-срочники местных частей. Чтобы увидеть своими глазами настоящий голод, нужно было войти в солдатскую баню. Там в Забайкалье я вживую просмотрел документальное кино про Бухенвальд и Освенцим, отстоял за кулисами голодную свою вахту и сам едва не попал в камеру режиссера.
Ниоткуда мы не рвались с такой поспешностью как оттуда. Мы хотели только одного: поскорее обменять Даурию, Борзю, другие свои узнические лагеря, на Чечню. Там хоть и убивали, но тамошняя смерть от железа - это было что-то туманное, неопределенное и совсем необязательное. Тот край смерти казался нам лучше, потому что он был сытнее, чем этот, мирный и прочный, с голодной его безопасностью.
Здесь нечему поражаться. Это так естественно - хотеть есть.
Нас грабили со всех сторон. Недокармливали, недодавали, недоплачивали... Вспомните и, если у вас и через столько лет не найдется сил засмеяться, заплачьте от обиды те, кто улетал оттуда зимой без теплых ватных штанов, кому крикнули в самое ухо, чтобы лучше расслышал: "Не пригодятся! Только бушлаты! На Кавказ едите. Там тепло, там юг". Почти все, кто взошел на этот рейс, попали в горы в самое начало зимы. Многих из них я видел потом, в бешеных наших рейдах по диким ущельям Кавказа. Там, где негде было согреть свою кровь, кроме редкого дневного костра, где не было никакой другой перины, кроме утоптанного снежного наста. Я видел, как в ледяную горную ночь они загибались от простуд и мужских болезней.
...Ханкала - походная столица группировки. Нас никто не ждал здесь. Огромная толпа алкоголиков, бродяг и убийц, - мы по нескольку дней тупо сидели на нарах холодной брезентовой палатки, жевали гадкие списанные консервы, пили водку и не знали, куда податься теперь. В сумках и вещмешках валялись без дела, оказавшиеся на руках личные наши дела. Грозное и беспощадное в Забайкалье и Моздоке, наше начальство, по привозу нас сюда, теперь постоянно куда-то исчезало, неохотно отсчитывало положенные нам "подъемные", не знало, как от нас избавиться и, в конце концов, тайно бежало на третье утро.
Это был сборный пункт, куда за контрактниками приезжали по надобности редкие местные "покупатели". Они долго ковырялись в наших документах, принюхивались, стараясь уловить алкогольный запах, и, уклоняясь от прямых ответов о выплате "боевых", забирали с собой единицы счастливчиков. А каждый оставшийся здесь только завидовал последним, и никак не мог понять, что же в них такого, что они оказались лучше?
Поначалу, привыкшие к строгости и военной дисциплине, мы долго и терпеливо ждали своих "покупателей". Нам не приходило и мысли о том, что нас забудут, оставят, выбросят за ненадобностью. Сначала мы удивлялись, затем недоумевали, следом отчаивались. А потом у нас стали кончаться деньги. Нам стало просто не на что жить. И дальше пришлось каждому, отдельно от других, искать себе место службы.
Ханкала гудела от изобилия походных колонн. Они подходили со всей республики, с горных и равнинных ее частей, катились по каждой проезжей дороге. А мы выслеживали их на стоянках и перекрестках, приставали к их командирам, нанимались к ним на работу и просили взять с собой. Просили только одно: забрать отсюда. Эти "попутки" - бронированные колонны танков, БМП и машин - были единственной нашей отрадой, единственной возможностью выбраться из своей тюрьмы. Но даже если нас брали, не у каждого получалось сразу покинуть Ханкалу. Мы приезжали в Шали, Гудермес, Урус-Мартан, Грозный, а нас гнали оттуда, как ненужных и лишних, или же мы сами, пораженные бытовыми условиями, отказывались там служить. А вечером, грязные и разбитые, заходили в ту же палатку, что с такой радостью оставили утром. Падали на те же нары, предавались тому же отчаянию.
Мы бы уехали домой, но уже не было денег...
Однажды, среди зеленого океана камуфляжей, я увидел их - синие мундиры ВВ с белыми пятнами на застиранных рукавах бушлатов. Они стояли невдалеке от нашего городка и что-то сгружали со своей БМП у железнодорожного переезда. Это были те самые Внутренние Войска, в которые я был призван два года назад, на них была та самая милицейская форма, к которой я так привык. Они приехали за мной и просто ждали, когда, наконец, я пойму, что единственное пустое место на их броне - это тот самый подарок, который дает мне судьба.
Еще только начиналось утро - время беспробудного сна, время позднего красного солнца. Я хватал из-под нар свои вещи и никого не будил в палатке. У меня не было и минуты, чтобы кого-то звать за собой.
...Я бежал к ним, проваливаясь в грязь, не огибая луж, спотыкаясь и падая на каждом шагу. Я завяз в канаве и, швырнув в слякоть вещмешок, вырывал руками свои сапоги. Я добежал до ж/д путей и свалился на шпалы... А они уже уезжали. Уже съезжали с переезда и поворачивали БМП. Медленно, не торопясь, но все равно быстрее, чем двигались мои ноги. Они молча смотрели, как я бегу, и не меняли скорости. Они уезжали у меня на виду. Уезжали уже тогда, когда я различал соколиную эмблему Московского округа - белую птицу в черном треугольнике на правом плече.
...Я сидел на пустых рельсах и не вытирал слез. Сидел босой, в размотанных портянках, бросив в сторону полные водой сапоги. Весь заляпанный мазутом, наедине с непоправимой своею бедой. Мне больше некуда было пойти...
Я просто ошибся. Они приезжали не за мной, грязным растрепанным доходягой с завшивленных нар барачной Ханкалы...
Этот громадный, за два с лишним метра славянин, явился в нашу палатку уже за закатом. Он бросил свой РД и долго возился у входа, разбивая ломом суковатые листвяжные чурки. Потом собрал поленья, забил ими печь, и принялся варить в котелке едкий густой чифирь.
В огромной этой палатке было пусто, как в степи. Мы впятером валялись в одном углу и давно не спорили, кому нынче топить буржуйку. Мы мерзли, но не желали шевелить и пальцем в сторону печи. Мы стали такими философами этой жизни. Нас уже обокрали, уже бросили, уже забыли. Разве что-то измениться, если здесь вместо холода будет тепло, а вместо мрака свет?.. Разве отпустит нас Ханкала, если мы осветим и обогреем какой-то ее барак?..
Начатое великаном чаепитие переросло в попойку. Кто-то притащил водки и за каких-то два часа сложил в штабеля всю нашу компанию. У буржуйки остались только я и гость. Я, потому что поклялся не пить в этот год, он, потому что пил наравне со всеми.
Как ему попала в руки, валявшаяся в темном моем углу книга, я не усмотрел. Он, пьяный, большой и невозмутимый, сидел и мял ее в нетесаных своих пальцах. Затасканная, в мягком переплете книжонка, одного известного автора. Давно не было задней корки. На передней стояло какое-то грозное название и имя издаваемой серии: "Спецназ". Раньше эта макулатура шла у нас на растопку печи и в туалет. Два дня назад я присвоил ее себе, чтобы хоть на что-то отвлечься.
- Ты, что, до сих пор веришь в это? - спокойно, не переменив лица, спрашивает полночный гость.
"Нет" - чуть не срывается у меня с языка. "Нет, не верю" - хочу ответить я, но здесь некому врать:
- Раньше верил...
Качая головой, он протягивает мне книгу:
- Знаешь, мне казалось, что так и нужно прожить свою жизнь ...Я не о книге. О людях, которые живут для других. И по-особому живут, рядом со смертью. Ради чего-то воюют, что-то еще защищают... Я раньше так мечтал одеть форму, так завидовал тем, кто ее носит, так хотел уважения и наград... Я думал, нужно быть сверхчеловеком, чтобы добраться до этого...
