ArtOfWar. Творчество ветеранов последних войн. Сайт имени Владимира Григорьева
Герр Майкл
Репортажи

[Регистрация] [Найти] [Обсуждения] [Новинки] [English] [Помощь] [Построения] [Окопка.ru]
Оценка: 7.72*12  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Говорят, что это самая хорошая книга о вьетнамской войне. Может быть.

  Майкл Герр
  
  Репортажи
  
  Вдох
  I
  II
  III
  IV
  Ад поганый
  Хешань
  I
  II
  III
  IV
  V
  VI
  Постскриптум: Чайна-Бич
  Вспышки в ночи
  Коллеги
  I
  II
  III
  Выдох
  
  
  Вдох
  
  
  На стене моей сайгонской квартиры висела карта. Иногда, когда я возвращался в город поздно вечером, и сил хватало лишь на то, чтоб стянуть ботинки, я разглядывал её, растянувшись на кровати. Чудо была, а не карта, особенно потому, что пришла из другого, ушедшего мира. Во-первых, она была старой. Её оставил несколько лет назад другой жилец, вероятно француз, потому что карта была напечатана в Париже. После нескольких лет влажной сайгонской жары бумага в рамке пошла буграми, и страны на карте как будто затуманились. Вьетнам на ней был разделён на прежние части - Тонкин, Аннам и Кохинхина, а к западу от него, за Лаосом и Камбоджей, располагалось королевство Сиам. Это старая карта, настоящая старина, - говорил я гостям.
  Если бы умершие земли вернулись, как призраки мёртвых людей, и начали неотвязно меня преследовать, можно было бы написать на этой карте "Действительно" и сжечь те, что были в ходу с 1964 года, но будьте уверены, этого не могло случиться. Заканчивался 1967 год, и теперь даже самые подробные карты мало что могли рассказать - не больше, чем лица вьетнамцев, читать которые всё равно, что пытаться читать ветер. Мы знали, что большая часть информации использовалась гибко, и разные места рассказывали разные истории разным людям. Мы знали и то, что уже много лет здесь была только одна страна - война.
  В Миссии нам постоянно рассказывали о том, как мы атакуем вьетконговские части и поголовно их уничтожаем, а через месяц они возникают снова в полном составе, и в этом не было ничего сверхъестественного, но когда мы нападали на их землю, то обычно занимали её навсегда, и даже отдавая её, оставляли по меньшей мере наши следы. В конце моей первой недели во Вьетнаме, в штабе 25-й дивизии в Кучи, я познакомился с офицером службы информации, который показал мне на карте, а потом с вертолёта, что они сделали с лесным массивом Хобо, исчезнувшим Хобо, который был стёрт с лица земли с помощью огромных бульдозеров, химикатов и в результате длительных, неторопливых пожаров, которые без разбора уничтожали сотни акров возделанной земли и девственных лесов, "лишая противника ценных ресурсов и укрытия".
  Вот уже без малого год одной из его обязанностей было рассказывать об этой операции людям: корреспондентам, наезжавшим конгрессменам, кинозвёздам, президентам корпораций, штабным офицерам половины всех армий мира, но он никак не мог угомониться. Казалось, что он молодеет душой, рассказывая о ней, и энтузиазм его наводил на мысли о том, что и жене своей он только о ней и пишет. Эта операция наглядно показала, на что способен человек, вооружённый знаниями и техникой. И если за месяцы, прошедшие после той операции, случаи обнаружения противника в большей части военной зоны "С" участились "значительно", а потери американцев удвоились, а потом удвоились снова, то в лесном массиве Хобо ничего подобного не было, это уж наверняка...
  
  
  I
  
  
  Для ночных выходов у медиков имелись таблетки, и вонял этот декседрин как змеи, загнившие в банке от долгого хранения. Я их никогда не принимал - сон и покой я терял и без этого, стоило мне увидеть или даже услышать противника. Я дёргался от любого шума, исходившего из-за границ нашего крохотного участка, и всякий раз молился, чтобы этот шум заметил кто-нибудь ещё. Пара выстрелов в темноте за километр от меня - и словно слон опускался коленями на грудь, и сердце уходило в пятки, и трудно было дышать. Однажды мне показалось, что я заметил в джунглях огонёк, и я поймал себя на том, что еле слышно шепчу: "Только не сейчас, только не сейчас". И тогда я решил, что ночи буду проводить как-нибудь иначе. Я оставался в лагере, а бойцы выходили в ночные засады, и патрули глубинной разведки ходили по джунглям ночь за ночью, неделю за неделей и месяц за месяцем, подкрадываясь к лагерям вьетконговцев или выслеживая колонны северных. А я и без этого был на грани, и должен был с этим смириться. Но таблетки я всё равно оставлял на потом, чтобы принимать их в Сайгоне при неотвязных приступах жуткой депрессии.
  Один знакомый разведчик из 4-й дивизии поедал таблетки горстями, успокоительные он держал в левом кармане "тигровой" камуфляжной куртки, а возбуждающие в правом. Сначала первых для разгона, потом вторых - чтоб стало совсем уж хорошо. Он говорил мне, что таблетки замечательно приводят его в норму, и что ночью в джунглях он видит всё вокруг словно в прибор ночного видения. "После них дальше видишь", - утверждал он.
  Во Вьетнам он приехал в третий раз. В 1965 году он служил в воздушной кавалерии, и его взвод был полностью уничтожен по пути в долину Иадранг. В 1966 году он служил уже в спецназе, однажды утром его группа попала в засаду, и он затаился под телами погибших товарищей, а вьетконговцы обходили их с ножами в руках, проверяя, не остался ли кто в живых. Поснимав с трупов снаряжение, и береты в том числе, они ушли, смеясь на ходу. И после этого без глубинной разведки он себя на войне не мыслил.
  "В Мире жить я просто не могу", - говорил он. Он рассказал мне, что когда приехал домой в предыдущий раз, то целыми днями не выходил из дома, иногда усаживаясь у открытого окна с охотничьим карабином и целясь в людей и машины, которые проходили и проезжали мимо его дома, до тех пор, пока все чувства его не сосредотачивались в кончике пальца на спусковом крючке. "Родню мою всё это реально напрягало", - рассказывал он. Но он и здесь всех напрягал - даже здесь.
  "Я, конечно, извиняюсь, но по мне он совсем псих, - сказал однажды разведчик из его группы. - Ты в глаза ему загляни, и всё о нём поймёшь".
  "Ага, но только быстро, - добавил другой. - Заметит - тебе плохо будет".
  Но он постоянно был начеку, словно именно этого и ждал, он, наверное, и спал с открытыми глазами, да я и так его боялся. Лишь один-единственный раз мне удалось на миг заглянуть ему в глаза, и я увидел мрак океанской глубины. Он носил золотую серьгу в ухе, повязку камуфляжной раскраски из обрывка парашютного шёлка на голове, а поскольку никто и не подумал бы приказать ему постричься, волосы его спадали на плечи, закрывая пухлый фиолетовый шрам. Даже в расположении дивизии он всегда имел при себе как минимум пистолет и нож, а меня считал извращенцем, потому что я ходил без оружия.
  - Ты что, корреспондентов ни разу не видел?
  - А на кой они сдались? - ответил он. - Не в обиду.
  Однажды он порадовал меня поразительным рассказом - таким же ярким и конкретным, как все другие рассказы о войне, но суть его я понял только год спустя:
  - Патруль вышел в горы. Вернулся один человек. А рассказать ничего не успел - умер.
  Я ждал продолжения, но его рассказ этого не требовал. Когда я спросил, что же там произошло, он посмотрел на меня с какой-то жалостью, словно говоря: "И стоило на тебя время тратить, если ты такой тупой?".
  С лицом, загримированным к ночному выходу, он походил на жуткий призрак ‑ всего несколько недель до этого я видел в Сан-Франциско совсем другие раскрашенные лица, там были актёры совсем другого плана, пусть и из того же театра. В скором времени он на долгие часы станет поваленным деревом, таким же незаметным и бесшумным, и его противникам (если их будет меньше половины отделения) останется лишь уповать на господа бога: убивал он умел, был одним из лучших. Остальные разведчики из его группы собрались у палатки, в дивизии они всегда держались как-то особняком, у них был свой собственный туалет и специальные обезвоженные пайки, этакое питание военного образца класса "3 звезды", отбивные там были как из магазина "Аберкромби-энд-Фитч". Бойцы обычных подразделений дивизии, казалось, смиренно уступали им дорогу, когда они шли в столовую или возвращались оттуда. Они могли быть сколь угодно бывалыми бойцами, но по сравнению с разведчиками всё равно казались невинными созданиями. Разведчики собрались, спустились друг за другом к вертолётной площадке, пересекли взлётно-посадочную полосу, вышли за ограждения и скрылись в лесу.
  Поговорить с ним мне больше не удалось, хотя довелось ещё раз увидеть. На следующее утро, когда группа вернулась, он вёл пленного - у того было завязаны глаза, из-за спины выпирали острые локти связанных рук. На время допроса вход в расположение разведчиков был, разумеется, запрещён, да и был я тогда уже на площадке, дожидаясь вертолёта, который должен был прилететь и унести меня оттуда.
  
  
  "Привет, ребята, вы артисты? Мы решили, что артисты - волосы у вас уж очень длинные". Пейдж его сфотографировал, я записал его вопрос, а Флинн рассмеялся и ответил, что мы из Rolling Stones. В то лето мы разъезжали повсюду втроём. Однажды мы были в одном месте, и на площадку опустился штабной вертолёт с настоящим лисьим хвостом на антенне. Командир бригады пошёл было по своим делам, но тут его едва кондратий не хватил.
  - Вы что это, бойцы? Офицера приветствовать не положено?
  - Мы не бойцы, - ответил Пейдж. - Мы корреспонденты.
  Услышав это, командир бригады тут же решил организовать для нас операцию, поднять всю бригаду и кого-нибудь поубивать. Нам пришлось улететь на первой же вертушке, пока он и в самом деле этого не затеял. С ума сойти - есть же такие люди, чего только не сделают ради пары газетных строчек. Пейдж любил украшать полевую форму всякими прибамбасами, носил шейные платки и бусы (мало было того, что он англичанин), и на него смотрели как на диковинного пришельца с Марса. Шон Флинн временами блистал даже ярче своего отца, отъявленного красавца Эррола Флинна, каковым тот был три десятка лет назад в роли Капитана Блада, но временами он больше походил на Арто, вернувшегося из сурового похода к сердцу тьмы, перегруженного информацией, всем тем, что познал. Познал! Обливаясь потом, он мог часами расчесывать усы пилой швейцарского карманного ножика. Мы всегда имели при себе траву и плёнки: Have You Seen Your Mother Baby, Standing In The Shadows, Best of Animals, Strange Days, Purple Haze, Archie Bell and the Drells, "C"m now everybody, do the Tighten Up..." Время от времени мы вылетали на попутной вертушке прямиком в какой-нибудь ад местного значения, но в те дни на войне было тихо, и нам доставались только вертолётные площадки, базы, болтающиеся без дела бойцы, лица, рассказы.
  "Лучше всего не стоять на месте, - сказал один из них. - Не стоять, постоянно двигаться, понял?"
  Мы поняли. Он был из "выживателей", тех, кто верил в то, что выживет, если будет оставаться подвижной мишенью, настоящее дитя войны, потому что за редкими исключениями - когда не позволял противник или не было возможности - всё было устроено таким образом, что человек вполне мог не сидеть на месте, если ему казалось, что в движении будет лучше. Как способ остаться в живых такой подход был на первый взгляд не лучше и не хуже прочих (при том условии, конечно, что ты находился в опасном месте и хотел рассмотреть всё поближе). Сначала всё было просто и понятно, но со временем ощущение опасности набирало силу подобно смерчу, потому что чем больше ты перемещался, тем больше видел, а чем больше видел, тем больше осознавал опасность - надо было бояться большего, чем смерть или увечье, и чем опаснее становилось, тем быстрее росли шансы когда-нибудь спятить и стать "выживателем". Некоторые из нас носились по войне как сумасшедшие, и через какое-то время мы уже переставали понимать, куда нас несёт, война была повсюду и время от времени вдруг оказывалась рядом. И пока вертушки были под рукой (как такси), надо было или вымотаться до предела, или впасть в депрессию на грани тяжкого заболевания, или выкурить с дюжину трубок опиума, чтобы хоть немного угомониться, хотя бы внешне, но внутри бег продолжался, как будто что-то гналось за нами. Сплошное сумасшедшее веселье.
  Через несколько месяцев после возвращения домой сотни вертолётов, на которых мне довелось полетать, начали постепенно сливаться в один обобщённый мета-вертолёт, который в моём воображении превратился в исключительное создание: он и спаситель, он и губитель, он доставляет грузы, он же их уничтожает, он и правая рука, и левая, он сноровист, проворен, умён, одушевлён, в нём горячая сталь, смазка, брезентовые сиденья, пропахшие джунглями, он - это пот, который охлаждает кожу и тут же становится горячим, это рок-н-ролл из магнитофона в левом ухе и пулемётные очереди в правом, это горючка, жара, любовь к жизни и смерть, смерть как она есть, как часть этой жизни. Вертолётчики говорили, что стоит хоть раз перевезти на борту труп, и он навсегда останется там, и вечно будет летать с тобою. Они были неимоверно суеверными, как и все вояки, и отличались склонностью к преувеличениям, но мучительная правда (я знал о том наверняка) состояла в том, что нахождение в непосредственной близости от мёртвых обостряло эмоциональное восприятие силы их присутствия, и воспоминания об этом долго ещё терзали человека, очень долго. Некоторые были так впечатлительны, что им достаточно было только раз увидеть мертвеца, но видно было, что даже самые толстокожие из солдат поддавались какому-то воздействию чего-то дикого и необыкновенного.
  Вертолёты, люди, выпрыгивающие из вертолётов, люди, радостно возбуждённые до такой степени, что готовы бежать на борт даже тогда, когда в этом нет никакой нужды. Вертолёты взмывали вертикально с площадок, расчищенных в джунглях, опускались, покачиваясь, на крыши городских домов, сбрасывали коробки с пайками и ящики с патронами, забирали убитых и раненых. Иногда свободных вертолётов было столько, что за день можно было побывать в пяти-шести местах - осмотрелся, послушал людей и улетел на следующем. Мы бывали на базах, огромных, как города с 30-тысячным населением, а однажды доставили патроны и продовольствие всего одному человеку. Бог знает, что он делал там подобно Лорду Джиму, какие такие сведения о партизанах собирал, но от него я услышал лишь несколько слов: "Шеф, ты ничего не видел, так? Тебя вообще здесь не было". Были и роскошные, сытые лагеря с кондиционерами, где жизнь походила на бытие среднего класса со всеми удобствами, где война не бросалась в глаза, была "где-то там". Некоторые базы носили имена жён их командиров: площадка Тельма, площадка Бетти Лу, были и высоты с числами вместо названий - там бывало неспокойно, и задерживаться там не хотелось. Случалось, что тропа, рисовое поле, болото, густой опасный лес, кустарник, топь, деревня или даже город не могли впитать всё, чем поливала их война, и там приходилось постоянно смотреть под ноги.
  Бывало и так - летишь на вертолёте, и вдруг он взмывает над высотой, и вся равнина перед тобою, до следующей высоты, обуглена, изрыта воронками и ещё дымится, и что-то ворочается у тебя внутри где-то между желудком и грудной клеткой. Серая дымка над сожжёнными рисовыми полями, опоясывающими зону свободного поражения, ослепительно белый дым от снарядов с белым фосфором ("Вилли-Питер, он приводит к богу"), густой чёрный дым от напалма (говорят, если окажешься рядом со столбом этого дыма, он потребит весь кислород, и ты помрёшь). Однажды мы облетали деревушку, по которой только что нанесла удар авиация, и я вдруг вспомнил слова из песенки Уинги Манона, которую слышал совсем ещё маленьким: "Перестаньте воевать, эти ребята сами себя губят". Затем мы опустились ниже, зависли над землёй, сели в клубы фиолетового дыма на площадке, из хижин выбежало несколько дюжин детей, которые побежали к точке нашего приземления, и пилот сказал со смехом: "Это Вьетнам, брат. Побомбил - покормил, побомбил - покормил".
  Летать над джунглями было почти незамутнённым наслаждением, ходить по ним - сплошная мука. Я к ним так и не привык. Может, они и в самом деле были "Потусторонним миром", как называли их люди, жившие там; в любом случае, там всё было всерьёз, и кое-что я оставил там, наверное, безвозвратно ("Да ладно, в джунглях нормально. Если их понять, то жить там можно совсем неплохо, а не поймёшь - пропадёшь. С концами"). Однажды в богом забытой чаще один корреспондент воскликнул: "О боже, где ещё найдёшь такие прекрасные закаты? Вы только посмотрите!", и стоящие рядом бойцы едва не обмочились со смеху. Но с вертолёта можно было полюбоваться тем, как заходит горячее тропическое солнце, и понять, что до этого момента ты совсем не знал, каким бывает солнечный свет. Были там и места настолько мрачные, что уже через пять минут после вылета оттуда они вспоминались как чёрно-белое кино.
  