- Это ведь детство, - говорю я. - Это у каждого было.
- Да, - соглашается он. - Детство было у каждого...
...Детство. Дорогое слово из счастливого прошлого на миг пресекло, перебило наш разговор. Словно просветлел и разошелся, скопившийся по углам мрак.
Детство! Ну, разве не было в нем этой военной романтики, этого заманчивого кровавого похода? Разве не мечтали мы о такой ночи, когда за брезентом палатки будут лежать бухты колючей проволоки, будут летать случайные беспощадные пули, будет сотрясать землю могучая артиллерия дивизионов?
Всё произошло...
Вот мы молча сидим в холодной своей берлоге, совсем рядом с бывшей своей мечтой. Она наступила, эта ночь. Но наступила в доме, а не на дворе. Проползла в душу. Все они сбылись, старые мечты нашего детства. Сбылись и у меня, и у него. Вот мы, бывшие романтики, безропотно сидим у открытой печи с красными от огня лицами. Давнишние выпускники обманувшегося детства. Сидим и никак не можем поверить в этот обман.
Он вновь берет книгу из моих рук:
- Мало хороших. Мне почти не попадались. Это, - подводит он палец к грозному названию, - враньё. И много таких. Я сколько не читал - чушь. Не знаю, кто это так... Мне кажется, штабные, тыловые какие-нибудь, писаря, паркетные полковники... Боевой офицер, солдат, этого бы не написал. Там всё так громко, наигранно: дело настоящих мужчин, никто, кроме нас, справедливая месть, победа доброго над злым, эти рыцари в белых перчатках, всегда идущие по дороге правды, жертвующие собой чуть ли не за каждого встречного... Откуда они это взяли?!
Понимаешь, я попался на эту удочку. Не на книги, на живых людей, которых встретил до Армии. Спецназ! Краповый берет! Солдаты возмездия! Они были такими сильными, кого я встретил, такими мощными и достойными здоровой зависти, что я просто не устоял. Я помешался на этом, захотел жить, как они.
Но они ведь ничего не рассказывали!!! Ничего, понимаешь! Я вспомнил это потом, когда было уже слишком поздно. Когда сам подался по их пути. Они молчали, но не из скромности, не из пренебрежения к другим, не воевавшим, а от горя. Оттого, что не поворачивался язык рассказать то, на что смотрели глаза...
...Ветеран карабахской, абхазской и осетинской, ветеран первой чеченской, участник недолгой дагестанской, действующий боец этой войны, минутный мой товарищ не перестает жечь свои сигареты, и никак не может протрезветь. Прислонив к голове руку, он читает мне собственную, еще неписанную книгу Ненависти и Правды:
- ...Там не было никаких подвигов и славы. Там вообще ничего не было, кроме крови. Кроме вырванных кишок и отрезанных голов. Кроме смерти, которая каждый день ездит у тебя на плечах и тянется к твоему горлу. Какие там жертвы за первого встречного? Каждый первый встречный - враг! Все, кто не с тобой - враги! Всех под нож, под пулю, под землю! Там нет никакого стремления к добру, к справедливости. Это всё сказки для мертвецов. Выживают только самые жестокие, самые свирепые, самые безжалостные.
Мы возвращались с задания по одному, по двое со всей группы. Самые лучшие. Самые равнодушные и недоверчивые. Самые бешеные. У кого никогда не было другого бога, кроме Дьявола. Мы сеяли вокруг себя столько смерти, столько страдания и зла! Мы были такой чумой, такой заразой войны! И ничему живому не было от нас спасения. Мы не оставили в живых ни одного пленного. Мы никогда никого не жалели, но и сами были разменной монетой, сами ни у кого не вызывали жалости. Главное было выполнить задачу. Мы даже не успевали к кому-то привыкнуть, а уже закрывали ему глаза. Мы попадали в засады, в ловушки, выходили из окружения, теряли своих товарищей, подыхали сами. И столько своих мертвых бросили, спрятали в ямах, в лесу, в пещерах. Спрятали, чтобы потом вернуться, забрать и похоронить. Да только вот никогда не возвращались ...Они так и лежат там, объеденные лисицами, шакалами и червями. Некому было за ними возвращаться. За одним выходом следовал другой и те, кто прятал эти трупы вчера, сегодня умирали сами. Им даже редко сочувствовали, этим погибших. Если бы кто дал волю чувствам, он бы просто сошел с ума ...Стать умалишенным, это ведь еще хуже, чем умереть.
Конечно, был товарищи. Настоящие, за кого и себя не жалко, но таких было лишь трое за много лет. Двоих я видел последний раз на первой чеченской, в 95-м, живыми. Про третьего ничего не знаю еще с Осетии. - Он ухмыляется мучительной какой-то улыбкой. - Я рад, что не знаю. Это было бы тяжело, знать, что их нет...
...В печи догорают последние головешки листвяга. Взяв минуту молчания, приостановила свою работу свирепая артиллерия. Укатили за полночь скорые стрелки часов.
- Куришь? - вскрывает он черную пачку "Петра".
Я ворошу кочергой угли и совсем не гляжу на сигареты. Он, сложив на коленях руки, молча смотрит на огромные неповоротливые свои ладони. Сгибает и разгибает, не ладящие с мирной работой пальцы.
- Знаешь, я бы в труде прожил. Как отец, - выкладывает он давнюю свою мечту.
На его одежде нет ни одной нашивки, ни одного знака, ни одной железки. "ОМОН, СОБР, спецназ, ГРУ, а может и просто какой-нибудь "дикий гусь"... - равнодушно размышляю я, и, не надеясь получить ответ, спрашиваю об этом:
- Откуда?
Но я ошибся, посудив по себе. "Откуда?" - это ведь вопрос не о профессии, а о родине.
- С Тамбова. Знаешь про город такой?
- Знаю. Говорят, там люди - волки.
- Нет. - Отрицательно мотает он головой. - Хорошие там люди. Это мы - волки.
Исполинский оборотень из Тамбова, он тянется к мохнатой своей груди и, поковырявшись в х/б, сует в мою ладонь большие черные погоны с арабской вязью - почетный трофей, взятый с крупного бандитского командира.
- Видишь? Своими руками снял, - тычет он пальцем в погон. - Все кровью залиты были, когда снимал. Схватил-то я их чистенькими, на живом хозяине, а снял только с мертвого... Все в крови были! Понимаешь меня?
"Погоны теплые..." - думаю я, уже все обо всем догадавшись:
- Когда мусульманину отрезают голову, он не попадает в рай.
- Да. Не попадает, - успокаивается он. - Затем и отрезал, чтобы до рая не дошел. Не зачем ему туда...
Я возвращаю, исписанные тонкой арабской вязью погоны, - две почерневшие страницы, выдранные из старой восточной книги.
- Все в крови были... - снова повторяет он. - Да ничего, отстирал я...
Мы разошлись спать, а утром, поднявшись раньше других, я уже не обнаружил на нарах вчерашнего нашего гостя. Позже, когда проснулись остальные, кто-то мельком вспомнил про случайный его визит:
- Кто это был-то хоть?
Ему безучастно ответили:
- Да, тоже, неудачник какой-нибудь...
Имени его я так и не вспомнил. А забракованную им книгу роздал ребятам. Она ведь, действительно, была дурна. Да и не до чтения было нам. Нужно было растапливать печь и хоть с чем-то ходить по нужде.
...Много времени прошло с той поры и много жестокости пришлось увидеть мне на войне. Были пожары, разрушения, убийства. Валялись на земле, обезображенные ножами, сожженные заживо русские трупы. Освобождали мы своих пленных с отрезанными носами и вырезанным пахом. Болтались на шеях наших солдат высушенные ожерелья из чеченских ушей. Совсем маленьких, как сувенирные медальоны. И все же ничто не запомнилось мне так, как те, снятые с обезглавленного бандитского командира погоны; теплые, давно отмытые от пролитой крови.
Но это не было верхом жестокости. Это вообще не считалось жестокостью.
Он не был палачом, безымянный мой гость из несчастливой чеченской сказки. Тамбовский волк, заступивший бандиту дорогу в рай.
...А еще в это утро приехал мой брат. Он привез с собой такие же гадкие консервы, которыми был набит и мой вещмешок, привез те же пустые карманы, что были пошиты и на мой камуфляж. Но, кроме всего этого, с ним приехала какая-то прочная, нерушимая надежда. Надежда на обязательное счастье, которое уже вот-вот постучится в двери.
Это счастье лежало за пределами человеческого сознания. Но мы и не были людьми.
Все, что входило в слово "счастье", - это была дорога из Ханкалы. Дорога не домой, не к миру, а в самое пекло войны. Туда, где от завтрашнего дня можно было ожидать только одного: жизни или смерти. Туда, где нам будет легче, проще, надежнее, чем здесь.
Она нашлась, эта дорога. Брат вытащил меня из отхожей ямы Ханкалы. Мы еще сидели в ее палатках, еще наблюдали недолгий ее день, но уже знали, что, ни сегодня, завтра, навсегда улетим отсюда. Мы уже были зачислены в списки 74-й Юргинской бригады. Той самой сибирской бригады, увенчанной славой обоих чеченских походов, уже принявшей от врагов грозное свое имя - "Бешеные псы".
...Все эти дни стояли туманы, и за нами никак не прилетал вертолет. Но куда-то ушло мое отчаяние. Его сменило равнодушное спокойствие и какая-то беспечность. Беспечность жизни перед неотвратимостью смерти. Я ведь знал, куда вернулся. И наивно было полагать, что именно мне придется остаться в живых. Над всем властвует случай, и к чему о чем-то переживать?
Бешеные псы 74-й бригады... Русские наши ребята... Думаете, никто не погиб?
Вон они, еще ходят с нами за водой, еще утаптывают у порога снег, еще голосят пьяные песни, делятся с нами хлебом и теплом, бескорыстные наши товарищи. Те, кому остается жить лишь несколько недель. Эти будущие мертвецы, чьи звезды уже освобождают небосвод.
Чечня! Это был такой звездопад человеческих жизней! Они все летели и летели, сорвавшиеся с орбит, отгоревшие наши светила. И не было в мире такой ночи, когда бы небо не засыпало ими землю... Оно так обеднело, так необратимо переменилось, звездное небо нашего детства.
Два молодых снайпера из соседней палатки, всегда державшиеся вместе. Они не успели в нашу бригаду, и ушли в комендатуру Грозного. "Повезло! - говорили про них. - В городе проще, больше жизни". Через десять дней обоих застрелил в ночной дуэли чеченский снайпер.
...Вон они, еще ходят с нами за водой, еще утаптывают у порога снег, еще голосят пьяные песни, делятся с нами хлебом и теплом, бескорыстные наши товарищи. Они еще не слышат, как зовут их мертвые, они еще не видят, как те поднимаются им навстречу.
Ребята, товарищи, земляки, братья... Они умирают заново, стоит лишь вспомнить их имена.
Туманы никогда не приходили с пустыми руками в наш городок. Они всегда несли с собой снег или дождь, всегда воровали солнце. Они легко пролезали сквозь колючую проволоку, легко пересекали минные поля. И за нами никак не приходил "борт".
Помнишь, брат, долгие вечера Ханкалы? Мы сидим с тобой на затасканных матрасах, едва очистив свои сапоги. За пологом нашей палатки ревут канонады, и берет начало безбрежный океан жидкой чеченской грязи. Видимый в солнечный день, растет на горизонте зловещий Город - холодное царство мертвых, в котором еще теплится жизнь. Мы лениво ковыряем из банок походный свой ужин. А она не лезет в рот, поганая эта каша! И вот, через силу заставляя себя жевать, мы горько отшучиваемся старой фразой из детской сказки: "Ложечку за маму, ложечку за папу, ложечку за Олю, ложечку за Люду..." У тебя на ногах различные, когда-то бывшие одного размера сапоги. Это я, прозевав минуту, спалил их на костре еще там, в золотистых даурских степях, на ледяном аэродроме Чиндана. А еще рядом с тобой сидит самый настоящий усатый кот, что не бежит от рук, но воротит морду от еды людей. Откуда ты взял этого кота? Черного, как ночь, но немногим чернее обоих нас.
Видишь, брат, вот мы и снова вернулись туда. Сколько лет прошло с той поры, а оно все не отпускает от себя, тяжелое наше прошлое. Мы, как и прежде, снова стоим на той дороге, провожая вчерашних своих товарищей, их уходящие в Грозный и Аргун колонны. Мы, как и прежде, безропотно ждем своего "борта". Мы еще не знаем, чем же закончится этот жестокий сон.
Господи! Разбейся сердце от этих воспоминаний!
Саша, ты помнишь, какими наивными, какими молодыми были мы?! Как верили, что будем гулять до конца веков по этой земле!
Мы были так сильны, так неустрашимы там, на крохотном пятачке чеченской грязи! Там, в Ханкале, в самом конце второго тысячелетия. Мы вдвоем могли бросить вызов целому свету.
Уже прошел и остался позади долгий месяц зимы. Я все чаще задумывался, но не мог понять и ответить себе, для чего я вернулся обратно. Видит Бог, не из-за денег. Мне не хватало воздуха до тех самых пор, пока я вновь не ступил на эту землю. А, ступив, не сдерживаясь, закричал: "Горы! Я вернулся к вам!!!"
Горы! Они ничуть не изменились за эти три месяца. Разве что почернели их, оставшиеся без листвы деревья, разве что побелели их рыжие голые вершины.
Горы! Почему-то в тот миг я был по настоящему счастлив. Мне казалось, я действительно обрел настоящее человеческое счастье, которое еще никогда не подходило ко мне так близко. А ведь несколько дней назад, дома, в Даурии, Моздоке и Ханкале, я думал, что у меня навсегда охладело сердце, навсегда откипела кровь. Несколько дней назад я еще задыхался от горя и отчаяния. И вот теперь, когда мы прыгали с вертолета на утоптанный снег плато, я понял, что он пришел, долгожданный Мой день. Самый счастливый день, когда меня слышали все: "Горы! Я вернулся к вам!!!" Теперь я знал, что избавился от всех своих волнений и неудач, которые преследовали меня в прошлой жизни. Там, где так легко жилось до Чечни и так невыносимо после.
Я понял, что уже не могу без войны. Придя ко мне однажды, она так легко завладела моей душой и отняла у меня сердце. Ну, разве можно было не вернуться сюда? К этим рейдам и зачисткам, к этим аулам в высоких горах. К тому дикому напряжению сил и нервов, которое они рождали. К этой ненависти и страху, усталости и равнодушию, к опасности и риску.
К риску! Я, никогда не болевший азартом, вдруг открыл для себя самое большое его безумие: если уж чем-то рисковать, то только собственной жизнью. Это ведь самая азартная игра! Это ведь самая дорогая ставка! Люди, вы убоги, те, кто играет на деньги, на интерес, для славы. Вы мелочны и не знаете настоящей игры.
Чечня... Страна боевого солдатского братства. Страна риска, мужества, честности, жертвенности собой. Нужно было быть бесчувственным негодяем, чтобы это забыть.