  
  Бывало так, что казалось, хуже не бывает - когда стоишь на краю поляны, глядя, как взлетает вертолёт, который только что тебя доставил, а ты остаёшься здесь, думая о том, что будет дальше, что, может быть, место это плохое, неудачное, или даже страшное до жути, и что на этот раз ты, наверное, совершил роковую ошибку.
  На вертолётной площадке в лагере у Сокчанга мне сказали: "Если вы приехали за материалом, вам повезло: ждём нападения", и, не успел затихнуть вдали рокот вертолёта, я понял, что тоже его жду.
  "Так точно, - подтвердил командир базы, - что-то явно намечается. Рад познакомиться". Это был молодой весёлый капитан, он скреплял липкой лентой магазины к М16 - попарно, нижней частью к нижней, чтобы можно было быстро их менять, когда начнётся "мочилово". Остальные занимались тем же: вскрывали ящики, запасались гранатами, проверяли миномёты, укладывали мины, присоединяли изогнутые магазины к автоматическим винтовкам, каких я прежде и не видел. Их внимание было приковано к постам подслушивания за пределами лагеря, друг к другу, к себе самим, а с наступлением темноты оно ещё более обострилось. Взошла луна - противная и жирная, как мокрый гнилой огрызок какого-то фрукта. Если смотреть прямо на неё, она светилась мягко, сквозь жёлто-оранжевую дымку, но обложенные мешками брустверы и джунгли вокруг заливала резким и ярким светом. Мы все накладывали под глаза ночной грим из табельного комплекта, чтобы не слепил лунный свет, и чтобы не видеть тех ужасов, что мерещились нам в этом свете. (Где-то около полуночи, не зная, чем заняться, я пересёк лагерь и стал смотреть на дорогу за колючкой, которая как по линейке была проложена до шоссе номер 4 и жёлтой натянутой лентой уходила в темноту. И тут я увидел, что она шевелится, вся дорога сразу). Время от времени вспыхивали яростные споры о том, кому этот свет на пользу, нападающим или обороняющимся, глаза бойцов работали как широкоугольные объективы, челюсти выпирали вперёд, словно изготовленные к стрельбе стволы, бойцы напряжённо ёрзали и переминались. "Глупо слишком расслабляться, Чарли не дремлет, только успокоишься, закемаришь - тут он и появится, и даст просраться со страшной силой". И так мы просидели до утра, всю ночь я курил, по пачке в час, но ничего так и не случилось. Рассвело, и уже через десять минут я был на площадке с вопросом о том, когда будут вертолёты.
  Несколько дней спустя мы с Шоном Флинном вылетели на крупную базу огневой поддержки в зоне тактической ответственности дивизии "Америкал", где всё было совершенно наоборот, как будто подразделение Национальной гвардии проводило там выходные. Полковник, командовавший базой, напился в тот день до такой степени, что с трудом выдавливал из себя слова, а когда ему это удавалось, то выходило примерно так: "Мы нацелены на успех, и ясно как чёрт возьми, что если они вдруг вздумают пошустрить, врасплох нас не застанут". Их основной задачей было вести огонь на изнурение и воспрещение, но один из тамошних солдат рассказал, что их показатели были худшими во всём районе, а может, и во всём Вьетнаме, что они смогли изнурить и воспретить множество спящих мирных жителей и корейских морпехов, и даже пару американских патрулей, но вот вьетконговцев - вряд ли. (Полковник постоянно говорил об "артирелии". В первый раз мы с Флинном отвели друг от друга глаза, но когда он ещё раз произнёс это слово, мы фыркнули так, что пиво полилось из ноздрей, однако полковник тут же рассмеялся вместе с нами, с лихвой перекрыв наше фырканье). На базе не было никаких мешков с песком, повсюду открыто валялись снаряды, пушки были давно не чищены, местные обитатели всем своим видом словно говорили: "Мы ребята классные, а вы чего какие-то пришибленные?" На вертолётной площадке Шон поделился своими наблюдениями с дежурным, и тот рассердился: "Вот как? Да пошёл ты, какой ещё порядок тебе нужен? Мы вьетконговцев три месяца уже не видели".
  "Дай бог и дальше так, - сказал Шон. - Что там с вертолётом, ничего не слышно?"
  Но иногда всё стопорилось, ничего не летало, и невозможно было даже узнать почему. Однажды я никак не мог улететь с заброшенного аванпоста в Дельте, там был сержант, который постоянно ел шоколадные батончики, один за другим, и крутил плёнки с песнями в стиле "кантри-энд-вестерн" часов по двадцать в день, пока я не начал слышать их даже во сне (хотя это был тот ещё сон): "Up on Wolverton Mountain", "Lonesome as the bats and the bears in Miller"s Cave", и "I fell into a burning ring of fire". А вокруг бродили мужики, такие же суровые, как герои этих песен, которые тоже постоянно недосыпали, потому что не верили никому - ни одному человеку из четырёхсот вояк, набранных из местных горцев, ни отборным часовым у заграждений, и вообще никому, кроме печенья "Беби Рут" и певца Джонни Кэша, они так долго жили в ожидании беды, что боялись не признать её в тот миг, когда она наконец придёт, а Кэш всё пел о том, как пылающее кольцо "горит, горит, горит".... В конце концов, на четвёртый день, в лагерь прилетел вертолёт с мясом и кинофильмами, на нём-то я и улетел, и был так рад вернуться в Сайгон, что ещё два дня ходил счастливым.
  
  
  Аэромобильность... И что? Она дарила ощущение безопасности, вездесущности, но это был просто фокус, технология. Мобильность - это просто мобильность, она постоянно спасала людей и губила (даже не знаю, сколько раз она спасла меня, может, несколько десятков раз, а может, и ни разу), но на самом деле человеку нужно было уметь приспосабливаться, и никакая технология обеспечить этого не могла, нужно было обладать большим, природным даром по части восприятия сюрпризов судьбы, а у меня такого дара не было. Я терпеть не мог сюрпризов, я стал подобен регулировщику-педанту на перекрёстке, а если ты из тех, кто привык к предсказуемости, война может стереть тебя в порошок. Это было как с постоянными попытками привыкнуть к джунглям или убийственному климату, или к постоянно растущему ощущению враждебности этого мира, которое со временем не ослабевало, а чаще становилось всё более густым и мрачным по мере нарастания концентрации этой враждебности. Если ты мог приспособиться - здорово, к этому и надо было стремиться, хотя можно было и по-другому: научиться владеть собой, изыскать внутренние резервы и выработать настоящий военный метаболизм, при котором жизненные процессы замедляются в те моменты, когда сердце готово выскочить из груди, и ускоряются, когда всё вокруг замирает, а вся жизнь заключается для тебя в пронизывающей её круговерти. Что так, что этак ‑ приятного мало.
  За землю всегда велась борьба, она не знала покоя. Под землёй царил противник, над землёй царили мы. Небо было нашим, мы могли в него подняться, но не могли в нём раствориться, мы могли убегать, но не могли спрятаться, а он умел делать и то, и другое. и так хорошо, что иногда нам казалось, что он совмещает эти два занятия, а нам остаётся лишь до онемения тыкать пальцем, пытаясь его прижать. В любом случае эта игра велась повсеместно и круглосуточно, дни были нашими, а ночи принадлежали ему. Можно было находиться в самом защищённом месте во Вьетнаме и всё же понимать, что безопасность твоя условна, что безвременная смерть, слепота, потеря ног, рук или яиц, серьёзная и пожизненная инвалидность - любая гадость - может настигнуть тебя равным образом с бухты-барахты и, что называется, обычным образом, о таких случаях столько рассказывали, что казалось чудом, что были ещё и те, кто погибал в боях или при миномётно-ракетных обстрелах. Через несколько недель, когда я не сразу, но прозрел, я увидел, что все вокруг ходят с оружием, а ещё я понял, что оно может выстрелить в любой момент и отправить меня туда, где будет уже всё равно, случайно это вышло или нет. На дорогах были мины, на тропах - растяжки, джипы и кинотеатры подрывались ранцевыми зарядами или гранатами, на всех базах были вьетконговцы, они работали чистильщиками, прачками и золотарями, и, постирав тебе форму и предав огню твоё дерьмо, уходили домой и обстреливали твоё расположение из миномётов. В Сайгоне, Тёлоне, Дананге угроза ощущалась до такой степени, что любой взгляд казался снайперским, а вертолёты по сто раз на дню падали с неба как жирные отравленные птицы. Через какое-то время я уже не мог садиться в вертолёт без мысли о том, что совсем уж охерел, раз это делаю.
  Страх и движение, страх и стояние на месте, и не выберешь, что лучше, и даже примерно не скажешь, что хуже - ожидание боя или сам бой. Война щадила намного больше людей, чем губила, но от пауз между боями страдали все, особенно когда приходилось ежедневно выходить на поиски противника; пешком - тяжело, на грузовиках и бронетранспортёрах - ужасно, и совсем уж невыносимо на вертолётах, хуже некуда, они слишком быстро несли тебя навстречу страшному. Вспоминаю случаи, когда я летел полумёртвый от страха перед этой скоростью, когда время и место уже были заданы, и не было пути назад. Хватало даже "безопасных" перелётов, с базы на базу, с одной площадки на другую, и если ты летел на вертолёте, который уже побывал под огнём противника, перманентный вертолётный психоз был тебе обеспечен. Когда наступал реальный бой, то он, по крайней мере, вытягивал из тебя энергию длинными, рваными жилами, он был смачен, скоротечен, обострял и очищал все чувства, но по пути к нему ты ощущал лишь пустоту, безразличие, холод и безысходность, и деться от этого было некуда. Оставалось одно - посматривать на других людей на борту вертолёта в надежде увидеть, что им так же страшно, что они застыли в ожидании так же, как ты. Если ты этого не замечал, то начинал подозревать их в ненормальности, а если замечал, становилось ещё хуже.
  Я не раз летал подобным образом, но лишь однажды мои страхи не пропали втуне. Это была классическая, слишком классическая "горячая" высадка, жаркая волна налетала из леса, что был метров за 300 от нас, под шквальным пулемётным огнём бойцы бросались ничком в болотную воду и на четвереньках поспешали к траве, туда, где её не пригибали к земле потоки воздуха от вертолётных лопастей, и лучше было спешить к этому ненадёжному укрытию, чем ничего не делать. Не успев полностью высадить людей, вертолёт пошёл вверх, и оставшимся пришлось прыгать с высоты двадцать футов, а в это время из-за дамбы стреляли пулемёты, и стрелял пулемёт из двери вертолёта. Когда мы все добрались до насыпи, прикрывшей нас от огня, и капитан провёл перекличку, нас поразило то, что никто не пострадал, кроме одного бойца, который растянул связки на обеих ногах, когда выпрыгивал. После боя я вспоминал, как лежал в болотной жиже и думал о том, что там могут быть пиявки. Наверное, в этом выражался мой отказ воспринимать реальность.
  "Что так, что этак - одна херня", ‑ сказал мне однажды морской пехотинец, и я невольно подумал, что он имел в виду тот факт, что выбора не было. Вообще-то он имел в виду просто пару банок из сухпая, "ужин", но учитывая его юность и жизненный опыт, нельзя было укорять его в абсолютной уверенности в том, что всем и повсеместно было совершенно наплевать на его персональные желания. Он никого не собирался благодарить за пищу, но был благодарен судьбе за то, что ещё жив и может её съесть, что пока ещё гады его самого не схавали. Шесть месяцев подряд он знал лишь усталость и страх, он многое успел потерять, в основном людей, и слишком много повидал, но он ещё вдыхал воздух и выдыхал - в каком-то смысле тоже выбор, совершенно самостоятельный.
  Лицо его... Такие лица я видел тысячу раз как минимум на сотне баз и в сотне лагерей: в глазах ни следа молодого задора, на коже ни следа румянца, губы холодные, бледные, и ясно, что это навсегда, и иного он не ждёт. Жизнь состарила его, он жил теперь как старик. Все эти лица... Иногда они походили на лица зрителей на рок-концерте; непроницаемые, поглощённые выступлением, или на лица особо успешных студентов, серьёзные, что говорится, не по годам - так можно было сказать, не зная, чем были наполнены минуты и часы этих лет. В его лице не было такого выражения, какое случается видеть у людей, которые, похоже, не дотянут до утра (каково это - когда девятнадцатилетний паренёк совершенно искренне заявляет, что стар уже для всей этой херни?). Эти лица не были похожи и на лица убитых или раненых - на тех лицах читается скорее облегчение, чем смятение. Это были лица ребят, от которых отвернулась жизнь, они могли стоять в нескольких футах от тебя, но глядеть с такого расстояния, которое для тебя было непреодолимым. Мы беседовали, иногда летали вместе, ребята убывали на отдых, сопровождали трупы, их бросало из крайности в крайность - то в мирный покой, то в ожесточение боя. Однажды моим попутчиком оказался паренёк, уезжавший домой, он оглянулся на ту землю, где провёл последний год, и залился слезами. Иногда моими попутчиками были трупы.
  Однажды я поймал вертолёт, который был забит убитыми. В оперативном отделении мне сказали, что на борту будет один труп, но их явно дезинформировали.
  - Сильно хочешь в Дананг? ‑ спросили меня.
  - Сильно, - ответил я.
  Когда я понял, что к чему, мне расхотелось лезть в тот вертолёт, но дело было в том, что его заставили изменить маршрут специально ради меня, и надо было лететь на том, что было, я не хотел показаться капризным. (Помню также, что я решил тогда, что если вертолёт набит трупами, то у него меньше шансов быть сбитым, чем у вертолёта с живыми пассажирами). Для них даже мешков не нашлось. Они проезжали на грузовике по демилитаризованной зоне мимо базы огневой поддержки, которая поддерживала огнём Хешань, и тут их подорвали на мине с дистанционным управлением, а затем накрыли реактивными снарядами. У морпехов вечно перебои, даже с питанием, патронами и медикаментами, поэтому не стоило удивляться тому, что мешков для трупов тоже не нашлось. Убитые были завёрнуты в пончо, некоторые из которых были небрежно перетянуты пластиковыми стропами, и загружены на борт. Для меня расчистили немного места между ними и бортовым пулемётчиком, который был бледен и так яростно сердит, что я решил сначала, что он сердится на меня, и даже какое-то время боялся на него взглянуть. Когда он залезал на борт, поток воздуха ворвался в вертолёт, пончо затрепетали, одно из них резко распахнулось, и я увидел лицо мертвеца. Никто даже не закрыл ему глаза.
  Пулемётчик что есть мочи заорал: "Закрой! Закрой!", может быть, он решил, что глаза глядят на него, но я не мог ничего сделать. Пару раз я протягивал руку, отдёргивал, но в конце концов преодолел себя. Я туго натянул пончо, аккуратно приподнял голову и подоткнул пончо под неё. После этого я не мог поверить, что оказался на это способен. Всю дорогу пулемётчик пытался изображать улыбку, а когда мы совершили посадку в Донгха, он поблагодарил меня и побежал за людьми, чтобы выгрузить трупы. Пилоты спрыгнули на землю и не оборачиваясь пошли прочь, как будто этого вертолёта никогда и не видели. В Дананг я улетел на генеральском самолёте.
  
  
  II
  
  
  Знаете ведь, как бывает: и хочется смотреть, и не хочется. Помню, с какими странными ощущениями ещё мальчишкой я рассматривал военные фотографии в журнале "Лайф", на которых были убитые - или груды убитых, обильно наваленные на поле или на улице, на многих снимках трупы касались друг друга и как будто обнимались. Даже тогда, когда эти снимки были резкими и чёткими, что-то оставалось совершенно непонятным, как будто нечто этакое, загнанное в подсознание, следило за тем, на что ты смотришь, и прятало крайне важную информацию. Наверное, это узаконивало моё восхищение, позволяя рассматривать те фотографии столько времени, сколько мне было угодно; в то время я не смог бы найти подходящих слов, но помню и сейчас, что мне было стыдно, как при рассматривании своего первого порно, да и порно вообще. Я мог рассматривать их, пока не гасили свет, и никак не мог уложить в голове, что оторванная нога имеет какое-то отношение к телу, или что трупы действительно всегда лежат в таких позах или положениях (однажды я узнал, что это называется "реакцией на внешнее воздействие"), что некая сила могла быстро и безжалостно так невероятно изогнуть их и переломать. Не мог принять и безразличие массовой смерти, которая разбрасывает трупы повсюду и как угодно, развешивая их на колючей проволоке, сладострастно бросая друг на друга или расшвыривая по деревьям, как акробатов, исполняющих смертельные номера: "А вот как я умею!".
  Вообще-то, такое замутнение восприятия должно было пропасть, когда ты начинал видеть мёртвых в реальности, прямо перед собой, но на деле ты всё равно стремился его выработать, столько раз и с такой силой, насколько часто и насколько сильно ты нуждался в защите от того, что видел и ради чего, собственно, и приехал сюда, за 30 000 миль от дома. Однажды я глядел на трупы, рассыпанные на открытом участке от наших позиций до леса, больше всего их было у заграждений, дальше они лежали более мелкими, но и более тесными группами, а возле леса лежали россыпью, множеством разбросанных точек, а один лежал отдельно, половина тела в кустах, половина на поле. "Чуть-чуть не считается", ‑ сказал капитан, а потом туда пошли несколько бойцов и, отвешивая убитым пинки по головам, насчитали тридцать семь человек. А затем я услышал очереди из М16, которые прерывались только для смены магазина, секунда на очередь, три секунды на перезарядку, и увидел стрелка. Каждая пуля крохотным сгустком шквального ветра била в труп, приводя его в болезненную дрожь. Закончив своё дело, он направился мимо нас в свою палатку, и когда я увидел его лицо, оно меня ужаснуло. Оно побагровело, пошло пятнами, исказилось, как будто кожу на лице вывернули наизнанку, одно пятно зелёное до черноты, другое красное, переходящее в лиловый кровоподтёк, а между ними серела болезненно белая кожа, и казалось, что там, на поле, он перенёс сердечный удар. Глаза наполовину закатились, челюсть безвольно отвисла, язык выпал, но он при этом улыбался. Совсем как проигравшийся игрок. Тот факт, что я это видел, капитана не порадовал.
  