Иногда мне казалось, что все могло быть иначе, если бы кто-нибудь, очень близкий мне человек, объяснил, что все лечит время, что не нужно убегать на войну, что все еще образуется в моей жизни, снова встанет на прежнее место. Что нужно просто жить дальше. Я ведь думал только одно: "А как жить, если я не умею этого делать? Если слишком поздно учится этому ремеслу?" Я просто испугался тишины. Я давно научился не верить в ее обман. И меня никто не остановил, не отговорил, не дернул вовремя за руку. Никого не было рядом, чтобы предотвратить сумасшедший этот поступок. Оставшись наедине с самим собой, не требовалось большого времени на раздумье. Почему-то при мысли о том, что я могу выбирать между миром и войной, приходило чувство самостоятельности и уверенности в себе. И даже сейчас трудно сказать было ли это обманчивое чувство.
Я сам загнал себя в этот угол. Я сам был виноват во всех своих несчастьях и разочарованиях. Но не мог этого признать даже перед самим собой. И, как оправдание, выдумал сам и пустил в уши другим старую сказку о несчастливой любви.
Но была ли она ложью, старая моя сказка? Но разве я кого-нибудь ей обманул? Все-таки нет. Он ведь действительно был, мой давний поход на Кавказ. Она ведь не приснилась, она была жива, светлая моя любовь. Все случилось не в сказке, не во сне, а в жизни. И явь была прекрасней сновиденья.
Ведь это правда: когда я вернулся со своего похода, меня уже никто не ждал. Может, это и была одна из главных причин, толкнувших обратно.
И вот теперь я хотел только одного: полюбить. Полюбить так, как еще никто никогда не любил. Я опоздал с этим дома и чувства, для которых не было расстояний, нагнали меня здесь. И я доверился им, слепым своим чувствам. Я выбрал себе Богиню, которая, может, совсем не подходила на эту роль. Но это было уже не важно. Главное, теперь я был не один.
У меня перестала болеть душа, я перестал завидовать другим, кто хоть раз в месяц получал письма. Я верил, что оно тоже придет, долгожданное мое письмо.
Я стал срываться на каждый выезд. Я полностью выматывался на многосуточных рейдах, но рвался к ним вновь. Меня словно одолела какая-то идея исколесить всю Чечню. Истоптать ее горы, излазит ее ущелья. И это нужно было сделать срочно, сейчас. Пока не стало слишком поздно, пока не прекратилась война. Потому что завтрашний день запросто может привести сюда мир. И если такое случиться, мне не отыщется места на этой земле.
Центоррой, Чаганки, Белготой, Дарго - дремучие горные аулы, закрывшиеся черной щетиной лесов. Они открыли счет второму моему походу. Если прежде я катался по пустынным равнинам и ползал по голому камню у облаков, то теперь попал в непроходимые чеченские дебри.
Мы жили в лесу в палатках, землянках, времянках. Вокруг убогих наших жилищ всегда росли яблони, груши, буки, дубы. Они начинались сразу за порогом и не заканчивались до самого горизонта, до самых вершин сопредельного Дагестана. Чтобы начать любую зачистку, засаду, поиск или рейд, нужно было просто сделать шаг в этот лес, просто откинуть полог своей палатки. Днем мы плутали по оврагам, кочевали по вершинам, срывались в ручьи и горные реки, стирали ноги и выбивались из сил. Днем мы торопились закончить свой путь. Но в какой бы час не садилось солнце, мы никогда не успевали, нас вечно настигала ночь ...Они были такими тяжелыми, долгими и непроглядными эти ночи. Где-то недосягаемо высоко тек Млечный Путь, падали с неба синие звезды, полз над землей белоснежный месяц. А мы едва шли через черный лес, едва видели друг друга и сбивались с пути. За каждым камнем и кустом нам чудился враг, каждое дерево прятало за собой засаду или ловушку, каждый шорох мог принадлежать только человеку. Мы спали на снегу, в гнилых колодах, на голой земле, а вокруг нас собирали желуди и ворочали сучьями дикие кабаны, выли шакалы, да неслышно ползали натасканные в партизанщине "духи". Утром мы видели следы людей, и каждый первый не мог побороть в себе страха, а каждый второй сжимал зубы и занимался яростью.
Зачем я ходил туда, зачем набивал мозоли, мерз, голодал, рисковал быть убитым? Откуда оно взялось, это желание, везде успеть?
Меня гнал туда страх. Он сидел где-то в подсознании и не переставал подавлять разум. Теперь я боялся остаться наедине со своим разумом, который все время задавал один и тот же вопрос: "Что будет потом, когда всё это кончится?" Эти мысли не приходили во время операций, там было не до них, они появлялись только в лагере, только в расположении батальона. И я бежал от этих дум в самую чащу дремучей Чечни! В самые жуткие и непроглядные ее места! Уж лучше бой, кровь, смерть, чем это одиночество, чем этот страх перед неизвестностью. Но проклятый голос разума преследовал меня и там: "Что будет потом, когда всё это кончиться?" "Ничего! - заходилась криком моя душа, - Ничего такого, кроме того, что я потеряю смысл жить".
И тогда я нашел единственный выход: только начав шестимесячный срок своей службы, я решил продлить его на год.
Меня ждали дома, а я всё не мог наваляться в засадах, в секретах, в окопах. Я совсем забыл, как, бросив всё, однажды бежал отсюда домой.
...А еще сюда, в несчастливую эту страну, приходил светлый и добрый праздник - Новый Год. И даже мы, давно не знавшие причин радоваться, вдруг вспомнили и заново пережили трогательные минуты своего детства, наивные его загадки и радужные его мечты. Но совсем по-другому, совсем по-взрослому звучала теперь новогодняя наша мечта. Она прорывалась наружу уже за несколько дней до праздника: "Пусть Басаев с Хаттабом сдохнут в новом году!"
Новый Год. Это было такой важной проблемой в России, но совсем не было проблемой здесь. К нему не надо было готовиться, собирать подарки, писать поздравления, слать кому-то открытки. Он приходил и всё. Обычный год, какие бывали и раньше. Разве что, для кого-то последний.
А мы так готовились встретить его здесь, что еще дома задумались о елке и о шампанском. Мы хотели привезти их с собой, но ни у кого ничего не вышло. Шампанское было выпито еще в Забайкалье, отобрано по приезду сюда старшими офицерами, или же в сердцах разбито нами у ног последних. А елку все равно бы пришлось выкинуть; за это время она бы растеряла все свои иглы.
Нам повезло, что к этому Новому Году не нужно было готовиться. Он приходил и всё.
...Это случилось после одного рейда. Она пришла ко мне во сне в легком и тонком платье, в холодную зимнюю ночь. Она вошла, и куда-то пропала, превратившись в светлую комнату, сумрачная моя палатка; она села рядом, и мокрые, застеленные шинелями доски, сменились постелью. Я лежал с ней и не мог поверить в свое счастье. Я терпеливо ждал, пока она заснет, а потом подошел к окну и не мог надышаться воздухом. А там за окном простирался огромный город. Полный огней, тишины и зеленого лета. Там за окном стоял Барнаул. Я узнал его сразу, хотя уже давно не жил в нем, уже давно из него уехал. Их просто нельзя было не узнать, эти огни, что каждую ночь зажигались за окнами солдатской моей казармы. Что тревожили сердце и звали с собой за проволоку расшатавшегося забора. Они вновь стояли за окном, друзья моей юности, - синеглазые фонари и золотые витрины барнаульских улиц, - тайные свидетели ночных моих походов, гулянок и самоволок.
Уличная тьма все ближе подползала к окну и, наконец, шагнула в комнату. Начал тонуть, расплываться за стеклом Барнаул. Уже померкли и сделались слабыми точками яркие его огни. Пропала, а может, просто ушла нежная моя женщина.
...Автоматов работало сразу несколько. Они стреляли непрерывно и долго. Махонькие огоньки фонарей вдруг превратились в трассера и медленно полетели к моему окну. Я равнодушно смотрел на них и не мог двинуться с места. А потом, проснувшись, еще долго не открывал глаз, пытаясь понять, откуда в Барнауле стрельба. Неужели война и сюда дотянула жадные свои лапы? А, открыв глаза, увидел над собой грязную, закопченную крышу палатки... Чечня!!!
Я снова был здесь. В этом глухом лесу, в брезентовом своем жилище, на самом дне холодной земляной ямы. Я никуда не отлучался из этой тюрьмы.
...Только что вышла луна. Белый молочный свет стоит над мертвой пустой дорогой. В холодном унылом лесу лежат под деревьями серые пятна снега. Собравшись у командирской палатки, негромко переговариваясь между собой, мы нагружаемся в трудный ночной рейд. У меня не хватает в вещмешке места, и я ссыпаю в карманы дополнительный боекомплект. Сухпай на несколько суток, вода, оружие, котелки, лопаты, пилы, топоры, спальники... На каждом по пятьдесят-шестьдесят килограммов груза. Оставлены, как лишний вес, ненужные нам бумаги: теплые домашние письма, затертые военные билеты, старые записные книжки. Взяв на спину невыносимую "сто пятьдесят девятую" станцию, садится и уже не может подняться щуплый радист-азиат. Кто-то забирает у него аппарат.
Мы идем уже несколько часов. Идем, задыхаясь, выплевывая липкую густую слюну, цепляясь руками за древесные стволы и ветви, падая друг на друга. И никто не может встать заново без чужой руки. Даже на кратких своих привалах мы стоя вешаемся на деревья, опасаясь, что при подъеме с земли, просто не выдержат мышцы.
Изматывающий ночной рейд... По лесам, горам, по оврагам и рекам... Рейд на полной выдаче сил, при полном отсутствии реальности. Это я и не я ползу сейчас с разбитыми в кровь руками на новую высоту. И стараюсь не думать, что за ней встанет другая.
...Я сижу на земле, ковыряясь в кучах опавшей листвы. Мне нужна вода. Ручей почти мертв и ту жижу, что катится по дну, едва можно собрать в ладонь. За спиной, не оборачиваясь на меня, проходят своим маршрутом группы. Они медленно поднимаются по тропе, медленно утекают во мрак. Уже никого нет. Только я и лес. Обступив русло ручья, висят на корявых ветвях подмытые черные буки. По мохнатым валунам бродят зеленые пятна луны. "Надо идти...", - говорю я себе, и снова опускаю в воду заледеневшие пальцы. "Надо идти...", - повторяюсь я, но не могу оторваться от грязного пойла.
На вершине пластом лежит рота. Люди грызут под собой снег, и даже командир, положив на землю лицо, уже не поднимает глаз. Мы так и валяемся на этой высоте с оружием, даже не скинув груза с плечей. Это выше человеческих сил - бросить и снова поднять свой вещмешок.
Я разорвал сапог, и теперь на каждой переправе проверяю босой ногой температуру речной воды. У меня нет и минуты вытащить, выгрести, лежащий под пальцами снег. Я давно не чувствую своей ступни, но боюсь остановиться, понимая, что уже не догоню роту. "Скорей бы убили", - думаю я, потому что не знаю, хватит ли остатка жизни, чтоб отдохнуть.
Мы проходим по какому-то селу. Из-за высоких оград изредка лают громадные псы, в нескольких домах зажигается и гаснет свет. Мы идем в полном молчании, и только у кого-то за спиной стучит плохо привязанная крышка котелка. Но для нас ничего этого нет. Нет села, нет лая собак, нет дороги, ночи и луны. Есть лишь она: одинокая чужая спина, что все уходит и уходит вперед. И главное - не потерять, не отпустить ее от себя. Нужно лишь помнить, что кто-то другой, не ты, должен первым закончить этот рейд. Сломаться, отстать, сдохнуть...
...Их группа выбилась из сил, осталась позади роты, сбилась с курса и проскочила наше ущелье. Они не сели на отдых, не остановились, не посмотрели вокруг. Они просто шли вперед, тупо, безразлично, на полном автоматизме. А их уже ждали, уже зажигали на их пути яркие сигнальные огни. Сначала, всё отдаляясь и отдаляясь, впереди горели какие-то фонари, затем вспыхнул костер, еще позже взлетела с земли зеленая ракета. Им казалось, что они догоняют роту, а их вели в ловушку: в плен и на смерть...
Нагнали их бойцы разведроты. Кто-то из командиров вовремя начал считать людей.
...Заходят ночные светила. Уже не деревенеют мышцы и нам все равно, продолжит ли наши страдания день. Исчезло всё: усталость, злоба, голод и сон. Мы будем идти, пока не свалимся замертво.
...Пока мы были на ногах, никто помнил про ветер. И вот теперь, когда можно было упасть на землю и уснуть, мы не знали, где искать от него спасения. Тяжелый, с мокрым снегом, он сдирал брезентовые накидки, забирался в спальники, заносил лицо. Мы лежали на голом поле, прижавшись друг к другу, спрятавшись за кочки, укрывшись по ямам, выплевывая изо рта снег и песок. Потом кто-то нашел старые окопы первой войны - размытую узкую колею. Мы просто переползли, перекатились в это убежище. Никто не вышел на пост охранения. Нам было все равно, проснемся мы или нет.
...Подтянув под себя босые ноги, мы сидим на бревне, и сушим на костре промокшую за день одежду. От выставленных в ряд сапог восходит густой едкий пар. Брошенные на них сизого цвета портянки, зияют широкими своими прорехами. Небрежною кучей свалены наземь раскрытые вещмешки. Костровой дым пахнет тушенкой, жженой кирзой, дешевым солдатским чаем и еще каким-то печальным, каким-то теплым и неуловимым запахом ...Запахом школьных пионерских костров. Запахом позабытой далекой родины...
Вокруг нас сплошное белое поле, откуда, медленно собираясь, подходит к огню, поднявшийся из-под снега взвод. Подкуривая непослушными руками, садятся ближе к теплу хмурые наши товарищи. Жаль, ни у кого из них нету спирта...
Уже вечер. Мы спали весь день. Утром снова на марш.
...Даже теперь, через столько лет, меня до сих пор не отпускает тот рейд. Их были десятки, таких рейдов, но снится всегда один. По ночам я все еще тащу в горы тройной свой боекомплект, оружие, спальник, сухпай... Все еще не могу напиться из грязного того ручья в холодном чеченском ущелье. А за спиной, все также, не оборачиваясь на меня, проходят своим маршрутом группы. Они медленно поднимаются по тропе, медленно утекают во мрак... А надо мной висят на корявых ветвях подмытые черные буки. И рядом бродят по мшистым валунам зеленые пятна луны... Я помню, какой свежий, какой сладкий вкус имела она, как жадно я собирал ее со своих ладоней... Я так и не напился ей досыта - живой водой чеченского леса.
...Через несколько дней мы вышли в Зандаку.
От той грозной силы, что ушла отсюда прошлым летом, остались лишь огромные траншеи окопов, ржавые прострелянные "буржуйки", рваные с золотыми якорями шинели, да недобрые воспоминания местных банд.
Морские дьяволы Севера... Я видел этих морпехов на рынке Хасавюрта в апреле 2000-го. Тогда мы стояли много километров выше Зандака, но по праву считали их своими соседями. И гордились этим соседством. Потому что уже тогда их подвиги, мертвых и живых, были известны нам из газет. Кто видел в военных журналах второй чеченской фотографию "Гордый рейд морпехов", знайте, - это оттуда, из мрачных чащоб Зандака, из той кузницы, где ломалось железо, но не согнулся человеческий дух. Отыщите это фото еще раз и снова вглядитесь в их лица! Эти, идущие навстречу смерти ребята, - наша гордость, наша надежда и наша боль. Они всегда были первыми, они часто проливали свою кровь, но еще чаще лили чужую. За это их уважали, боялись и ненавидели здесь.