  
  Не проходило и дня, чтобы меня не спросили о том, что я там делаю. Иногда особо смышлёный боец или другой корреспондент спрашивал даже, что я делаю там на самом деле, как будто я мог дать честный ответ вместо "То да сё, статьи пишу" или "То да сё, книгу пишу". Возможно, мы слепо верили объяснениям друг друга по этому поводу: бойцам, которым "положено" было там быть, "шпиёнам" и гражданским, которых загнала туда верность делу, корреспондентам, которых заманило во Вьетнам любопытство или профессиональное рвение. Но где-то, как-то, происходило скрещение всех этих показных дорог, от тупейших мечтаний о подвигах в духе Джона Уэйна до мрачных фантазий поэтов на войне, и тогда, мне кажется, все обо всех понимали всё: каждый из нас был там совершенно добровольно. Не обходилось, конечно, без набившей оскомину чуши: "Сердца и умы", "народы республики", теория домино, поддержание Диньдона посредством сдерживания наползающей угрозы Дондиня, но можно было услышать и другое, юный солдатик мог заявить с убийственной простотой: "Херня всё это. Мы здесь, чтобы гуков убивать. И всё!". Но всё это ко мне никак не относилось. Я приехал туда наблюдать.
  Притворство, актёрское вживание в роль - ерунда. Как вам такой поворот? ‑ я поехал туда, чтобы рассказать о войне, а война рассказала обо мне; это не ново, если, конечно, вы никогда о подобном не слышали. Я отправился туда с неясной, но твёрдой убеждённостью в том, что смогу спокойно глядеть на что угодно, "твёрдой", потому что я так себя и вёл, и "неясной", потому что только война смогла научить меня тому, что ты отвечаешь за всё увиденное так же, как за всё содеянное. Заковыка в том, что бывает так, что увиденное осознаёшь потом, иногда через несколько лет, а многое вообще остаётся непонятым, просто откладывается на хранение в глазах. Время и информация, рок-н-ролл, просто жизнь, и застывает не информация, а ты сам.
  Иногда я не мог сказать, сколько продолжался бой - секунду или час, и был ли он на самом деле. На войне, больше чем в других условиях, ты чаще всего действуешь неосознанно, просто существуя, а потом уже можно придумывать любую чушь о том, что было: говорить, что тебе было хорошо (или плохо), приятно (или отвратительно), что ты делал то (или это), творил добро (или зло), но что было - то было.
  Вернувшись и рассказывая о пережитом, я говорил "Господи, как страшно было!" и "Чёрт возьми, я думал, что всё кончено", и лишь много времени спустя понимал, что мало ещё боялся, и что то самое "всё кончено" могло действительно и непоправимо произойти, и я ничего не смог бы с этим поделать. Нет, я не был глуп, но я точно был ещё зелен, некоторые вещи доходят с трудом, когда возвращаешься оттуда, где все мысли людей постоянно заняты войной.
  - Если тебя ранят, - сказал мне санитар-морпех, - минут через двадцать будешь в госпитале на базе.
  - Если тебя тяжело ранят, - сказал армейский санитар, - через двенадцать часов будешь в Японии.
  - Если тебя убьют, - пообещал специалист 4-го класса из похоронной службы, - через неделю будешь дома.
  "ВРЕМЯ НА МОЕЙ СТОРОНЕ" - было написано на самой первой моей каске в тот момент, когда она мне досталась. А ниже, буквами помельче, скорее молитва, чем утверждение "Правда, джи-ай". Пулемётчик у задней двери "Чинука" бросил мне эту каску в моё первое утро на взлётно-посадочной полосе в Контуме, через несколько часов после того, как завершились бои у Дакто. Он прокричал сквозь рёв винтов: "Держи, у нас их много, удачи!" и улетел. Я был так рад экипироваться, что даже не задумался о том, откуда она взялась. Лента внутри каски почернела и засалилась от носки, в ней было больше жизни, чем в человеке, который её раньше её носил, и когда я избавился от неё через десять минут, то не просто бросил её на землю, а стыдливо, тайком её припрятал, потому что боялся, что кто-нибудь увидит и окрикнет меня: "Эй, дубина, ничего не забыл?"
  В то утро, когда я попытался выбраться в район боевых действий, меня сбагрили от полковника к майору, от него к капитану и далее к сержанту, который с первого взгляда определил, что я "свежатинка" и предложил поискать какое-нибудь другое подразделение, с которым меня убьют. Ничего не понимая, я даже засмеялся от волнения. Я ответил, что ничего со мною не случится, а он тихонько, но зловеще похлопал меня по плечу и сказал: "Тут тебе ни разу не кино, понял?". Я снова засмеялся и сказал, что понял, но он-то знал, что это не так.
  День первый. Если бы хоть что-то cмогло пробить мою тогдашнюю наивность, я, наверное, улетел бы с первым же самолётом. Улетел бы навсегда. Похоже было, что на холодный, заливаемый дождём аэродром согнали тысячу паралитиков, людей, перенесших то, чего мне никогда не испытать, "каким ты никогда не будешь", грязных, окровавленных, в рваном обмундировании, из глаз которых хлестал неослабный, безумный ужас. Я чуть-чуть не успел на крупнейшее сражение той войны (на тот момент) и сожалел об этом про себя, но оно былотам, повсюду вокруг, а я этого даже не понимал. Я смотрел на людей, и тут же отводил взгляд, я не хотел, чтобы кто-нибудь заметил, что я их слушаю (корреспондент, называется!), я не знал, о чём говорить и что делать, мне всё это уже не нравилось. Когда дождь прекратился, и люди сняли пончо, запахло так, что меня чуть не стошнило: гниль, выгребная яма, кожевенный завод, жуткая вонь горящей помойки, иногда во всё это врывался запах одеколона, и тогда становилось ещё хуже. Мне страшно захотелось посидеть в одиночестве и выкурить сигарету, найти лицо, за которым можно было бы спрятаться, как за пончо, которое скрывало мою новенькую форму. Я уже надевал её, предыдущим утром: принёс в гостиницу с чёрного рынка и красовался перед зеркалом, с такими гримасами и движениями, каких не позволял себе больше никогда. А тогда я просто любовался собой. Сейчас же рядом со мною прямо на земле спал человек, натянув на голову пончо и прижав к себе приёмник, из которого звучала песня группы Sam the Sham: "Маленькая Красная Шапочка, маленьким большим девочкам нельзя гулять одним по этому лесу, где бродят привидения..."
  Я решил перейти в какое-нибудь другое место, повернулся и наткнулся на человека. Он не мешал мне пройти, но и отходить не собирался. Он слегка пошатывался и постоянно моргал, глядя на меня и сквозь меня - так никто и никогда на меня ещё не смотрел. Я почувствовал, как по спине поползла холодная, большая капля пота, как паук, и казалось, что так ползти она будет ещё час. Человек передо мной закурил сигарету, которая тут же вывалилась из губ - я даже глазам не поверил. Он достал другую и повторил попытку. Я дал ему прикурить, взгляд его на какой-то миг стал осмысленным и благодарным, но после нескольких затяжек и эта сигарета выпала из его безвольных губ. "Я там за всю неделю ни разу и плюнуть не смог, - сказал он, а сейчас, твою мать, остановиться не могу".
  
  
  Когда в 173-й дивизии прощались с убитыми у Дакто, их ботинки выставили строем на земле. Это старая традиция десантников-парашютистов, но от этого не легче, всё равно было жутко смотреть на целую роту опустевших прыжковых ботинок, которые стояли в пыли, пока читали прощальную молитву, а тем временем тех, ради кого проводилась церемония, паковали в мешки, которые помечались и отправлялись домой через службу, которая в народе называлась "Турбюро "Убит"". В тот день многие узрели в тех ботинках мрачный символ и истово молились. А некоторые просто стояли с суровыми лицами, отдавая уважение погибшим, некоторые их фотографировали, были и те, кто считал это злой, бессмысленной насмешкой. Для последних эти ботинки были обычным сменным имуществом, и не было бы ничего сверхъестественного, если бы они снова оказались на ногах и пошли. Дакто сам по себе был всего лишь командным пунктом, откуда руководили разрозненными боями в сегменте радиусом тридцать миль, граница которого проходила по холмам к северо-востоку и юго-западу от этой маленькой базы с аэродромом с начала ноября до Дня благодарения 1967 года. Размах и слава этого сражения росли, а бои становились всё более ожесточёнными и неупорядоченными. В октябре небольшой лагерь спецназа у Дакто подвергся миномётному и ракетному обстрелу, в окрестности начали высылать патрули, патрульные группы сливались, роты вели боевые действия сразу в нескольких местах на холмах, и эти мелкие, разрозненные стычки назвали потом стратегией, туда затягивались батальоны, затем дивизии, а затем и усиленные дивизии. Мы точно знали, что там была по меньшей мере одна такая, 4-я усиленная, и о противнике мы говорили то же самое, хотя многие считали, что и пара обычных и гибко действующих полков могли проделать всё то, что сделали северные на тех холмах за три недели, а мы заявляли, что оттеснили противника на высоту 1338, на высоту 943, на высоты 875 и 876, и нам почти никто не противоречил, да, наверное, и не собирался, ибо это было ни к чему. А затем сражение не завершилось в обычном смысле этого слова, его просто больше не стало. Северные собрали свои вещички, большинство убитых, и ночью "исчезли", оставив несколько трупов, которые наши бойцы попинали и сосчитали.
  "Прям как с япошками", - услышал я от одного парня. Со времени боёв в долине Иадранг два года назад это было крупнейшее сражение, и один из немногих случаев с тех пор, когда наземный огонь был таким плотным, что из-за него медицинские вертолёты не могли садиться. Раненые накапливались и ждали их часами, иногда днями, тогда умерли многие их тех, кого можно было спасти. Вертолёты с припасами тоже не могли сесть, и начальные опасения о том, что патроны кончатся, стали паническими, мало того - так и происходило. Самое худшее там случилось, когда воздушно-десантный батальон попал в засаду, их атаковали с тыла (считалось, что северных там не было) и отрезали три роты, которые два дня провели в этой ловушке под огнём, который безжалостно их выкашивал. Некоторое время спустя, когда один корреспондент спросил выбравшегося оттуда бойца о том, что там случилось, тот ответил: "А ты, бля, как думаешь? Нас там в клочья разнесли". Корреспондент начал записывать эти слова, и тут десантник добавил: "Напиши лучше "в мелкие клочья". Мы там перед уходом деревья обтрясали, чтоб жетоны собрать".
  Даже после ухода северных проблемы со снабжением и транспортировкой остались. Большое сражение пришлось демонтировать часть за частью и человек за человеком. Проливные дожди шли теперь каждый день, небольшой аэродром в Дакто оказался перегружен и непригоден для приёма самолётов, и многих бойцов отправляли в Контум, где аэродром был побольше. Некоторых заносило на целых пятьдесят миль к югу, в Плейку, где их сортировали и развозили по их частям по всему II корпусу. Живые, раненые и убитые летали все вместе в набитых до отказа "Чинуках", и люди не моргнув глазом наступали на небрежно прикрытые трупы, пробираясь по проходам к сиденьям, или обменивались шуточками о том, какие они смешные и нелепые, эти жмурики.
  В Контуме повсюду вокруг взлётно-посадочной полосы нестройно сидели кучки людей, сотни, они были разбиты по подразделениям и ждали, когда их снова рассадят по бортам и вывезут оттуда. Укрыться от дождя можно было только в маленьком, обложенном мешками домике оперативного отделения, и в палатке медпункта. Некоторые из бойцов соорудили по большей части бесполезные палатки из пончо, многие разлеглись на земле, подложив под головы вещмешки или каски, но большинство просто сидели или стояли в ожидании рейса. Их лица были глубоко запрятаны под капюшонами пончо, блеснут белки глаз - и тишина, и, проходя между ними, ты испытывал такое ощущение, как будто за тобой наблюдают из сотен отдельных пещер. Где-то через каждые двадцать минут прилетал вертолёт, из него выходили бойцы, или же их выносили, на борт поднимались другие, вертолёт отрывался от земли и улетал, одни направлялись в Плейку и в госпиталь, другие летели обратно к Дакто, где ещё проводилась зачистка местности. Винты "Чинуков" попарно разрезали дождь, и вода косыми потоками разлеталась на пятьдесят метров вокруг. Ты знал, кто в этих вертолётах, и вода казалась безнадёжно испорченной, солёной. И ты поспешно стирал её с лица, пока она не впиталась в кожу.
  Недалеко от взлётно-посадочной полосы толстяк средних лет орал на группку бойцов, которые мочились прямо на землю. Капюшон его пончо был сброшен с каски, и всем были видны капитанские "шпалы", однако никто даже не обернулся на крик. Он пошарил рукой под пончо, вытащил пистолет, направил его в дождливое небо и выстрелил, но выстрел прозвучал неубедительно и как-то издалека, как будто он засунул ствол в мокрый песок. Бойцы закончили свои дела, застегнулись и пошли прочь, смеясь на ходу, а капитан остался один, и продолжал кричать им, чтобы они произвели уборку территории, усыпанной пустыми и наполовину опустошёнными консервными банками, размякшими комками обрывков газеты "Старз энд страйпс", там даже валялась брошенная кем-то винтовка М16, но больше всего возмущали капитана следы вопиющего наплевательства на всё, которые воняли даже под холодным дождём, но они должны были самоликвидироваться самостоятельно, после часа или двух непрерывного дождя.
  Наземные действия уже сутки как завершились, но побывавшие там никак не могли остановиться, снова и снова переживая те бои:
  "Когда убивают друга - совсем херово, но выбраться живым - уже утешение".
  "Был у нас один лейтенант, Христом клянусь - такого долбо... свет не видел, вообще никогда. Мы звали его "Охотным" лейтенантом, потому что он всю дорогу говорил типа так: "Бойцы... Бойцы, я никогда не буду просить вас о том, чего сам охотно не сделаю" ‑ полный мудак. И вот сидим мы на высоте 1338, и он мне говорит: "Сбегай до хребта, посмотри и доложи", а я ему: "Ни за что, сэр". Тогда он решил сам, сам туда пошёл, и его, урода, конечно, грохнули. Он ещё обещал серьёзно поговорить со мной, когда вернётся. Ну, ничем помочь не могу".
  "Тут один пацан [не именно "тут", это просто для связки слов] шёл позади, метрах в трёх, и подорвался. Богом клянусь - я, когда повернулся, подумал, что там десять человек валяются, а не один...".
  "Ну и несёт вас, просто из ушей течёт!" ‑ сказал один из них. "Молись о войне!" ‑ было написано у него сбоку на каске, и он обращался в первую очередь к парню, которого звали по его надписи: "Раздолбай". "Да вы там ссали так, что обоссывали всё, кроме собственных пальцев, Скудо, и не вздумай говорить, что тебе не было страшно, а то урою, потому что я, бля, там же был, я сам усраться был готов! Без передыху, бля, а я такой же, как вы все!".
  - Ну и что, ссыкун? - сказал Раздолбай. - Ну, страшно.
  - Да, чёрт возьми! Да! Так и было, твою мать, мне было страшно! Ты тупой аж п...ц, Скудо, но так-то не надо. Морпехи ни разу не тупые, и мне плевать на всю эту морпеховскую херню о том, что морпехи ничего не боятся, ну да, конечно... Конечно, боятся, как и все!
  Он попытался встать, но ноги его подломились. Он непроизвольно попытался ухватиться рукой за составленные винтовки, но в его нервной системе что-то не сработало, и он упал навзничь, опрокинув их. Винтовки с грохотом попадали на землю, все вокруг вскочили на ноги и прыснули в стороны, глядя друг на друга и словно спрашивая, надо прятаться в укрытие или не надо.
  "Потише, дорогой" - сказал один из десантников, но сказал он это со смехом, да и все они уже смеялись, и громче всех смеялся "Молись о войне", да так забористо, что у него вдруг перехватило дыхание, и он захихикал тонким голоском. Когда он поднял голову, оно было залито слезами.
  "Так и будешь стоять, мудак?" - сказал он Раздолбаю. - Или поможешь встать, твою мать?"
  Раздолбай, наклонившись, крепко ухватил его за запястья и медленно поднял на ноги, при этом их лица сблизились. На пару секунд показалось, что они сейчас поцелуются.
  "Неплохо", - сказал "Молись о войне". - У-м-м, Скудо, отлично выглядишь. Смотрю на тебя и вижу - ты там ни капли не боялся. Вот только похож ты на человека, проехавшего десять тысяч миль по плохой дороге.
  