И вот там, в Дагестане, при короткой и случайной встрече на рынке, мы едва успели сказать друг другу несколько слов. Мы еще только выгружались из БТРа, а они уже покидали город и собирались у кунга ЗИЛа. Черная пехота Зандака - голубоглазые ангелы смерти, русоволосые наши мальчишки, с добрыми светлыми лицами... Они так не вязались с тем образом, который дала им война.
- В Зандак?
- Да. Успеть надо до вечера.
- Что там у вас, мужики?
- ...Зиму пережили, - как-то спокойно и по-хозяйски улыбнулся их командир.
Зандак. Зима 2001-го года:
Здесь, как у себя дома, открыто гуляли распоясавшиеся наемные банды: негры, арабы, прибалты, хохлы. Те, кого за нехваткой времени, не успела зарыть в землю грозная пехота северных морей. Они никуда не делись, никуда не бежали из здешних лесов.
Мы садились в засады, устраивали секреты, ходили по ночам в этот лес на поиски врага. Даже сейчас мне хорошо помнится то, что они были безлунны, давние эти ночи с неясной надеждой на утро. Так стоял такой мрак, такие чащи из ветвей, старых пней, лиан, стволов и кустов, что даже посланные в нас пули сворачивали с пути. Неуловимые вестники смерти, они пролетали где-то над ухом и, вовсе не жужжали, а как-то неприятно скрипели в воздухе. Но часто был неслышим и невидим сам враг.
На партизанской этой войне мы уже усвоили главное правило: ночь всегда опаснее дня и, если ты встретил утро, значит, будешь жив до тех пор, пока снова не сядет солнце. И промежуток между утреней и вечерней зарей - это огромный пласт времени, в котором почти не убивают, в котором можно попробовать излечиться от страха. Мы привыкли, что смерть - это гостья ночи, и уже не ждали ее днем. И жизнь вновь подтвердила эту истину.
Первым погиб командир. Он шел впереди и даже не успел понять, что произошло. Видимо, его подвело чутье, видимо, он уже устал от войны. Он еще что-то кричал, еще шел в полный рост, требовал прекратить стрельбу, полагая, что это ошибка, что второпях напоролись на своих... А потом прилетела эта пуля и разом все кончилось. Снайпер попал ему в лицо и от удара у него развалился затылок.
Боевики били из-за деревьев, из-за плетеной ограды забора. Взвод, пригнувшись, бежал с одной его стороны, а они, встав в полный рост, в упор стреляли с другой. Все спешили навстречу огню, и никто не вспомнил, что вчера и все дни до этого, многие офицеры называли нас трусами, многие говорили, что при первом же выстреле мы потеряем отвагу и в панике подадимся назад. Никто не отступил, никто не кинулся в сторону.
Один был застрелен в живот и, падая с разбегу на камни, разбил себе лицо. Он так и лежал, с синими руками у порванных скул, весь в крови от паха и до бровей.
Откуда-то с опушки колотил пулемет, ломались, срезанные им ветви, рикошетили от мерзлой земли, летящие пули. Вслед за командиром свалилось фланговое охранение, закричали первые раненые. Кому-то из них перебило ноги и он, не в силах подняться, крутился на одном месте, протягивая руки к своим. Вокруг прыгали пули и Мутный, первый, кто кинулся на помощь, не добежал лишь несколько метров. Его застрелил тот же снайпер, что минуту назад открыл нам счет. Раненого вытащил другой.
Это была обычная засада, обычная тактика партизанской войны. Обычная смерть, которой когда-то заканчивается наш путь.
Кто сумел отбиться и выжить, остались служить дальше, кто не сумел, кому не повезло, отправились по домам. Они так и улетели от нас, на одном вертолете, все вместе, наши убитые.
А через несколько дней после этого боя солдат из гранатометного взвода нашел в кустах чью-то грязную, всю в надписях, нательную рубаху. Он знал Мутного еще по Забайкалью и сразу разглядел свой почерк. Когда-то, перед самой отправкой сюда, они писали пожелания друг другу, оставляли телефоны и адреса, и собирались встретиться после войны. А Мутный, вместо блокнота и тетради, положил перед всеми белую солдатскую рубаху. Этот памятный альбом с именами, с телефонами и росписями товарищей, со словами "Счастья тебе, брат!", "Мы обязательно вернемся!!!", "Пусть третий будет только за любовь!", болтался теперь на мокром голом кусту, измазанный грязью, с надорванным рукавом. Наверное, когда разбирали вещи убитого, - никому не нужное это наследство, - кто-то правильно решил, что мертвому вряд ли пригодятся пожелания и адреса живых. Потому что не мертвые приходят к живым, а мы следуют за ними. Туда, на исконный их адрес: на старую переправу Харона, за темный бездонный Стикс, на тихие берега Леты. В смиренную гавань наших отцов...
...Она никому не пригодилась и ее вышвырнули на ветер, исписанную живыми людьми рубаху. А солдат, подобравший ненужную эту тряпку, сложил ее в вещмешок и собирался увезти родителям погибшего. Ведь у него тоже были мама и папа.
Не знаю, довез он ее или нет.
Мутный так и остался при своей кличке среди всех, кто его помнил. Кажется, звали его Александром. Хотя сейчас я не ручаюсь за это.
Говорят, был он хорошим парнем. И этого достаточно.
Не знаю, как на чеченском, но на нашем русском, слово "Зандак", само по себе звучит как-то зловеще. Что-то темное и нехорошее слышится в нем.
Оседлав, ведущую в этот бандитский поселок дорогу, мы утвердили на ней свои блокпосты, понаставили самодельных шлагбаумов, набросали в колею камней, и взяли под контроль всякое движение. Мы ходили в суточные наряды на дорогу, досматривали транспорт, копались в справках и пропусках, и поражались обилию воевавших с нами людей.
Вот они, стоят передо мной, с оторванными на руках пальцами, с обожженными ушами и шрамами во все лицо. У них новые, выданные лишь месяц назад паспорта "граждан РФ". Видно, они недавно бросили оружие и попали под амнистию. Они улыбаются и пытаются шутить. Но я не верю им. Слишком недобры, слишком пристальны холодные их глаза. Может, это давняя привычка, а может, не так уж и далеко бросили они свое оружие.
На этих блокпостах мы часто являли не самый лучший пример своего народа. Часто умаляли свое достоинство и позорили нашу армию. Чеченцы очень скоро поняли, как без лишних препятствий, без лишних вопросов пройти через каждый пост. Потому что мы всегда трясли с них продукты, стреляли сигареты, отбирали одеколоны и водку. И уже через день-два они сами начали привозить всё это и отдавать нам. Они смотрели на нас, как на попрошаек, а в нас не было гордости, чтобы заметить это.
Нас нельзя было ставить туда. Это было дело спецподразделений, милиции, но только не пехоты. Не тех, кто привык сидеть по окопам, выть на луну и выкармливать вшей. Кто еще вчера отошел от рабочего станка, оторвался от крестьянского своего надела.
Может, кто-то скажет: зачем про это теперь? Зачем о том, в чем не было славы? Но ведь это было. Было на самом деле. И если мы, рядовые, побирались спиртом да едой, то целые состояния вывозили отсюда полковники и генералы. Вывозили машинами и бортами, не на одну квартиру или дачу. Все объяснялось достаточно просто: мы были на войне, у нас был враг, а, значит, должны существовать и трофеи. И вряд ли кто-то из нас испытывал жалость к чеченцам.
Если утро находило нас на блокпосту, то на ужин почти всегда был сыр, лепешки и молоко, реже табак и водка. Стояли солнечные зимние дни, и почти не выпадал снег. Как-то мы даже ходили босиком и загорали на солнце до самого вечера. Но это было, пока не отступал день. Совсем с другими дарами шла сюда ночь.
Лето бежало от нас, едва пропадало солнце. Сразу за закатом возвращалась зима. Она волокла за собой бледные туманы, ветер, град, дождь или снег. За какой-то час каменела и принимала минусовую температуру теплая земля окопов. И еще вместе с холодом в них приползал неотвязный, непостижимый страх. И чем большая тишина населяла округу, тем сильнее хотелось бить в набат и скликать к оружию.
...Я сберег тот мир, не растерял его краски, не позабыл его голос, не оставил и, не предал. Я вновь и вновь вспоминаю Зандак:
...Мы сидим на самом краю обрыва и молча глядим, как, вытекая из тьмы, поднимаются на нашу вершину мутные волны тумана. Они тянутся из ущелья и, перевалив через бруствер, совсем затапливают наш пост. В метре от окопа из белой холодной каши торчат короткие вершины деревьев. Все остальное поглотил туман.
Уже подошла к полночи толстая стрелка часов. Уже выбрался из своей берлоги враг.
По дну ущелья бродят чеченцы и, подражая зверью, поднимают протяжный унылый вой. Мы уже научились различать их голоса, и нас не обманет шакал. Они ждут, когда сдадут наши нервы, и мы начнем бестолковый огонь. Но они напрасно не спят, напрасно ходят здесь по ночам. Нет, это верный расчет, это верное понимание человеческой психики. У нас давно не в порядке с нервами и мы бы с радостью потратили на этот лес все свои патроны, весь свой боекомплект. Но нам запретил стрелять командир. Запретил взводный, ротный, комбат. Днем сюда приходил бестолковый начальник минометной батареи подполковник Чайка. Он лишь минуту потратил на ущелье, наскоро что-то записал в своей книжке, и поклялся за одну ночь вывести здесь все живое.
Над нашими головами пролетают хвостатые железные мины. Они падают где-то внизу и гонят бандитов на склоны, к границам наших постов. Сквозь разрывы, сквозь тонкий протяжный свист, мы ясно слышим, как щелкают рядом сломанные ветви, как хрустит под ногами старый слежавшийся снег. Эти люди ходят совсем рядом и мы, не имея в тумане глаз, нутром чувствуем друг друга ...Они снова здесь - ненасытные убийцы ночи. Они снова пришли за кровью - злое потомство волков. Но нам запретил стрелять командир. Запретил взводный, ротный, комбат...
...Остывают отработавшие стволы минометов, спускаются в ущелье и пропадают в лесу до следующей ночи чеченцы. Освободив окопы, отползает в чащу белесая мгла. Поплыли по небу студеные звезды обеих Медведиц. Теперь, когда все позади, к нам, наконец, подбирается страх...
Еще лишь третий час ночи. И у нас уже не хватает сил...
...Я снова хочу вернуться в тот край!
О, Жизнь, верни мне мое счастье! Отступите назад, бездушные послевоенные годы! Померкни небо Чечни от бомб, снарядов и мин! Завяньте сады Зандака, чтобы снова стать кладбищем!
Отыграв кровавые спектакли, отстреляв в живые мишени, отгуляв столько горьких поминок и сложив столько красивых песен, уходила домой боевая наша бригада. Уходили они - бешеные псы сибирской тайги. Уходили, так и не наохотившись, так и не износив на вражьих костях злые свои клыки. Не догуляв, не доиграв, не доплясав под заказанную ими музыку.
Они уходили без всяких торжеств, без пышных проводов и никому не ненужных прощаний; уставшие, строгие, но бесконечно счастливые, что, все-таки, возвращались домой. Сколько тихой радости, сколько надежд на завтрашний день было в свирепой этой колонне! И мы - оставшиеся добровольцы сводного батальона - могли лишь завидовать их судьбе, могли лишь раскаиваться, что не пошли с ними. Хотя еще вчера так твердо решили остаться.
...Она все катилась и катилась, прощальная наша колонна. А мы стояли у дороги, искали и находили в ней так много отходившую под нами технику, ту, что столько раз согревала нас в рейдах теплом своих двигателей. Они ползли мимо нас, в глине, в грязи и воде, эти отблиставшие трудяги войны, - наши машины, танки, минометы, "Шилки", "Саушки", БТРы, БМП... - дряхлые истрепанные кареты, которые всегда знали только один маршрут - по самому краю пропасти. Кареты, в которых старый возница Судьба так часто отнимал жизнь ...Вслед за колонной, отходя, наконец, в родные края, шагали к своим кладбищам холодные тени павших. Они долго так ждали, когда им покажут дорогу домой...
А еще что-то невероятно огромное, что-то грозное и трагическое уходило с нашей колонной. То, что не всякому удалось пережить на этой земле. То, что много десятилетий подряд заливало кровью и топило в слезах великую нашу Родину.
Снимите траур с нашего дома! Он навсегда ушел, наш несчастливый 20-й век!
...И вот я остался. Сам не зная зачем. Какая-то упрямая и глупая гордость, что все уходят, а я остаюсь, сидела во мне и не пускала назад. Как будто не было никаких дел там, на большой земле. Как будто никто не ждал и не тосковал в моем доме. Но они приходили, легкие маленькие конверты от моих родных, с аккуратным почерком мамы, с тяжелым шрифтом отца. Они звали меня обратно, считали дни до моего возвращения и никому не хотели рассказывать, где же сейчас их сын. И не знали, что за письмо берег он для них.
Оно было заклеено в целлофановый пакет и, вместе с документами, хранилось в мятом алюминиевом котелке. О нем никто не знал, кроме меня и одного человека, который должен был его отправить. А у него тоже было похожее письмо, что так же, как и мое, ожидало лишь случая заговорить.
...Вот он, оставшийся никем не прочитанным, недобрый привет из мира моего прошлого:
"Здравствуйте Мама и Папа, здравствуй Сестренка.
Если вы читаете это письмо, значит, меня уже нет в живых. Так получилось, что я уже не приеду обратно. А поэтому хочу написать вам о том, о чем бы вы никогда от меня не услышали.
Мама, я знаю, что вы ждете меня живым и здоровым, но я, не знаю почему, совсем не тороплюсь домой. Конечно, я хочу всех вас увидеть, обнять, поговорить с вами. Но мне тяжело уезжать отсюда. Как будто что-то держит и не отпускает. Если бы мне точно сказали день моей смерти, даже тогда я вряд ли стал бы ее избегать. Вряд ли засобирался отсюда домой. Не знаю, как это объяснить.
Я соврал вам, когда сказал, что это вынужденная командировка, что у меня проблемы с законом. Потому что знаю, что вы бы не стали перечить, но мне было бы больно видеть, как вы плачете. А тем более, вы бы не простили себе, что знали правду и все равно меня отпустили. Уехал я сюда добровольно. Не знаю, поймете вы или нет, но я устал дома и давно хотел вернуться обратно. На это было много разных причин, которые теперь уже не так важны. Не знаю, но мне кажется, я потерял смысл в жизни, а поэтому не слишком за нее переживал, отправляясь сюда.
Вы сильно не убивайтесь. Видно это судьба и никуда от нее не деться. Значит, так и должно было произойти. Думайте, что я просто куда-то уехал. Наш командир говорит, что это иногда помогает. У него тоже погиб близкий человек.
Распечатайте "хлебницу". Там мои дневники. Теперь можно их прочитать. Наверное, они покажутся вам наивными, но, думаю, что это хоть какая-то обо мне память. Никому их не показывайте. Жаль, что после Армии я сжег 1994 и 1995 год. Они тогда показались мне совсем детскими.