  
  Чистую правду люди говорят: вспоминается забавное. Типа того чернокожего десантника из 101-й дивизии, который проплыл мимо меня со словами: "Меня обтесали, теперь я гладкий", и отправился дальше, в моё прошлое и, надеюсь, в своё будущее, оставив меня в замешательстве - не по поводу того, что он имел в виде (как раз это понять было просто), а по поводу того, где он научился так выражаться. Одним холодным влажным днём в Хюэ наш джип свернул на футбольное поле, куда свезли сотни трупов северных, я их тогда видел, но намного ярче я запомнил собачку и уточку, которые были убиты взрывом одновременно во время мелкого теракта в Сайгоне. Однажды я пошёл отлить, и посередине маленькой полянки в джунглях вдруг увидел солдата, который стоял там в полном одиночестве. Мы поздоровались, но видно было, что моё появление сильно его раздосадовало. Он сказал мне, что всем уже смертельно надоело сидеть без дела и ждать, и он пошёл в лес в надежде, что кто-нибудь его обстреляет. Какими же взглядами мы тогда обменялись! Я поскорее свалил оттуда, мне не хотелось мешать человеку за работой.
  Это было так давно, что я ещё могу вспомнить свои, но не пережить их вновь. Простое правило для чересчур впечатлительных: рано или поздно всё пройдёт, лучше сразу. А в памяти останутся отпечатки, голоса и лица, рассказы на нити, протянутой через отрезок времени, намертво и навсегда привязанные к пережитому.
  "В первом письме мне батя только и писал, как он гордится тем, что я здесь, и что у нас есть долг: какой-то там, короче, ну и хрен с ним... А я ещё и радовался. Мой отец, блин, раньше со мной и здоровался через день. В общем, я тут уже восемь месяцев, и когда приеду домой, ох и трудно будет мне не грохнуть этого козла..."
  Куда бы ты ни направлялся, тебе говорили: "Надеюсь, там найдётся, о чём написать", и, куда бы ты ни прибывал, там находилось, о чём написать.
  "Нормально всё. Но в прошлый срок было лучше, начальство мудило меньше, работать не мешало. Чёрт возьми, в последних трёх патрулях у нас, твою мать, был приказ - не отвечать на выстрелы в деревнях, вот в какую хреновину превращается эта война. Когда я был здесь в прошлый раз, мы заходили в деревню, и ей приходил конец, мы ломали изгороди, сжигали хижины, подрывали все колодцы и убивали всех кур, свиней и коров во всей этой сраной деревне. То есть если убивать нельзя, то на хера мы здесь?"
  Были такие журналисты, которые жаловались, что после некоторых операций писать было не о чем, но я на таких не бывал. Даже если операцию отменяли, всегда оставалась вертолётная площадка. Это были те же журналисты, что спрашивали нас, о чём вообще можно разговаривать с солдатнёй, заявляя, что те способны говорить только о машинах, футболе и жратве. Но у каждого бойца было о чём рассказать, и на войне их так и тянуло на это.
  "Нас там мочили, у косоглазых паника была, за нами прилетели вертолёты, а места на всех не хватало. Косые орали, бегали, хватались за колёса, хватались за ноги - их было столько, что вертолёты уже взлететь не могли. И мы решили - хватит, пускай на своих летят, и начали по ним стрелять. Но они и тогда всё подбегали, ужас что творилось. То есть, ясный хрен, они могли ещё поверить, что Чарли по ним стреляют, но чтоб ещё и мы..."
  Это было в долине Ашау за пару лет до моего прибытия во Вьетнам, старая, но ещё не забытая история. Иногда события были настолько свежими, что рассказчик ещё не успел прийти в себя, иногда рассказ был длинным и запутанным, иногда выражался целиком в нескольких словах на каске или на стене, а иногда было трудно назвать рассказом звуки и жесты, в которых было сконцентрировано столько страсти, что в них было больше драматизма, чем в целом романе, люди выстреливали короткие яростные фразы, словно боялись не дожить до конца, или же говорили почти как во сне, простодушно, бездумно и с могучей прямотой: "В общем, обычный бой, мы убили несколько человек, и они убили несколько наших". Многое из услышанного там ты слышал постоянно, словно перематывая одну и ту же плёнку с голосами, которые лгали, часто невразумительно, иногда довольно примитивно, потому что уровень развития у некоторых ограничивался чем-то вроде "На тебе, получи, ха-ха!" Но время от времени можно было услышать что-то свежее, а порой и просто замечательное - как слова того санитара в Хешани: "Если бьют не по тебе, значит, бьют по ним. А разница только в том, кого замочат, а это уж без разницы".
  Кого только там не было! Кандидаты в святые и отпетые душегубы, стихийные поэты-лирики и тупорылые, безмозглые злющие уроды, и, несмотря на то, что ко времени отъезда из Вьетнама я заранее знал, из чего родился и о чём будет только что начатый рассказ, мне никогда не было скучно их слушать, и не было даже ни одной истории, которая меня бы не удивила. Само собой, им хотелось рассказать о том, как они устали, как им всё надоело, какие переживания и страх довелось пережить. Наверное, дело было во мне самом, к тому времени я определился со своей ролью: "репортёр". ("Трудно, наверное, быть просто наблюдателем", ‑ сказал мне сосед по самолёту в Сан-Франциско. "Невыносимо", ‑ ответил я ему). За год я настолько проникся рассказами, образами, страхом, что начал слышать даже рассказы мертвецов, которые звучали из какого-то далёкого, но вполне достижимого места, где не было ни идей, ни эмоций, ни фактов, да, собственно, и слов - одна лишь голая информация. Тем не менее, такое случалось много раз, независимо от того, знал я их при жизни или нет, как я к ним относился или как они погибли, у них всегда было что рассказать, и всегда об одном и том же: "Представь себя на моём месте".
  
  
  Однажды у меня пошла кровь из носа, но мне показалось, что ранило в голову, и тогда я узнал, как буду себя вести после ранения. Мы прочёсывали местность севернее города Тайниня, недалеко от границы с Камбоджей, и метрах в тридцати от меня упала и разорвалась мина. Тогда я ещё не знал, опасно это или нет, даже после шести-семи недель во Вьетнаме я по-прежнему думал, что это мелкие детали для репортажей, которые можно уточнить потом, а не то, что полезно знать человеку, желающему уцелеть. Когда мы упали на землю, ботинок паренька, который шёл передо мной, угодил мне прямо в лицо. То, что это был ботинок, я не понял, потому что при падении со страшной силой ударился о землю, но я ощутил острую боль на линии бровей. Паренёк обернулся и тут же начал бормотать, как ненормальный: "Простите, блин, простите, как же так простите ради бога". Мне в рот как будто засунули раскалённую вонючую железяку, и показалось, что мозги зашипели на кончике языка, а паренёк никак не мог вытащить фляжку, он не на шутку испугался, побледнел, и еле сдерживал слёзы, бормоча и запинаясь: "Блин, дурак я сраный, сраный я болван, всё нормально, честно, всё нормально", и тут я решил, что это он во всём виноват, что я почему-то сейчас умру как раз из-за него. По-моему, я ничего тогда не сказал, вместо этого я издал звук, который помню до сих пор, это был пронзительный вой, я даже не подозревал, что в крике может быть столько ужаса, это было как те записи "голосов" подожжённых растений, как последний всхлип отходящей старухи. Я лихорадочно водил руками по голове, мне надо было найти её и потрогать. На макушке крови не было, на лбу тоже, глаза - глаза! - тоже уцелели. Настал момент, когда боль подутихла и сосредоточилась в одном месте, и я решил, что нос у меня или оторван, или сломан, или разорван в клочья, а тот паренёк всё повторял: "Прости, бля, я не хотел".
  Перед нами, метрах в двадцати, суетились совершенно обезумевшие люди. На земле лежал убитый (потом мне рассказали, что погиб он только потому, что ходил в расстёгнутом бронежилете - полезная деталь, урок для раздолбаев на всю оставшуюся жизнь), один боец стоял на четвереньках, и его рвало чем-то зловеще розовым, а один, совсем рядом с нами, сидел лицом прочь от места взрыва, прислонившись спиной к дереву и через силу глядя на ту невероятную штуку, в которую превратилась его нога: её развернуло почти полностью назад где-то ниже колена, и она походила на несуразную воронью ногу. Он поднимал голову и снова опускал, и в каждый раз глядел на ногу на несколько секунд дольше, затем он примерно с минуту сидел, качая головой и улыбаясь, пока лицо его не посерьёзнело, и он не отключился.
  К тому времени я нащупал свой нос и понял, что случилось. Я всё понял, нос не был даже сломан, и даже очки не пострадали. Я взял у того паренька фляжку, смочил полотенце, висевшее на шее, и смыл кровь, которая запеклась на губе и подбородке. Он перестал извиняться, и на лице его не осталось ни следа сострадания. Когда я отдал ему фляжку, он уже смеялся надо мной.
  Об этом случае я никому и никогда не рассказывал, и в том подразделении ни разу больше не появлялся.
  
  
  III
  
  
  В Сайгоне я всегда ложился спать под кайфом и сны поэтому почти не запоминались, может, это было и к лучшему: провалиться в глубокий, тёмный сон под грузом накопленной информации, отдохнуть, насколько получится, и проснуться с воспоминаниями лишь о том, что случилось днём или неделей ранее, чтобы от дурных снов остался только их привкус, как будто ты всю ночь перекатывал во рту старые грязные медяки. Мне случалось видеть, как спящие бойцы вращали глазами под веками, словно в бою, и я уверен, что со мною происходило то же самое. Они рассказывали (я спрашивал), что в районах боёв тоже не запоминали снов, но в отпусках или госпиталях видели сны - постоянные, откровенные, яростные и ясные, как тот человек в госпитале в Плейку в ту ночь, что я провёл там. Было три часа ночи, и мне стало жутко и тревожно, как будто я впервые услышал речь на неизвестном языке, каким-то образом понимая каждое слово, и голос этот был одновременно и громким, и слабым, настойчивым, он окликал кого-то: "Кто? Кто? Кто там за стеной?" В палате была включена только одна лампа под абажуром, освещавшая стол, за которым я сидел с дежурным санитаром. Оттуда были видны только первые койки, и казалось, что тысячи их уходили в темноту, хотя в каждом ряду было только двадцать. Он несколько раз повторил свой вопрос, а потом словно вышел из бредового состояния, и голос его стал жалобным, как у маленького мальчика. Я увидел, как в дальнем конце палаты прикуривают сигареты, слышал бормотание и стоны, раненые выходили из забытья и снова ощущали боль, но тот человек, что говорил во сне, так и не проснулся... Что до моих собственных снов, не запомнившихся в те дни, то они настигли меня позднее (почему я тогда этого не понимал?), некоторые вещи по природе своей следуют за тобою, пока не догонят. Наступит ночь, и они придут, яркие и неотвязные, и эта ночь станет первой из многих, и я начну запоминать их и просыпаться без твёрдой уверенности в том, что в местах из этих снов ни разу не был.
  
  
  Сайгонская хандра, cafarde, сука страшная... Лучше всего от неё спасало одно: накуриться и лечь, проснуться ближе к вечеру на влажных подушках, и, ощущая пустоту кровати за спиной, подойти к окнам, выходящим на улицу Тудо. Или просто лежать, наблюдая за вращением лопастей вентилятора на потолке, потом протянуть руку за толстым косяком, лежащим на зажигалке "Зиппо" в круглом жёлтом пятнышке смолы от травы. Случалось, что утром я закуривал, не успев даже встать с кровати. Дорогая мама, я снова накурился.
  Однажды в горах, где монтаньяры меняли полкило легендарной травы на блок сигарет с ментолом, я накурился с пехотинцами из 4-й дивизии. У одного из них была трубка, которую он отделывал несколько месяцев, разукрасив превосходной резьбой и разрисовав цветами и пацификами. Среди нас был один худенький, маленький солдат, который постоянно улыбался, но почти всё время молчал. Он вытащил из вещмешка пакет из толстого полиэтилена и протянул его мне. Пакет был набит чем-то похожим на крупные куски сушёных фруктов. После травы мне хотелось есть, и я едва не засунул в пакет руку, но пакет оказался подозрительно тяжёлым. Остальные бойцы многозначительно посматривали друг на друга - одни с улыбкой, одни смущённо, а некоторые даже сердито. Я вспомнил, как однажды мне сказали, что во Вьетнаме ушей намного больше, чем голов - так, просто чтобы знал. Когда я отдал ему пакет, он всё так же улыбался, но глаза у него были тоскливей некуда.
  В Сайгоне и Дананге мы накуривались все вместе, постоянно пополняя и лелея наш общий запас, который был неисчерпаем и постоянно увеличивался благодаря разведчикам, морским и сухопутным, рекондо, "зелёным беретам", ползающим по джунглям, палачам, не знающим меры, безудержным насильникам, мастерам бить человека в глаз, множить число вдов, наводить шороху, классическим, типичным американцам; нелюдимым разбойникам с большой дороги, любящим жить на острие. Казалось, что это у них в крови, и стоило раз попробовать, их было уже не оторвать, того они и ждали. Ты же думал, что сам себе голова, что защищён от этого, странствуй по войне хоть сотню лет, за возможность окунуться в этот мир можно было и заплатить небольшой потерей душевного равновесия.
  Мы все знали об одном человеке, который воевал в Нагорье и "собирал своего собственного гука", меньше всего страдая при этом от недостатка комплектующих. В Чулае морпехи показали мне одного человека, и богом клялись, что видели, как он прикончил штыком раненого солдата северных, а затем начисто вылизал клинок. Была ещё знаменитая история о том, как репортёры спросили пулемётчика на вертолёте: "Как ты можешь стрелять в женщин и детей?", и он ответил: "Легко! Просто упреждение надо брать поменьше". Вообще-то, говорят, надо уметь относиться ко всему с юмором, так и было, даже вьетконговцы любили пошутить. Однажды на месте засады, в которой погибло много американцев, они разбросали повсюду фотографии, на каждой из которых был изображён один и тот же молодой убитый американец, а на обороте была проштампована одна и та весёлая надпись: "Мы только что получили ваши рентгеновские снимки, и знаем теперь, чем вы больны".
  