Позвоните Рустаму, скажите обо всем. Вот его телефон: ...
Все-таки я бы очень хотел вернуться. Потому что устал здесь и очень по вам соскучился.
Не знаю о чем еще писать. Наверное, это всё. Всех вас очень люблю.
Прощайте.
Чечня, 74-я Юргинская бригада.
P.S: Я даже не знаю, какое поставить число. Ведь я еще жив. Пусть остается без даты".
Странно, но, приготовив для родителей посмертное свое письмо, я как-то успокоился и перестал о чем-то переживать, словно снял с себя какую-то ответственность. Я стал так свободно, так легко думать о смерти, что даже та жалость к самому себе, часто терзавшая мое сердце, наконец, утолила свой голод. Теперь, отправляясь на зачистку или в рейд, я ничуть не волновался за их исход. Нисколько не ждал для себя пощады.
А еще однажды я понял, что если и в этот раз мне суждена дорога домой, то все равно настанет тот день, когда я вновь увижу Чечню. Потому что Чечня - это то единственное, по настоящему важное и высокое, на что стоит потратить жизнь. Если раньше я был мелочен, тщеславен, не стыдился несправедливости и обмана, то Чечня освободила меня от всего. Здесь я постиг тайны человеческого бытия. Ведь какими бы разными не были все, сложившие здесь головы, плохими либо хорошими, никто из них не перехитрил, никто не откупился от смерти. И оставили по себе добрую память лишь те, кто действительно держался правды, кто не жалел себя, кто был бескорыстен, прям и великодушен. Так стоит ли лгать, жадничать и думать лишь о себе, если все равно, тебе не жить вечно? Если никто не вспомнит тебя добрым словом даже после смерти. Так стоит ли быть таким, как все?..
Нет, Чечня не сделала из меня святого. И растеряв здесь свои пороки, я вряд ли что-то хорошее приобрел взамен. А, если и приобрел, если и вправду изменился в лучшую сторону, то надолго ли этого хватит? Не сгинет ли всё это там, за пределами войны? Как я смогу жить дальше со своими "долгами", "Родиной", "честью" и "патриотизмом" там, где это не имеет цены?
И поэтому я боюсь возвращения. И поэтому верю, что это не последняя командировка сюда.
Война в Чечне, да и вообще война, - это ведь не только боевые выходы, убитые, пленные, водка и кровь. Это больше нестерпимые, изматывающие бытовые условия, в которые нас загоняла жизнь. Это чесотка. На пальцах и по всем телу. И нет от нее лекарства, кроме соляры. И ты идешь к танкистам просить эту соляру, а тебя даже не спрашивают для чего: нюхать, от чесотки или для печки? Можно было по неделям, по месяцу, таскать на себе, не снимая, грязную одежду, не мыться самому, не пить никакой жидкости, кроме противного топленого снега, не знать никакого источника света, кроме коптящих солярных склянок. Не иметь другой постели, кроме зловонного засаленного тряпья, не находить более важных дел, как искать на себе вшей. Хорошо, если была баня. Когда этого не было, когда твой взвод или рота, сидели на какой-нибудь высоте, куда лишь раз в неделю пешим караваном доставлялись продукты, то, чтобы помыться, нужно было ждать либо конца зимы, либо просто какого-нибудь чуда: замены, передислокации, отправки домой. А отсутствие сна?.. Что такое, не высыпаться? Оказалось, просто никто не знал этого раньше. Едешь так ночью в кузове машины, которая не по трассе, не по грунтовке, а по вековой лесной дороге, без света, по корням и пням, на ощупь добирается. И водитель постоянно на газ жмет, потому что надо еще два взвода за ночь перевезти. Машину эту во все стороны швыряет, трясет, как в лихорадке, под ногами шмотье от лавки до лавки летает, а ты сидишь, в борт руками вцепился, и спишь. И сны видишь. Глаза открываешь, а люди из сна перед тобой в кузове стоят. И не уходят. И глаза хоть до дыр затри... А еще постоянные, с нехваткой людей, бессменные, на всю ночь караулы... Караулы, в которых едва дотягиваешь до утра. Снег, меняющий дождь. Дождь, прерывающий снег... Эта отвратительная болотная топь, в которую за час превращались любые дороги. Эти земляные окопные работы, вечные наряды в роте, ночные разгрузки колонн, походы за топливом и за водой... Эта невыносимая тоска по дому...
...Но мы уже перестали всё замечать. И даже здесь, в печальной стране войны, мы, наконец-то, научились радости. И она была такой простой, такой незнакомой нам раньше, искренняя наша радость! Мы бы никогда не узнали ее дома.
Мы радовались, если пили сладкий горячий чай, если у кого-то в кармане оказывались сухие сигареты и спички, радовались найденной лишней шинели, которую можно было бросить себе на нары, радовались, взятому в соседнем взводе кассетному магнитофону. Какие мы слушали песни!.. Не военные, не "афганские", не "чеченские". Эта дурная какофония войны давно стала нам поперек горла. Мы напевали Катю Лель, Виа-Гру, Иванушек, Руки Вверх, Шатунова... В них было столько доброго, в непритязательных этих песнях! Как же мы не замечали этого раньше! Почему же только здесь по-настоящему расслышали их? ...В этих песнях никто не пел о войне.
А письма! Не те, что приходили сюда, а те, которые ждали от нас. Нужно было тоже найти время, чтобы их написать. А его не было. Не отошлешь же письмо из какого-нибудь аула, у которого ты впустую отсидел в засадах три ночи. Не напишешь на марш-броске, не сочинишь в сопровождении колонн. Однажды я сам потратил на письмо целый месяц. И даже не из-за того, что у меня не было этих двадцати-тридцати минут, а потому что в нем надо было о чем-то врать. Надо было что-то придумывать, как-то заботиться, чтобы не проскользнуло лишнее слово. Ведь оно уходило туда, где переживали, где любили... Мы просто не знали о чем говорить в этих письмах. Ведь, кроме холода, кроме голода, ржавых побитых машин, обратившихся в лохмотья камуфляжей и синих обмороженных рук, должно было существовать что-то еще. То, о чем, не таясь, можно было написать домой. А про что туда было писать? Как не горят в печи сырые вишни и груши? Как задыхается по ночам от их дыма взвод? Как ты бегаешь через раз с простуженными почками в туалет? Как надо ложиться в засаду, а ты не можешь даже сесть, потому что загнешься от своих болезней. Написать про то, как мы били троих солдат, которые сменяли на авиационный спирт чужую форму и спальники? Как я просадил насквозь ступню, и загнила, не заживает рана?.. Нет, нужно было писать про что-то другое, но ни про это... И нельзя было отправить только две строчки: у меня все хорошо, не жалуюсь и не болею. То, чего никогда не было.
Взрослые мужики за тридцать, писали домой, что трудятся на вахте, что производство отправило их на учебу, что, наконец, служат по контракту в какой-нибудь подмосковной части. Их письма не шли полевой почтой, их увозили на большую землю отслужившие, а там сбрасывали в почтовые ящики в каком-нибудь мирном городе. У некоторых были даже "свои" фальшивые адреса в Новосибирске, в Моздоке, Москве. Этих примеров сотни.
Мы не умели рассказывать о войне, не делали из себя героев. Там, в наших домах, это было ненужно. Это было так страшно - послать туда хоть слово о том, что здесь происходит. Мы ведь переживали за своих мам, жен и детей. Мы ведь хотели, чтобы они никогда ничего не узнали...
Не убирайте глаз, не закрывайте этот лист! Эта боль должна коснуться каждого! Пусть все услышат, как мы плакали, как страдали, как умирали здесь в самом начале двадцать первого века! Как ждали тот день, когда увидим своих родных!
...Мы ведь думали о них каждую минуту, подарки для них готовили.