  
  - Я сидел в "Чинуке", а парень напротив снял винтовку с предохранителя и типа по приколу направил её мне в сердце. Я руками показал ему, чтобы он поднял ствол, а он только рассмеялся. Сказал что-то соседям, им тоже стало смешно...
  - Он, наверное, сказал им: "Этот козёл говорит, чтоб я ствол поднял", - сказал Дейна.
  - Ну да... Иногда мне кажется, что кто-нибудь так и сделает, даст очередь - тра-та-та, ура! Репортёра завалил!
  - У морпехов в 7-м полку есть один полковник, - сказал Флинн. - Говорит, что даст трёхсуточный отпуск любому, кто убьёт корреспондента. А за Дейну даст неделю.
  - Чушь собачья, - ответил Дейна. - Совсем охерели - думают, что я господь бог.
  - Так и есть, - сказал Шон. - Так и есть, и ты такой же, как они.
  Дейна Стоун только что приехал из Дананга за новой аппаратурой, он в очередной раз скормил войне все свои камеры, которые или совсем пропали, или требовали ремонта. Флинн вернулся к нам накануне вечером, он шесть недель провёл со спецназовцами в III корпусе, и ни слова ещё не сказал о том, что он там увидел. Был он сейчас не в себе: он сидел на полу рядом с кондиционером и, прислонившись спиной к стене, следил за тем, чтобы пот не попадал в глаза.
  Мы собрались в отеле "Континенталь", в номере Кита Кея, оператора из Си-би-эс. Тогда, в начале мая, вокруг города постоянно шли ожесточённые бои, велось крупное наступление, и наши друзья то прилетали оттуда, то снова отправлялись туда на целые недели. А через дорогу по забранным решётками крылечкам пристроенного к "Континенталю" здания сновали взад-вперёд в одном исподнем индийцы, умотавшиеся за очередной трудовой день, посвящённый купле-продаже денег. (Индийскую мечеть возле ресторана "Л"Амираль" прозвали "Индийским банком". Когда туда нагрянула сайгонская полиция, "Белые мыши", там обнаружили два миллиона "зелёными"). По улице проезжали грузовики, джипы, с тысячу велосипедов, и там же проворнее стрекозы носилась на деревянных костылях девчонка с отсохшей ногой, торгующая сигаретами. Она была такой красивой, с лицом дитя-Дакини, что трудно было бы не потерять головы, глядя на неё. Вокруг голосили её конкуренты, уличные мальчишки: "Деньгу меняю!", "Бум-бум картинки!", "Балдёжные сигарета!", проституция и наркоторговля бурным потоком заливали улицу Тудо от собора до реки. Из-за угла, с улицы Лелоя, вышла большая группа корреспондентов, возвращающихся с брифинга, стандартного ежедневного информационного цирка с лилипутами, пятичасового дурацкого шоу, развлекухи, представления с военными рассказами; на углу их строй распался и они пошли по кабинетам отписываться, а мы глядели на них, одни ненормальные следили за другими.
  В номер зашёл поздороваться новый корреспондент, только что из Нью-Йорка, и с ходу завалил Дейну кучей вопросов о всякой ерунде типа радиуса поражения различных моделей миномётов и проникающей способности реактивных снарядов, дальности огня АК и М16, какой ущерб наносят снаряды, попадающие в кроны деревьев, рисовые поля и твёрдый грунт. Ему было лет под сорок, одет он был, как в фильмах о приключениях в тропических странах, в походный костюм из тех, на массовом производстве которых наживались портные с улицы Тудо, и в котором было столько внутренних, прорезных и накладных карманов, что там можно было разместить припасы на целое отделение. Дейна отвечал на вопрос, он тут же задавал два, но в этом был смысл, потому что он ещё ни разу не выезжал в районы боевых действий, а Дейна оттуда не вылезал. Устная передача информации, от тех, кто знает, к тем, кто не знает, новички постоянно прибывали со своими собственными базовыми наборами вопросов и задавали их энергично и жадно; можно воспользоваться чужими трудами, и счастье, если ты в состоянии ответить на некоторые из них, даже когда говоришь, что на эти вопросы нет ответа. Вопросы этого человека были неординарными, казалось, что с каждым следующим вопросом он всё больше и больше истерично заводится.
  - А там здорово? Весело, да?
  - Веселее не бывает, - ответил Дейна.
  В номер вошёл Тим Пейдж. Весь день он провёл у моста Y, снимая бои, и в глаза ему попало немного газа "си-эс". Он тёр глаза, лил слёзы и ругался.
  "О, вы англичанин, - сказал новичок. - Я как раз оттуда. А что такое "си-эс"?"
  "Это газ, газ, газ", - ответил Пейдж. - Га-а-а. Ар-р-р-г-х!", и притворился, что раздирает ногтями лицо, проведя по щекам подушечками пальцев, но и от них остались красные полосы. "Блайнд Лемон Пейдж", - сказал Флинн со смехом, а Пейдж, никого не спросив, снял с проигрывателя пластинку и поставил Джими Хендрикса: длинная, резкая, живая гитарная фраза заставила его содрогнуться, как будто безудержная радость, как электрический ток, начала проникать в него с ковра в спинной мозг, и оттуда прямо в центр удовольствия в его размякшем от наркотиков мозгу, и он затряс головою так, что волосы его разметались, "А ты хоть раз попробовал?".
  "А на что похоже, когда попадает в яйца?" - спросил новичок так, как будто именно этот вопрос он всё время и хотел задать, и в том номере он прозвучал как нельзя более безвкусно; ощутимое смущение охватило всех, Флинн поднял глаза, словно следя за невидимой бабочкой, Пейдж сидел с презрительным и оскорблённым выражением лица, но видно было, что вопрос его ещё и позабавил. Дейна уставился прямо перед собой, глаза его моргали, как будто он делал ими снимки. "Ну, не знаю, - сказал он. - Там всё становится такое липкое, что ли".
  Мы все засмеялись - все, кроме Дейны, который такое однажды видел, он просто ответил новичку. Начала следующего вопроса я не расслышал, но Дейна прервал его: "Дать тебе полезный совет? Иди-ка в свой номер и потренируйся, попадай на пол".
  
  
  Это прекрасное зрелище открылось мне лишь раз, и только раз, когда я летел в "Лоуче" к центру города, только что взошло солнце, и я смотрел вниз из прозрачного пузыря, плывущего на высоте 800 футов. На этом просторе, в этот час, стало возможным увидеть то, что видели люди за сорок лет до тебя: Восточный Париж, Жемчужину Востока, длинные, просторные проспекты, обрамлённые деревьями с нависающими над мостовыми кронами, они тянулись к обширным паркам, а город, точно расчерченный как по линейке, был накрыт мягких куполом пелены от миллиона очагов, на которых готовились завтраки, пахнущий камфорой дым поднимался в небо и рассеивался, окутывая Сайгон и питающие реку блестящие вены теплотой, которая словно возвращала в лучшие времена. Всего лишь вид сверху, с вертолётами такая штука - всё равно придётся опускаться, в реальное время, на реальную землю, и если повезёт обнаружить там, внизу, жемчужину, надо её беречь.
  К 7.30 город уже был охвачен более чем безумной велосипедной лихорадкой, воздух стал как в Лос-Анджелесе с неисправными коммуникациями, начался новый день неявной городской войны внутри войны, сравнительно вялой по части реального насилия, но заряженной нехорошими чувствами: отчаянием, сконцентрированной яростью, бессильным, терзающим душу возмущением; тысячи вьетнамцев на службе пирамиде, которая не могла продержаться и пять лет, они подключали питательные трубки к собственным сердцам и хапали, и жрали; юные американцы, временно откомандированные в Сайгон из джунглей, заряженные ненавистью и воспитанные в духе страха перед вьетнамцами; тысячи американцев, сидящих в кабинетах и уныло причитающих в один голос: "Этих людей работать не заставишь, этих людей работать не заставишь". Да и всех остальных, и наших, и не наших - тех, кто просто не хотел включаться в игру, их от неё тошнило. В декабре того года вьетнамское министерство труда объявило о том, что проблема беженцев решена, что "все беженцы влились в экономику", но в основном они, похоже, разлились по самым криминальным уголкам и закоулкам, помойкам, затекли под припаркованные автомобили. В картонной коробке из-под кондиционера или холодильника могло жить до десятка детей, большинство американцев и очень многие вьетнамцы переходили на другую сторону улицы, чтобы не шагать по кучам отходов, которые кормили целые семьи. И это было ещё за несколько месяцев до Тэта, "беженцев как грязи", потопа. Я слышал, что во вьетнамском министерстве труда было по десять американских советников на каждого вьетнамца.
  В кафе "Бродар", "Пагода" и в пиццерии за углом днями напролёт ошивались "ковбои" и вьетнамские "студенты", громко споря о чём-то непонятном, сшибая деньгу у американцев, воруя чаевые со столов, почитывая книги Пруста, Мальро, Камю из "Библиотеки Плеяды". Один из них несколько раз со мной заговаривал, но толком пообщаться мы не смогли, я понял только, что он с маниакальной настойчивостью всё сравнивал Рим с Вашингтоном, и, похоже, считал По французским писателем. Ближе к вечеру "ковбои" покидали кафе и молочные бары и начинали носиться по площади Ламшон, обирая иностранцев. Они могли содрать "Ролекс" с запястья со стремительностью ястреба, хватающего когтями полевую мышь; кошельки, ручки, камеры, очки - всё, что угодно; если бы война продлилась достаточно долго, они научились бы сдирать на ходу ботинки с ног. Они и с сидений почти не слезали, и уносились вдаль, не повернув головы. Один солдат из 1-й дивизии фотографировал своих друзей с девушками из бара на фоне здания Национальной Ассамблеи. Он навёл камеру на резкость, выстроил кадр, но едва собрался нажать на спуск, как фотоаппарат оказался уже за квартал от него, а он остался стоять в облаке газа из мотоциклетной выхлопной трубы, со свежим розовым рубцом на шее - там, где порвался ремешок, и с выражением беспомощного изумления на лице, "ни хера себе!"; и тут же какой-то мальчонка стремительно пересёк площадь, молниеносно чиркнул картонкой по груди солдата и исчез за углом с его ручкой "Пейпер мейт". Стоявшие рядом "Белые мыши" захихикали, но на террасе "Континенталя" откуда всё это видели многие из нас, над столиками пронёсся сочувственный вздох, и позднее, когда он зашёл туда выпить пива, он сказал: "Всё, поеду лучше воевать - этот Сайгон поганый достал уже!" Там же сидела компания гражданских инженеров, из тех, кто имел обыкновение перебрасываться едой в ресторанах, и один из них, толстый старикан, сказал: "Как словите ниггера из этих, пощипайте. Сильно пощипайте. Этого они терпеть не могут".
  С пяти до семи в Сайгоне было скучно, жизнь затихала, с наступлением сумерек энергичность города таяла, а затем становилось темно и оживление сменялось настороженностью. И Сайгон по ночам был ночным Вьетнамом, а ночь - лучшее время для войны; по ночам жизнь в деревнях становилось крайне интересной, съёмочные группы не могли снимать по ночам, а Феникс был ночной птицей, она до утра сновала между Сайгоном и деревнями.
  Наверное, только больной человек мог найти в Сайгоне хоть какое-то очарование, а может быть, для этого надо было иметь очень скромные запросы, но меня Сайгон привлекал, и привлекал опасностью. Дни большого, упорного терроризма прошли, но все понимали, что они могут вернуться в любой момент, с той же силой, что в 1963-1965 годах, когда под Рождество был взорван отель "Бринкс" с жившими там офицерами, когда подпольщики взорвали плавучий ресторан "Микань", дождались, когда его восстановят и перенесут на другое место на реке, и взорвали снова, когда у первого американского посольства прогремел взрыв, навсегда изменив ту войну и вывернув на всеобщее обозрение её скрытую подкладку. По достоверным данным, в районе Сайгон-Тёлон действовали четыре батальона вьетконговских диверсантов, страшных "сапёров", суперзвёздных партизан, они внушали страх одним своим существованием. Кареты скорой помощи в любое время дня и ночи дежурили перед новым посольством. Охрана с помощью зеркал и "специальных устройств" проверяла днища всех транспортных средств, въезжающих на территорию всех объектов, фасады офицерского общежитий были обложены мешками с песком, перед ними были оборудованы КПП и заграждения, наши окна были забраны крупноячеистыми решётками, но враги всё равно время от времени давали о себе знать, спорадические теракты действительно имели место, и даже места, где терроризма не должно было быть в силу договорённостей между корсиканской мафией и вьетконговцами, не внушали доверия. Сайгон как раз накануне Тэта... Не всё так просто...
  В то время одна серьёзная боевая тётка разъезжала по ночам на "Хонде" по улицам Сайгона и отстреливала американских офицеров из "Кольта". За три месяца, по-моему, она убила больше дюжины; в сайгонских газетах писали, что она "красавица" - не понимаю, как можно было это установить. Командир одного из батальонов военной полиции предположил, что это был мужчина в аозае, потому что "Кольт" - "страшно большой пистолет для хиленькой вьетнамки".
  Сайгон, центр всего, куда любое событие в джунглях за сотни миль от него передавалось по кармической струне, натянутой так туго, что, если тронуть её рано утром, она могла звенеть весь следующий день и всю ночь. За пределами столицы никогда не происходило вещей настолько ужасающих, что их нельзя было бы прикрасить словами и подать публике, и самые большие числа можно было забить в компьютеры и сделать нестрашными. Там ты встречал или оптимизм, который любое зверство не смогло бы поколебать, или цинизм, каждый день пожиравший себя без остатка и набрасывающийся, голодно и зло, на всё, чем можно было поживиться: своё, чужое, без разницы. Такие люди называли убитых вьетнамцев "верующими", когда погибал американский взвод, это называлось "синяк", и они выражались так, как будто убить человека означало просто-напросто лишить его жизненной энергии.
  Не было почти никакого противоречия в том, что для избавления от острейшего ощущения стыда за то, что ты американец, надо было отделаться от сайгонских чистюль, благоухающих мылом Dial, и сотен кабинетов, в которых говорили о добрых делах и никогда не убивали, и уехать в джунгли, к чумазым бойцам, которые и говорили грубо, и убивали без конца. Да, бойцы забирали у убитых врагов ремни, рюкзаки и оружие; торговля в Сайгоне процветала, и это добро доходило до него вместе с прочими трофеями: "Ролексами", фотоаппаратами, туфлями из змеиной кожи из Тайваня, аэрографическими картинками с обнажёнными вьетнамками, груди которых походили на лакированные надувные мячи, большими резными фигурами из дерева, которые устанавливали на столах, чтобы приветствовать посетителей вытянутым средним пальцем. В Сайгоне слова никогда ничего не значили, и ещё менее - когда люди, казалось, действительно в них верили. Карты, схемы, цифры, прогнозы, шпионские фантазии, названия населённых пунктов, имена командиров, марки оружия; воспоминания, догадки, более верные догадки, личные переживания (новые, старые, настоящие, воображаемые, краденые); исторические данные, личные мнения - ничего это не значило, совсем ничего. Узнать, что нового на войне, сидя в Сайгоне, можно было только из рассказов друзей, побывавших в районах боёв, увидеть в настороженных глазах сайгонцев, или, уподобившись Трэшмэну из комиксов, прочесть по трещинам на тротуаре.
  
  
  Сидеть в Сайгоне - всё равно, что сидеть внутри цветка, сомкнувшего ядовитые лепестки. Отравленная история, до самых кончиков своих корней, сколь угодно пробирайся в прошлое - один только яд. Сайгон оставался единственным местом, хранившим связь с прошлым, которую мог узреть настолько отстранённый человек, каким был я. Хюэ и Дананг были чем-то вроде изолированных закрытых сообществ, молча хранивших свои тайны и потому непостижимых. Деревни, даже большие, были объектами непрочными, деревня могла стоять утром и исчезнуть к вечеру, когда участок сельской местности или целиком уничтожался, совсем и насмерть, или переходил в руки Чарльза. А Сайгон оставался и хранилищем, и сценой, в нём жила история, он источал её, как яд, как дерьмо-мочу-порок. Болото под асфальтом, горячий липкий ветер, никуда не уносящий мусор с городских улиц, сургучная печать, прижавшая намертво солярку, плесень, мусор, экскременты, дух. Прогуляешься по городу кварталов с пять - и он высасывает тебя до конца, и возвращаешься в гостиницу с головой, похожей на шоколадное "яблоко" - постучи по нему в нужном месте, и оно распадается на дольки. Сайгон, ноябрь 1967 г.: "Твари от любви гниют". Нет там больше истории самой по себе.
  Случалось так: идёшь себе по городу и вдруг замираешь - где я? И совсем непонятно, куда идти, и думаешь: "Ни хера себе попал". И стоишь в каком-то невероятном промежутке между Востоком и Западом, в каком-то калифорнийском переходе, который вырезали, купили и продали навеки в Азию, и непонятно уже, зачем. Аксиома тех времён: всё дело в идеологическом пространстве, мы пришли туда, что принести им выбор - такой же, какой Шерман пронёс по всей Джорджии, от границы до границы, от и до, оставив после себя выжженную землю с умиротворёнными коренными жителями. (На вьетнамских лесопилках пилы приходилось менять каждые пять минут - из-за последствий наших лесоразработок). Там повсюду наблюдалась такая густая концентрация энергии американцев - американской и по большей части молодеческой, что если бы можно было употребить её не просто на шум, разруху и боль, её хватило бы на освещение всего Индокитая в течение лет этак тысячи.
  Миссия и маета: военные силы, невоенные силы, которые больше сражались друг с другом, чем сообща с Вьетконгом. Оружие в виде пушек, ножей, карандашей, средств овладения мозгами с животами, сердцами и умами, оружие летучее, ползучее и подсматривающее, информационное - коварное, как руки Пластичного Человека. На низшем уровне находилась немытая солдатня, а на самом верху - командующая всеми Троица: генерал с лицом героя и голубыми глазами, посол, по которому плакала реанимация дома престарелых, и бодрый, бездушный бодрячок из ЦРУ. (Роберт "Блоуторч" Комер, начальник COORDS (Программы поддержки гражданских операций и революционного развития), на шпиёнском языке это сокращение означало "Другая война", умиротворение, то есть "война", но другими словами. Если бы Уильям Блейк "доложил" ему о том, что видел ангелов на деревьях, Комер попытался бы его разубедить. А если бы не вышло, он приказал бы провести дефолиацию). А повсеместно между ними находились война во Вьетнаме и вьетнамцы, которые совсем не всегда оставались невинными наблюдателями, и, наверное, встречались мы с ними совсем не случайно. Если задуматься о том, могут ли убивать обычные ужи, то почему бы не представить себе Миссию со всем её оружием в виде большого клубка ужей? В основном эти змеи оставались настолько же безобидными, и столь же разумными. И многие, так или иначе, оставались довольными своей работой. Они верили в то, что бог вознаградит их за усердие.
  Безобидные... Для некомбатантов, пребывающих в Сайгоне или на одной из громадных баз, война была почти настолько же реальной, как для тех, кто видел её на телеэкранах на базах "Леонард Вуд" или "Эндрюс". Широко распространённая заторможенность чувств или воображения усугублялась гнетущей скукой, невыносимой отчуждённостью и ужасной, непрестанной тревогой по поводу того, что в один прекрасный день, да в любой день, война может оказаться ближе, чем была до этого. А в глубине этого страха ворочалась полускрытая, полухвастливая ревность к любому из обычных солдат, кто побывал в бою и лично убил гука, тайная замещающая кровожадность, живущая за десятью тысячами столов, придуманная жизнь, наполненная острыми переживаниями из страшных военных комиксов, грязный след тайного головореза был на каждом утреннем донесении, накладной, платёжной ведомости, медицинской карте, информационном листке и нудном докладе, бытовавшим в системе в целом.
  
  
  Молитвы в Дельте, молитвы в Нагорье, молитвы в блиндажах морпехов на "Фронтире" по нашу сторону ДМЗ, и на каждую молитву - контрмолитва, трудно было понять, чьи сильнее. В Далате мать императора усыпала волосы рисом, чтобы птички могли порхать над нею и клевать зёрнышки, пока она читала утренние молитвы. В кондиционированных часовнях, среди стен из деревянных панелей, падре из MACV воскуривали фимиам симпатичному, мускулистому Иисусу, освящая артиллерийские склады, гаубицы и офицерские клубы. Патрули, вооружённые как никто в истории, после службы отправлялись окутывать дурманом людей, чьи священнослужители были готовы обращать себя в священный пепел на городских перекрёстках. Из глубин переулков доносился перезвон колокольчиков буддистов, молившихся о мире, хоабьен; сквозь густейшую вонь азиатских улиц пробивался запах благовоний; на остановках можно было увидеть вьетнамских военных с их семьями, сгрудившихся вокруг горящего листочка с молитвой. На волнах военного радио каждые два часа звучали краткие молитвы, однажды я услышал капеллана из 9-й дивизии, который начал так: "О Боже, помоги нам научиться жить в мире с Тобой более динамично в эти опасные времена, чтобы мы лучше служили Тебе в борьбе с врагами Твоими ..." Священная война, джихад "длинноносых", что-то вроде разборки между одним богом, который помогал развешивать трофеи по стенам, и другим, спокойно взирающим на то, как десять поколений истекают кровью, раз уж столько времени требуется, чтобы колесо развернулось в нужную сторону.
  И наоборот. Ещё звучали последние выстрелы затихающих боёв, вертолёты ещё вывозили последних раненых и убитых, а Командование уже внесло сражение у Дакто в перечень наших побед, и это рефлекторное действие было поддержано сайгонским журналистским корпусом, но ни разу и ни на минуту - теми из репортёров, кто следил за этим сражением с расстояния нескольких метров или даже дюймов, и эта очередная измена со стороны СМИ ещё более отравила и без того гадкие отношения, после чего командующему 4-й дивизией оставалось только во весь голос, в моём присутствии, задать вопрос о том, американцы ли мы, и на стороне ли мы американцев. Я ответил, что американцы, и на чьей же ещё стороне?
  "... Мне так нравится, когда в кино спрашивают типа: " Джим, если ранят, то лучше куда?"
  "Да! Да! Ага, отлично - никуда! Гм, блин... а куда лучше?"
  Проявление мифопатии; фильм "Форт Апачи", где Генри Фонда, играющий свежеприбывшего полковника, говорит старожилу Джону Уэйну: "Мы видели несколько апачей, когда подъезжали к форту", и Джон Уэйн ему отвечает: "Если вы их видели, сэр, то это были не апачи". Но полковник одержим, безумно смел, не очень-то умён, "белая кость" из Вест-Пойнта, которому и карьеру сломали, и гордость ущемили, отправив в какую-то вонючую дыру в Аризоне, и ему остаётся хоть как-то утешаться тем, что он профессионал, идёт война, и другой войны у нас нет. Поэтому он оставляет слова Джона Уэйна без внимания и гибнет с половиной своих людей.
  Этот фильм в большей степени о войне вообще, а не обычный вестерн, образец того, как было в Наме, во Вьетнаме, а не в кино или прикольном комиксе, где героев повсеместно лупят, бьют электрическим током и бросают с высоты, они расплющиваются, поджариваются до чёрных углей, разбиваются вдребезги, как тарелки, а потом встают себе целыми и невредимыми, и снова берутся за своё, "смерти нет", как говорится в каком-то другом фильме о войне.
  Где-то на первой неделе декабря 1967 года я включил приёмник и услышал на волне Радио американских вооружённых сил во Вьетнаме: "Сегодня из Пентагона сообщили, что, по сравнению с войной в Корее, вьетнамская война будет экономной, при условии, что она продлится меньше, чем война в Корее, и это означает, что она должна будет закончиться не позже конца 1968 г.".
  Когда осенью того года Уэстморленд съездил домой, чтобы позаводить толпу и вытребовать (или выпросить) ещё четверть миллиона человек, используя в качестве поручительства свой "свет в конце тоннеля", нашлись люди, которые настолько хотели услышать хорошие новости, что многие из них теряли головы и утверждали, что тоже видят этот свет. (В окрестностях города Тайниня я встретил человека, который постоянно торчал в тоннелях "по самое не хочу", забрасывая их гранатами, засыпая очередями, заполняя газом "Си-эс", лично заползая в них, чтобы вытащить оттуда "плохих парней" живыми или мёртвыми, так вот он едва сдержал улыбку, услышав про этот самый "свет", и сказал: "Что это мудило знает о тоннелях?"
  За несколько месяцев до этого Наверху предприняли попытку распустить слух на тему "К Рождеству - домой", но тщетно, в войсках все твёрдо знали, что это из категории "Так не будет". Когда начальник говорил, что всё у него под контролем, ты понимал, что беседуешь с оптимистом. Большинство сказали бы, что всё стихло или затихло; "Он спёкся, Чарли совсем спёкся, выдохся, козёл" - пообещал мне один офицер, а в Сайгоне на брифинге эта мысль прозвучала уже так: "По нашему мнению, он лишился способности к началу, реализации или длительному ведению серьёзных наступательных действий", и сидевший за моей спиной репортёр из самой "Нью-Йорк таймс" сказал со смехом: "Сам ты не способен, полковник!" Но в джунглях, где у людей не было иной информации, кроме той, что они собирали сами, и в лесу, и в открытом поле, мне говорили, предварительно оглянувшись, не подсматривает ли кто: "Не знаю, Чарли что-то сотворит. Он хитрый, хитрый, скользкий мудак. Будь начеку!"
  Летом предыдущего года тысячи морпехов исходили всю северную часть I корпуса, прочёсывая её силами нескольких дивизий за раз, "убрав "де" из понятия "демилитаризованная зона", но северные ни разу не объявились всерьёз, да никто этого и не ждал. По большей части это было вторжением, в ходе которого были исхожены тысячи боевых миль, в разгар убийственно жаркого летнего сухого сезона, патрули брали с собой по шесть фляжек воды и возвращались либо так и встретив противника, либо потрёпанными в засадах или во время быстрых, умелых миномётных налётов, некоторые из которых были совершены другими подразделениями морской пехоты. К началу сентября осуществлялось "сдерживание" у Контьена, войска сидели там, а Северо-Вьетнамская Армия побивала их из пушек. Во II корпусе после месяца случайных стычек возле лаосской границы обстановка обострилась до большой войны в окрестностях Дакто. В III корпусе, в окрестностях Сайгона, было совсем уже не разобраться, Вьетконг осуществлял то, что в ежемесячном докладе об оперативной обстановке называлось "серией вялых, нерешительных нападений" на линии Тайнинь-Локнинь-Быдоп, завязывал перестрелки в приграничных районах, которые некоторым репортёрам представлялись скорее преднамеренно сдержанными, а не вялыми, они проводились по одному и тому же образцу и были хорошо скоординированы, как будто Вьетконг тренировался перед крупным наступлением. В IV корпусе всё было как всегда, там шла скрытая от посторонних глаз война в Дельте, стопроцентные партизанские действия, где предательство влекло те же потери, что пули. Людям, имевшим доступ к спецназовским делам, приходилось слышать невесёлые рассказы о том, как лагеря "А" гибли там без внешнего воздействия, о бунтах наёмников и тройных агентах, и о том, как в итоге осталось всего нескольго групп, способных действовать эффективно.
  В ту осень Миссия могла говорить только о контроле: контроль за вооружениями, контроль за информацией, контроль за ресурсами, психополитический контроль, контроль за населением, контроль за почти сверхъестественной инфляцией, контроль за местностью посредством "периферийной стратегии". Но когда все эти разговоры остались в прошлом, единственным, что осталось и было похожим на правду, было ощущение того, что ничто вокруг не поддаётся никакому контролю. Один год сменял другой, дождливый сезон - засушливый, программы принимались и реализовывались быстрее, чем расходовались патроны в пулемётной ленте, мы называли наши действия верными и правыми, обоснованными и даже почти победными, а всё просто шло себе как всегда. Когда все задумки, намерения и стратегия начитают работать против тебя, и проливается кровь тех, кто имеет к ним отношение, извиняться просто бесполезно. Нет ничего постыднее военных ошибок.
  
  
  Невозможно было бы найти и двоих человек с одинаковыми мнениями о том, когда всё началось, да и можно ли было указать дату, с которой всё пошло по нисходящей? Интеллектуалы из Миссии любили приводить в качестве точки отсчёта 1954 год; а если ты усматривал её в годах 2-й мировой и японской оккупации, то вообще мог считаться практически ясновидящим по части истории. "Реалисты" утверждали, что спад начался для нас в 1961 году, но в основном работники Миссии, занимавшиеся связями с общественностью, настаивали на том, что всё началось в 1965 году, после Тонкинской резолюции, как будто все предыдущие случаи гибели американцев не были настоящей войной. Как бы там ни было, роковую дату нельзя было определить, использую стандартные методы; можно было даже сказать, что это Тропа слёз за много лет привела к Вьетнаму, к этой точке разворота, где она достигла цели и пошла обратно, где был образован рубеж обороны; а можно было обвинить в том, что это случилось, прото-гринго, которым стало так неуютно в лесах Новой Англии, что они населили их своими собственными, импортированными дьяволами. Может быть, всё кончилось для нас в Индокитае в ту ночь, когда тело Олдена Пайла прибило к мосту в Дакоу, с лёгкими, забитыми илом; а может быть, обвал случился в Дьенбьенфу. Однако первое событие произошло в романе, а второе, пусть оно и имело место на реальной земле, случилось с французами, и в Вашингтоне к нему отнеслись так же небрежно, как отнеслись бы к очередной выдумке Грэма Грина.
  
  
  Голая история, саморедактируемая история, история без определений, столько книг, статей, "белых книг", столько разговоров и километров плёнки - и всё равно на что-то не было ответов, а о чём-то даже не спрашивали. Мы изучили предысторию, глубоко изучили, но когда история добралась до нас, эта информация не спасла ни одного человека. Слишком мощным стало это дело, слишком раскалилось, и под перекрёстным огнём фактов и чисел скрывалась тайная история, и мало кто стремился вытащить её на свет.
  Однажды в 1963 году Кэбот Лодж гулял по сайгонскому зоопарку в сопровождении нескольких репортёров, и на него из-за решётки помочился тигр. Лодж пошутил, примерно так: "Тому, кто душится тигриной мочой, в грядущем году успех гарантирован". Наверное, нет ничего менее смешного, чем неверно истолкованная примета.
  Некоторым кажется, что 1963 год был давно; тогда смерть американца в джунглях была событием, ещё неординарным, пугающим и будоражащим нервы. Война тогда была "шпиёнской", она была приключением; вели её не совсем солдаты, и даже ещё не советники, но бойцы невидимого фронта, работавшие в глубинке, мало кому непосредственно подчиняясь и воплощая в жизнь свои фантазии с такой свободой, какой большинство людей вообще никогда не видит. Много лет спустя недобитки из тех времён будут описывать их, опираясь на такие имена как Гордон, Бёртон, Лоуренс, на этих возвышенных безумцев, героев давних приключений, которые не могли усидеть в своих палатках и бунгало и рвались пообщаться с туземцами, неслись навстречу сексу и смерти, "утратив связь с командованием". Среди "шпиёнов" были выпускники университетов "Лиги плюща", которые страдали всякой ерундой, разъезжали повсюду на джипах и побитых "Ситроенах" с пистолетам-пулемётами "Шведский К" на коленях и буквально выезжали на пикники у границы с Камбоджей, закупали китайские рубашки, сандалии и зонтики. Были "шпиёны"-этнологи, любившие местных мозгами и пристававшие к ним с этой своею страстью, имитируя их повадки и треща с ними на вьетнамском, усевшись рядом на корточки в таких же как у них чёрных пижамах. Был один, который "присвоил" себе провинцию Лонган, был "Герцог Нячанга", были сотни других, пользовавшихся абсолютной властью в тех селениях или комплексах селений, где они проводили свои операции до тех пор, пока ветер не менялся, и тогда их же операции оказывались обращёнными против них. У "шпиёнов" были свои "божества": например, Лу Конайн, "Чёрный Луиджи" который (люди говорили) с равным успехом сотрудничал с Вьетконгом, правительством Южного Вьетнама, Миссией и корсиканской мафией; и сам Эдвард Лэндсдейл, он и в 67-м был там, и на своей вилле, сайгонской достопримечательности, потчевал чаем и виски "шпиёнов" второго поколения, которые его обожали несмотря на то, что он уже отошёл от дел. Были "шпиёны"-управленцы, объявлявшиеся на аэродромах и расчищенных опушках в джунглях в белых костюмах, при галстуках, в испарине, как головки сыра; были кабинетные "шпиёны", просиживавшие штаны в Далате и Куинёне или страдавшие всяческой хернёй в деревнях по программе "Новая жизнь"; "шпиёны" из "Эр Америка", которые могли возить по воздуху оружие, дурь и вообще смерть во всех её проявлениях; "шпиёны" из спецназа, шнырявшие повсюду в восторге от собственного умения убивать в поисках Виктора Чарли, которого можно было убить.
  История мелет жёстко, играючи двигая зубами, те, что поумней, почувствовали приближение конца в тот день, когда Лодж впервые прибыл в Сайгон и реквизировал виллу тогдашнего шефа ЦРУ, и этот исторический момент был ещё более мил тем, кто знал о том, что когда-то в ней размещался штаб Deuxieme Bureau. Было официально заявлено об изменении основного характера проблемы (в частности, погибало слишком много людей), и шпиёнская романтика начала разлагаться, как труп. Их конец надвигался неумолимо, как полуденная жара. Война шла себе дальше, на этот раз она была отдана в руки тех, кто был повёрнут на огневой мощи и собирался сожрать страну целиком, без каких-то там изящных ходов, и шпиёны остались на мели.
  Они так и не стали такими же опасными, как им бы этого хотелось, они так и не поняли, насколько опасными были на самом деле. То, что для них было приключением, стало для нас войной, которая затем завязла во времени, и времени было много, и так не дорожили им, что в итоге эта война стала неотъемлемой частью нашей жизни, потому что ей так и не дали стать чем-то другим. Бойцы нерегулярного воинства или бросили это дело, или в спешном порядке влились в регулярные войска. К 1967 году остался только ослабленный шпиёнский рефлекс, и надменные искатели приключений, проведшие чересчур много времени на бескровной окраине войны, безутешно терзаемые воспоминаниями, брошенные всеми и сообща стремящиеся наполнить плодами своих трудов бесконечный мир секретности. Выглядели они как самые жалкие из жертв 60-х, мечты которых о славной службе на Новом Фронтире либо развеялись напрочь, либо остались как почти невидимые осколки, они сохранили любовь к своему погибшему лидеру, которого грохнули в самом расцвете - его и их; и теперь у них остался один-единственный дар: никому не верить, и холодный взгляд их становился мутным из-за корки льда, поток словес становился всё жиже, иссякал: "граница на замке", "учёт жалоб населения", "чёрные операции" (неплохое словечко), "революционное развитие", "вооружённая пропаганда". Я спросил у одного "шпиёна", что означало последнее выражение - он только улыбнулся. Наблюдение, сбор информации и информирование - всё это походило теперь на ярмарочного медведя, забитого, тупого, стало привычным домашним животным по кличке "Разведка". И к концу 1967 г. оно всё ковыляло и ползало по всему Вьетнаму, а до наступления на "Тэт" оставалось совсем уже немного.
  
  
  IV
  
  
  Ночью в джунглях иногда случалось так, что все звуки резко обрывались. Не затихали постепенно один за другим, а прекращались в одно мгновение, как будто всё живое получало некий сигнал: летучие мыши, птицы, змеи, обезьяны, насекомые улавливали его на какой-то частоте, приучившись за тысячу лет жизни в джунглях её воспринимать, а ты всё подозревал, что просто чего-то не слышишь, и напряжённо пытался уловить хоть какой-нибудь звук, получить хоть какую-то информацию. Мне доводилось слышать такое в других джунглях, на Амазонке и на Филиппинах, но те джунгли были "безопасными", и вряд ли по ним бродили сотни вьетконговцев, обитавших в лесу лишь ради того, чтобы тебе стало плохо. При мысли о них любая такая наступившая вдруг тишина могла тут обратиться в пространство, которое ты начинал заполнять любыми вещами, о которых уже и думать забыл, и мог доходить почти до яснослышания. И казалось тебе, что ты слышишь то, чего услышать нельзя: как дышат влажные корни, как потеют плоды, как лихорадочно носятся вокруг жуки, как бьются сердца мельчайших зверушек.
  Такая острота ощущений могла сохраняться долго, до тех пор, пока в джунглях снова не наполнялись бульканьем, чириканьем, криками, или пока знакомые звуки не выводили тебя из этого состояния - когда где-то над лиственным покровом пролетал вертолёт, или когда рядом с тобой раздавался странным образом ободряющий звук досылаемого патрона. А однажды мы услышали по-настоящему страшные звуки, доносившиеся до нас сверху, с борта вертолёта, использовавшегося для психологической войны - это был плач младенца. Его и при дневном свете лучше было бы не слышать, а уж ночью, когда этот громкий, искажённый плач проник сквозь два или три слоя лиственного покрова, мы все на мгновение застыли на месте. Легче на стало, когда вслед за этим плачем зазвучал пронзительный, истеричный призыв, голос с неимоверным вьетнамским акцентом пронизал уши с силой ледоруба, что-то вроде "это наше дитя, вьетнамское дитя, пускай твоё дитя не плачет, бросай всё и бей Вьетконг!"
  Иногда ты уставал так сильно, что переставал понимать, где находишься, и спал так крепко, как спал разве что в детстве. Я знаю, что для многих такой сон становился последним; кто-то считал таких людей счастливцами ("Он так и не узнал, от чего погиб"), кто-то жертвами ("Был бы он тогда настороже..."), но это не было праздным теоретизированием - всякая смерть обсуждалась, люди таким образом перебирали шансы, осматривали их со всех сторон, при том что настоящий сон был величайшей ценностью. (Я знавал одного рейнджера, работавшего инструктором в школе "рекондо" - так вот он умел засыпать моментально: скажет "поспать, что ли?", закроет глаза и всё, спит - днём, ночью, сидя, лёжа, не обращая внимания на многое, но не всё: его не могли разбудить ни вопящее радио, ни выстрел из 105-мм гаубицы рядом с его палаткой, однако он обязательно просыпался, когда метрах в 20 от него в кустах раздавался шорох или если отключался электрогенератор). Чаще всего приходилось довольствоваться скорее беспокойным полусном, ты думал, что спишь, а на самом деле просто ждал. Потные ночи, мечущиеся мысли, то находящие, то уходящие, застыл на брезентовой койке чёрт знает где, глядишь на незнакомый потолок или в просвет у двери в палатку на мерцающее ночное небо в районе боевых действий. Или лежишь, то погружаясь в сон, то просыпаясь, под противомоскитной сеткой, весь грязный и липкий от пота, и давишься воздухом, в котором 99 процентов воды, мечтая об одном единственном глотке нормального воздуха, который сдул бы с тебя твою тревогу и болотную вонь твоего собственного тела. Но тебе доставалось лишь то, что было в наличии: мутные сгустки воздуха, который отравлял аппетит, щипал глаза и в котором сигареты казались разбухшими насекомыми, которые завернули в бумагу, чтобы скурить их живьём, с влажным треском. В джунглях попадались места, где приходилось дымить сигаретой постоянно, курил ты вообще или нет, просто чтобы отгонять тучи москитов, лезущих в рот. Война под водой, болотная лихорадка, молниеносная, неодолимая худоба, приступы малярии, способные изнурить человека до смерти, вогнать в состояние сна на двадцать три часа в сутки, при котором не было ни минуты отдыха, когда ты начинал слышать потустороннюю музыку, которая, как рассказывали, возникает в навеки отравленных мозгах. ("Принимай таблетки, милый, - сказал мне медик в Кантхо. - Большие оранжевые каждую неделю, маленькие белые каждый день, и ни за что не пропускай ни дня. Тут есть такие штаммы, что здоровых ребят типа тебя уделывают за неделю"). Иногда такие условия доставали до смерти, и ты убегал в Дананг и Сайгон, где были кондиционеры. А иногда ты не впадал в панику лишь потому, что у тебя не было на это сил.
  Каждый день люди погибали там из-за какой-нибудь мелочи, о которой забывали от усталости. Представьте себе: устал и не застегнул бронежилет, устал и не почистил винтовку, устал и не прикрыл огонёк зажигалки, устал и перестал соблюдать сантиметровые пределы безопасности, которые зачастую устанавливала военная жизнь, да просто устал и насрать на всё - и погиб по причине этой усталости. Бывали периоды, когда жизненные силы, казалось, покидали войну вообще: её охватывала эпическая вялость, всё шевелилось кое-как, сикось-накось, на жидких остатках прошлогоднего запаса энергии, двигавшей войну. Целые дивизии действовали как сонные, одуревшие, и творили что попало и неведомо зачем. Однажды я минут пять разговаривал с сержантом, который только что привёл отделение с дальнего выхода на патрулирование, и вдруг увидел, что глаза его мутны как у наркомана или идиота, а замысловатость его ответов объясняется тем, что он крепко спит. Он стоял у стойки в сержантском клубе с открытыми глазами и банкой пива в руке, и вёл беседу с кем-то из сна, который напрочь завладел его сознанием. Мне стало реально жутко - шёл второй день Тэта, наш объект был более-менее окружён, единственная охраняемая дорога оттуда была усыпана трупами вьетнамцев, информация поступала скудная, и я сам был и раздражён, и вымотан - и тут мне на миг показалось, будто я беседую с покойником. Когда я потом рассказал ему об этом, он спокойно сказал со смехом: "Ерунда какая. Я всю дорогу так".
  
  
  Однажды я проснулся ночью и услышал стрельбу в нескольких километрах от нас, перестрелку за пределами нашей линии обороны, приглушённую расстоянием так, что выстрелы звучали как в наших детских играх: "Кш, кш, кш"; мы же знали, что так больше похоже на правду, чем "Бах, бах", это оживляло игру, и теперь шла та же игра, только слишком размашистая, чересчур живая для всех, кроме нескольких главных игроков. Правила стали суровыми и неоспоримыми, не поспоришь теперь, кто промазал, кто убит, "так нечестно" не помогало, и спрашивать "почему меня?" было нелепо.
  Удачи - во Вьетнаме это говорилось на автомате, и даже Глаза Океана, разведчик на третьем вьетнамском сроке, не преминул бросить мне это слово перед выходом на свою ночную работу. Сказал он это сухо и отстранённо, я понял, что ему совершенно плевать на всё, и его безразличие меня, похоже, восхитило. Вообще казалось, что люди просто не могут этого не сказать, даже когда на самом деле они желали совсем другого, типа "Чтоб ты сдох, козёл". Удачи желали обычно не задумываясь, иногда это слово вставлялось раз пять в одно предложение, как знак препинания, нередко его произносили шиворот навыворот, давая понять, что положение безвыходное: мол, хреново всё, sin loi, забудь, удачи. Иногда, однако, говорилось это настолько душевно и нежно, что обезоруживало: столько любви там, где столько войны. Я тоже, каждый день, безудержно, "удачи": друзьям-корреспондентам, отправляющимся на операции, бойцам на базах огневой поддержки и аэродромах, раненым, убитым и всем вьетнамцам, попадавшимся на глаза, которых херачили и мы, и они сами - друг друга, пореже, но с наибольшей страстью, я говорил это себе самому, и, хотя каждый раз я был искренен, смысла в этом не было. Всё равно, что желать людям, отправляющимся в путь в грозу, чистого неба, всё равно, что сказать: "Надеюсь, тебя не убьют и не ранят, и ты не увидишь ничего такого, от чего люди сходят с ума". Можно было исполнять все положенные ритуалы, иметь при себе амулет, носить заколдованную панаму, отполировать сгиб большого пальца до состояния голышей в ручье, и всё равно от судьбы было не уйти, и лишь она безжалостно выбирала, кому жить, а кому помирать. Всё, что ни скажи, звучало бы бесконечно глупо, кроме одного: "Убитому бояться нечего", и как раз этого слышать никому не хотелось.
  Когда прошло достаточно много времени, и воспоминания за давностью лет перестали будоражить ум, само слово стало молитвой и, как все молитвы, исполнилось тайного смысла, стало больше чем мольбой и благодарностью: Вьетнам, Вьетнам, Вьетнам, и ещё раз, и ещё, пока слово это не освободилось от старого груза: боли, удовольствия, ужаса, вины, ностальгии. Там тогда каждый пытался просто дотянуть до конца, в этом экзистенциальном напряге, атеистов в окопах не было - и это было более чем верно. Вера, даже злая, ломаная, была лучше, чем неверие: как у чернокожего морпеха, сказавшего мне во время сильного обстрела у Контьена: "Спокойно, милый, бог чего-нибудь придумает".
  Да что там религия? Жизнь там была такой, что нельзя было винить людей за веру во что угодно. Были ребята, косившие под Бэтмана, я видел целое отделение таких, их это как-то по-дурацки воодушевляло. Крепили пиковые тузы на каски, забирали сувениры у вражеских мертвецов, как бы перенимая их силу; таскали с собой привезённые из дома Библии по пять фунтов весом, носили кресты, медальоны со Святым Христофором, мезузы, девичьи локоны и трусики, фотографии родных, жён, собак, коров, машин, портреты Джона Кеннеди, Линдона Джонсона, Мартина Лютера Кинга, Хьюи Ньютона, Папы Римского, Че Гевары, "Битлз", Джими Хендрикса, как ненормальные, чудней, чем исповедующие культ Даров Небесных. Один парень весь свой год во Вьетнаме проносил с собой овсяное печенье - в фольге, полиэтилене, и внутри трёх пар носков. И как только его ни дразнили ("Ляжешь спать - мы твоё печенье и сожрём"), но эту печенушку испекла его жена, прислала ему в посылке, и он относился к нему без шуток.
  На операциях можно было видеть, как бойцы скучивались вокруг заколдованного человека, которого определяли во многих подразделениях, и которого вместе с окружающими хранило некое защитное поле - пока он не уезжал домой или не погибал, и тогда подразделение передавало его волшебные свойства кому-нибудь ещё. Пуля царапнула голову, наступил на мину, а она не взорвалась, граната подкатилась к ногам и не причинила вреда - можешь считать себя заколдованным. Если ты обладаешь экстрасенсорными способностями, если можешь учуять вьетконговцев или угрозу их приближения, как егерь, носом определяющий смену погоды, если можешь лучше других видеть ночью, если у тебя отличный слух - ты тоже заколдованный; и если с тобою что-нибудь случится, бойцы в твоём подразделении сильно огорчатся.
  Однажды я познакомился с парнем из кавалерийской дивизии, в тот день он забил на всё и завалился спать в пустой огромной палатке на тридцать коек, и тут в неё попало несколько мин, палатку искромсало в клочья, осколки прошлись по всем койкам, кроме той, на которой валялся он, и от он этого просто очумел, сам чёрт ему не брат. Было два варианта Солдатской Молитвы: стандартный, выпускавшийся министерством обороны на ламинированных листках, и стандартный исправленный, который невозможно было изложить словами, потому что эта молитва была переведена не на обычный язык, а в беспорядочные крики, мольбы, обеты, угрозы, стенания, перечисление имён святых, пока не пересыхали саднящие глотки, пока некоторые из солдат не разгрызали воротники, ремни винтовок и даже цепочки с жетонами.
  Религиозные переживания были разными, добрые вести и плохие новости; многие обретали на войне великодушие, некоторые обретали его и не могли так жить, война начисто вымывала чувства, типа "а насрать на всё". Люди занимали оборону, отступая в злую иронию, цинизм, отчаяние, некоторые, побывав в бою, решали, что это как раз для них, и только убивая, обильно, могли они испытывать радость. А некоторые просто-напросто сходили с ума, неведомая сила заманивала их в безумие, которое дожидалось возможности отдаться им лет восемнадцать, двадцать пять или пятьдесят. В бою всегда разрешалось вести себя подобно маньяку, любой человек там хотя бы раз выходил за грань, и никто этого не замечал, и едва ли кто обращал внимание на то, что человек так и остался за этой гранью.
  Однажды один морпех в Хешани пошёл днём в уборную, открыл дверь и погиб - взорвалась прикреплённая к ней граната. Командование попыталось было свалить вину за это на северовьетнамского диверсанта, но бойцы понимали, в чём дело: "Ну да, типа гук прорыл туннель до самого сортира, чтоб его заминировать? Да просто кто-то из наших дошёл до точки". И этот случай стал одной из многих баек, ходивших по всей ДМЗ, и люди, услышав очередную, смеялись, качали головами и обменивались понимающими взглядами, но никого эти истории не шокировали. О телесных ранах рассказывали одними словами, о душевных травмах - другими, любой боец в любом отделении был готов рассказать о том, какие психи с ним служат, у каждого были знакомые, начинавшие вести себя безумно, в патруле, после возвращения в лагерь, в отпуску, в первый же месяц дома. Служба во Вьетнаме подразумевало потерю рассудка, и оставалось лишь надеяться, что этого не случится рядом с тобой, что никто не начнёт палить напропалую в любого незнакомца или не будет минировать двери уборных. Вот это было настоящим безумием; остальные безумства меньшего накала, можно сказать, полагались по штату - так же, как долгий взгляд в никуда, улыбки без повода, - как пончо, М-16 или любое другое табельное имущество. Если ты хотел, чтоб другие заметили, что ты сошёл с ума, для этого надо было голосить до упора: "Вопи погромче и почаще".
  
  
  Некоторым просто хотелось разбомбить к чёртовой матери всё вокруг: мир животный, растительный, а также неживую природу. Им нужен был такой Вьетнам, который можно было запихать в пепельницу в машине; расхожая шутка гласила: "Надо вот что сделать: погрузить всех местных союзничков на корабли и вывезти в Южно-Китайское море. Потом бомбить страну, пока там не останется никого и ничего. А потом затопить корабли". Многие понимали, что эту страну нельзя завоевать, её можно только уничтожить, и они так зацикливались на этом, так безоглядно отдавались этой идее, что убивали без пощады, распространяя заразу горячки белых людей, пока она не достигала размеров чумной эпидемии, когда убивали по человеку в каждой семье, по семье в каждой деревне, по деревне в каждой провинции, и вот уже число погибших достигало миллиона, и миллионы срывались с мест и исчезали, пытаясь убежать от этой напасти.
  Однажды, зайдя в бар на крыше офицерской гостиницы "Рекс" в Сайгоне, я оказался там, где дух войны витал больше, чем на поле боя: у барной стойки сгрудилось по меньшей мере пятьсот офицеров, облепленных девками, потные, светящие лица, и все говорят о войне, пьют, как будто им завтра на фронт, некоторых, наверное, это и ожидало. Остальные уже воевали, на сайгонском фронте; чтобы прожить там год и не дойти до точки, надо было иметь столько же душевных сил, сколько требуется для того, чтобы с голыми руками захватить пулемётное гнездо, болтовнёй сделать это было явно невозможно. Кино мы видели ("Невада Смит", в нём Стив Маккуин изображал жестокого мстителя, и в конце фильма он уезжал вдаль, утолив жажду мести, но какой-то опустошённый и старый, как будто убийства перестали приносить облегчение); а теперь смотрели концерт группы "Тито и девчонки" - "Выше и дальше, на красивом шаре", это был один из тех филиппинских ансамблей, с которым не связывалась даже USO, тупой биг-бит, похабный рок-н-ролл, как жирное жарево в душной комнате.
  Крыша "Рекса", эпицентр, люди там казались вскормленными волками, если бы они погибли прямо там, их челюсти скрежетали бы ещё полчаса. Там было в порядке вещей услышать вопрос: "Ты "голубь" или "ястреб"?" или "Где бы ты предпочёл с ними воевать - здесь или в Пасадене?". Мне приходила в голосу мысль о том, что как раз в Паседене мы смогли бы их побить, но я о том не заикался, где угодно, только не здесь, где они знали, что я знал, что они здесь никоим образом ни с кем не воюют, и для них это было больным вопросом. В ту ночь мне довелось услышать, как один полковник излагал свои взгляды о войне с белковой точки зрения. Мы были народом охотников, едящих мясо, богатое белками, а наш враг питался только рисом да вонючими рыбьими головами. Нашим мясом мы могли забить его до смерти; что я мог ему сказать, кроме "Вы с ума сошли, полковник?" Я словно бы окунулся в мир пропитанных чёрным юмором "Луни Тьюнс", где Даффи Дак стал единственным героем. Я вставил своё слово лишь однажды, сам поразиля - у меня само собой вырвалось, во время Тета, я тогда услышал, как доктор хвастается тем, что не разрешал вносить раненых вьетнамцев в своё отделение. "Господи, - сказал я, - вы же давали клятву Гиппократа!" Однако застать его врасплох не удалось. "Ну да, давал, - ответил он. - В Америке". Знаменитости вещали о Страшном суде, экраны были полны последними достижениями техники; отравляющие вещества, газы, лазеры, микрозвуковое супероружие, ещё не сошедшее с кульманов; а на крайний случай все они в глубине души полагались на ядрёные бомбы, с удовольствием сообщая о том, что они под рукой, "уже здесь". Однажды я познакомился с полковником, который придумал, как приблизить конец войны: надо развести пираний в рисовых полях на севере. Когда он говорил о рыбах, глаза его горели желанием поубивать всех и вся.
  
  
  "Пойдём с нами, - сказал капитан. - Поиграем в ковбоев и индейцев". Мы вышли от Шонгбе, сильно растянувшись, человек примерно сто; винтовки, пулемёты, миномёты, гранатомёты, рации, медики; мы начали прочёсывать местность, разбившись на пять колонн, по несколько специалистов в каждой. Самолёт огневой поддержки кружил прямо над нами, пока мы не добрались до невысоких холмов, и тогда прилетели ещё два и обстреливали их, пока мы благополучно их не миновали. Это была прекрасная операция. Всё утро мы играли, а потом кто-то в голове кого-то подстрелил - "разведчика", как было сказано, но без особой уверенности. Нельзя было даже сказать наверняка, из "нашего" племени он был или нет, по отметкам на стрелах определить это было нельзя, потому что в колчане его ничего не было, равно как и в карманах его и руках. Капитан размышлял об этом всю дорогу назад, но когда мы добрались до лагеря, от написал в отчёте: "Один виси убит"; пойдёт роте в зачёт, объяснил он, да и самому капитану не помешало.
  "Ищите и уничтожайте" - скорее не тактика, а гештальт, свежее порождение психического мира Командования. И ведь не просто "дойти и вступить в бой", на деле это следовало назвать совсем наоборот, поройтесь в клочьях и попробуйте подсобрать убитых бойцов, потому что мёртвыми гражданскими от заказчиков не отделаешься. Судя по всему, у вьетконговцев была похожая тактика, и называлась она "Найдите и убейте". Как бы там ни было, мы искали тех, кто искал нас, кто искал их, война походила на поиск призов в коробках со сладостями, которых становилось всё меньше.
  Многие говорили, что всякая херня началась, когда установили такие порядки, что стрелять стало так же легко, как и не стрелять. В I и II корпусах для самолётов огневой поддержки был установлен "свободный режим", и можно было стрелять по людям, стоявшим на месте, в Дельте же было разрешено открывать огонь, если они убегали или "скрывались", в каждом случае возникала сложная дилемма, что надо делать? "Воздушный спорт, - так описал это один один такой пилот, и с жаром принялся рассказывать: "Ничего нет лучше, летишь на двух тысячах футов, ты Бог, открываешь окна и смотришь, как их поливает, пришпиливает к дамбам, красотища - и домой на ужин".
  "Дома я сам набивал патроны для охоты, - рассказал мне один взводный. - Мы с отцов и братьями делали в год где-то сотню на всех. Богом клянусь - такого, как здесь, я никогда не видел".
  Да и кто такое видел? Какие могут быть сравнения? - однажды мы засекли их целую кучу, толпой, на открытом месте, и тогда мы их буквально искромсали, на время остервенев, никого и ничего не жалея, как безумцы, под Годзилле в кино так не стреляли. У нас были даже специальные слова для стрельбы: "короткими очередями", "прощупать огнём", "стрельба по важным целям", "конструктивный залп", но своими глазами я видел одно и то же: неуправляемый взрыв, "Бешеная минута", которая длилась час. "Чарльз" воистину научил нас стрелять по-новому, укладывая одну пулю куда надо, пока полсотни наших летели незнамо куда. Иногда наш огонь был таким плотным, что трудно было сказать, прилетало ли что-то в ответ. А когда прилетало, в ушах и голове звенело так, что это чувствовалось почти что нутром. Один знакомый корреспондент из Англии однажды записал на кассету такую стрельбу и рассказывал потом, что она помогала ему соблазнять американок.
  Иногда ты чувствовал себя каким-то хилым, и напрочь исчезало желание куда-то идти, и наваливалась слабость, как будто ты был на последнем издыхании. Иногда же стремление действовать и страх каким-то образом уживались, и ты был готов идти куда угодно, но ничего не происходило, разве что огненный муравей залезет в нос, или в паху заведётся грибок, или не спишь ночь напролёт, дожидаясь утра, чтобы ждать дальше, но уже на ногах. Как бы там ни выходило, ты освещал войну, и то, как ты это делал, объясняло всё, во Вьетнаме подобная одержимость насилием могла оставаться невостребованной очень долго, а затем она наступала и пожирала тебя целиком.
  "Всё на свете ходуном" - так это у них называлось, мир кувырком - Контакт. И вот уже земля - твоя: целуй, ешь её, насилуй, вспахивай всем телом, ближе к ней бывают только в ней или частью её, когда какие-то странные штуки всё летают дюймах в двух над головой. Сердце в пятки и не рыпайся, прижимайся. Когда попадаешь под огонь, можешь потерять и голову, и тело, дистанция, которую ты наблюдал между субъектом и объектом, исчезает, её смыло налетевшей волной адреналина. Поразительно, невероятно: крепкие мужики, спортсмены говорили, что такого с ними ещё не было, резкий спад и молниеносный накат адреналина, в полном объёме, приход, расход, и вот ты уже плавал в нём, страх пропадал, и ты был почти готов с восторгом окунуться в него и захлебнуться, впадая, по сути, в забытьё. Если, конечно, ты не наваливал в штаны, не вопил, не молился, не отдавался с головой забившей эфир панике, о которой кричали безумные слова, носившиеся вокруг и иногда пронзавшие тебя. Может, и нельзя было любить и ненавидеть войну одновременно, но иногда эти чувства сменяли друг друга так быстро, что это походило на кручение колеса, которое всё вертелось и вертелось, пока ты не начинал буквально балдеть от войны, так на касках и писали: "Балдею от войны". Отходняк от такого мог быть реально убийственным.
  В начале декабря я вернулся с первой операции, на которую cходил с морпехами. Там я несколько долгих часов пролежал скукожившись в хилом блиндаже, который разваливался ещё быстрее, чем я сам, и я слышал и слышал стоны, плач и приглушённые бах-бах-бах и тра-та-та, слышал, как всхлипывает и блюёт парнишка, который каким-то образом сломал большой палец на руке, и вдруг подумал: "Господи, да эта херня стоит на повторе!", и вдруг ожесточённая пальба прекратилась, но ещё не совсем: когда мы дожидались вертолётов, чтобы полететь на них в Фубай, прилетел совсем последний снаряд, который угодил прямо в кучу мешков с убитыми, разворотив их так, что никто не хотел их собирать, это было хуже, чем сортиры чистить. Было уже за полночь, когда добрался таки до Сайгона, где ехал от Таншоннята на джипе без крыши с военными полицейскими, которым всюду мерещились снайперы, до гостиницы, где меня дожидалась небольшая посылка. Я стащил верхнюю одежду в коридоре и закрыл за собою дверь - по-моему, даже запер. У меня наступил отходняк от I корпуса, печени, селезёнки, мозги, синий до черноты распухший палец витали повсюду, лезли в глаза, метались по стенам душевой, в которой я провёл полчаса, они были на постели, но я их не боялся, я смеялся над ними, что могли они мне сделать? Я налил арманьяка в стакан, до краёв, скрутил косячок и занялся письмами. Из одного я узнал, что один мой друг покончил с собой в Нью-Йорке. Выключив свет и забравшись в постель, я лежал и пытался вспомнить, как он выглядел. Он-то умер от таблеток, но как я ни старался, видел только кровь и раздробленные кости, а не своего дорогого друга. Немного погодя я на секунду отвлёкся от этих видений и смог представить себе его образ, но к этому времени сил у меня хватило лишь на то, чтобы внести его в список других мертвецов, и я заснул.
  
  
  С одной стороны бои, с другой - усталость, с одной стороны невообразимые вещи, которые ты видел или о которых слышал, с другой - твои личные утраты из общего списка убитых, и где-то между этими крайностями война позволяла найти место, которое было именно твоим. Обнаруживалось оно как при слушании эзотерической музыки, слушаешь её, слушаешь, и ничего серьёзного не слышишь - и вдруг твоё собственное дыхание вливается в неё и становится одним из музыкальных инструментов, и тогда это уже не музыка, это переживание существования в ней. Жизнь как кино, война как кино (про войну), война как жизнь; законченный процесс, если тебе удавалось его закончить, очерченный путь, который надо пройти, но путь мрачный, трудный, который ничуть не становился более простым, когда ты понимал, что сам на него ступил, преднамеренно и - очень грубо говоря - осознанно. Некоторые делали несколько шагов и поворачивали вспять, осознав, что к чему, кто-то с сожалением, кто-то без него. Многие шли дальше и их просто срывало с этого пути. Было много таких, кто заходил дальше, чем, наверное, следовало, и валились на дорогу, проваливаясь в кошмарный сон, полный боли и ярости, в ожидании избавления, покоя, любого покоя, который не был бы просто отсутствием войны. А некоторые всё шли и шли, пока не доходили туда, где ожидаемый ход вещей выворачивался наизнанку, как в сказочном искривлённом мире, где сначала завершают путь, а потом в него отправляются.
  
  
  Перемещение тела в безопасное место не означало, вообще-то, избавления от проблем. Могло случиться страшное, когда поиск информации в тех местах изматывал настолько, что информацией становилось само это изнеможение. Опасность перенапрячься была весьма реальной, не такой явной, как осколки, и не такой осязаемой, как падение с шестисотметровой высоты, пусть тебе и не грозило умереть от ран или расшибиться в лепёшку, но можно было утратить связь с реальностью и свалиться с ног. Объёмы информации были объёмами жуткого страха, который, возникнув, так просто не уходил, от него нельзя было избавиться, проморгавшись или перемотав киноплёнку назад и вытащив её из головы. Сколько этих объёмов можно было без последствий в муках поглотить, какого уровня можно было достичь прежде чем у тебя замкнёт в голове и ты начнёшь отсылать обратно нераспечатанные письма?
  Освещать войну - надо ж нарыть такую работёнку, ищёшь одну информацию, получаешь другую, совсем другую, от которой глаза стекленеют, кровь застывает до минусовых температур, во рту пересыхает так, что жадный глоток воды впитывается сразу так, что нечего глотать, а изо рта прёт вонь похуже, чем от трупа. Случалось так, что страшное виделось в таких дико странных местах, что приходилось преодолевать это головокружение. Что там вьетконговцы - деревья могли убить, слоновья трава становилась кровожадной, сама земля, по которой ты шёл, проявляла злобную изобретательность, и всё вокруг стремилось тебя утопить. И при всём при этом, учитывая, где ты был, и что происходило со множеством людей вокруг, надо было радоваться, что ты ещё можешь бояться.
  Со страхом - понятно, трудно было разобраться с тем, что такое отвага. Сколько раз надо было пробежать участок под пулемётным прикрытием, чтобы следующий стал проявлением трусости? И что делать с теми случаями, когда сделать что-то отваги не требовало, а не сделаешь - сочтут трусом. Сразу и не разберёшь, запросто можно ошибиться, когда доходит до дела, например, посчитать, что достаточно одних лишь глаз, чтобы засвидетельствовать событие. Во многих случаях то, что считалось отвагой, было всего лишь бездумным выплеском энергии, порождённым напряжённостью момента, потерей рассудка, из-за которого человек совершал нечто невероятное; и если он оставался в живых, то потом у него оставалась возможность рассудить, вёл ли он себя храбро, или просто его охватило воодушевление, или даже восторг. Многим хватало смелости просто остановиться и никуда больше не лезть, они давали задний ход и смиренно несли положенное наказание, или просто сбегали. И среди репортёров было много таких, в пресс-корпусе у меня были друзья, которые раз или два выходили на операции - и всё. Иногда я думал, что они были самыми разумными, самыми толковыми из всех, хотя, честно признаюсь, я не высказывал этих мыслей почти до самого конца срока моей командировки.
  
  
   "К нам попал гук, мы решили содрать с него кожу (рассказал мне однажды один боец), типа он был уже готов, понял, тут подходит лейтенант: "Вы что, мудаки, тут рядом репортёр, хотите, чтоб он увидел? Шевели, мозгой, бля, успеете ещё..."
  "Жаль, тебя на той неделе с нами не было (сказал мне другой боец, когда мы вернулись с операции, обошедшейся без стрельбы), мы столько гуков положили - аж неинтересно".
  Неужели их, когда они были там, ничто не терзало? Нет, такого быть не могло, ни за что, я точно знаю, что я был не один такой. Где они сейчас? (Где я сейчас?) Я был рядом с ними, ближе быть некуда, если ты не один их них, и в то же время я был так далёк от них, насколько это возможно, если не улететь с планеты. Отвращение - совсем не то слово, чтобы описать мои чувства по отношению к ним, они сбрасывали людей с вертолётов, связывали людей и натравляли на них собак. До того, как увидел это, слово "жестокость" было для меня просто словом. Но отвращение было лишь одним из многих оттенков всеобъемлющей мандалы, там были и сострадание с душевностью, в той картине были все цвета без исключения. Я думаю, что те, кто утверждали в своё время, что плачут только по убитым вьетнамцам, вообще никогда ни по кому не плакали, раз уж не могли и слезинки выдавить, когда мужчины и мальчишки погибали или гробили свои жизни ради них.
  Но мы, конечно, были близки, и вот в каком плане: они за меня стреляли, и я был не против. Я никогда не позволял им рыть за меня окопы или носить мои пожитки, добровольные помощники находились постоянно, но я позволял им стрелять за меня, пока сам я наблюдал, может, им на пользу, а может, и нет. Мы присматривали друг за другом, этакий обмен услугами, который развивался нормально до одной ночи, когда меня занесло не туда, и я оказался за кучей мешков с песком на аэродроме в Кантхо с пистолетом калибра .30, прикрывая группу реагирования из четырёх человек, которые пытались пробиться к нам. На этом война могла для меня закончиться.
  В первую ночь Тэта мы были в лагере "С" сил специального назначения, действовавших в Дельте, и, насколько нам было известно, нас окружили, и до нас доходили только плохие вести: из Хюэ, Дананга, Куинёна, Хешани, Банметхуота, из самого Сайгона, "проигранного", как нам тогда казалось, в их руках были посольство, Тёлон, аэропорт Таншоннят горел, мы были словно в Аламо, по другому не скажешь, и я перестал быть репортёром, став стрелком.
  Утром мы увидели, что на участке, которых находился под нашим обстрелом, лежат около дюжины убитых вьетнамцев. Мы послали туда грузовик, чтобы вывезти их. Всё произошло так быстро, как говорят, как говорят все, кто побывал в такой ситуации, всегда; мы сидели кружком, курили траву и слушали, как всё громче гремят праздничные фейерверки в городе, потом они начали греметь уже поближе к нам, и вот мы резко протрезвели, и вдруг прошла ночь, и я увидел, что дно траншеи у моих ног усыпано пустыми магазинами, и я решил, что отныне никогда и ничему не буду верить. Я был как никогда прежде уставшим, другим, счастливым.
  Тысячи людей погибли в ту ночь во Вьетнаме, та дюжина на нашем участке, ещё человек сто на дороге, которая вела от лагеря до госпитального пункта в Кантхо, где я проработал весь следующий день, не как репортёр, не как стрелок, а как медик, неумелый и перепуганный. Вернувшись ночью в лагерь, я выбросил форму, которую проносил весь день. И на протяжении шести следующих лет я видел их всех, тех, что были, и тех, кто существовал в моём воображении, наших и их, любимых друзей и незнакомцев, неподвижные предметы, которые плясали у меня перед глазами, в старом-старом танце. Несколько лет подряд я то так, то этак размышлял о том, что происходит с тобой, когда ты всё продолжаешь и продолжаешь представлять себе то, что в итоге становится пережитым, которое затем становится невыносимым. А потом я почувствовал, что тоже участвую в этом танце.
  Нам кажется, что сумасшедшие думают, что слышат голоса, но ведь они и в самом деле их слышат (Кто такой безумец? Кто такой здравомыслящий человек?). Однажды ночью (так осколок годами выходит из тела) я увидел сон, в котором было поле, усыпанное убитыми. Я шёл по нему с другом, даже больше, чем с другом, это был проводник, и он заставил меня вглядеться в них. Они была запорошены пылью, в пятнах крови, как будто нанесённых широкой кистью, некоторые были без брюк, так же, как в тот день, когда их забрасывали в грузовик у Кантхо, и я сказал: "Я же их уже видел!" Друг мой ничего не сказал, он только повёл пальцем в их сторону, и я снова склонился над ними, на этот раз заглядывая им в лица. Нью-Йорк, 1975 год. Утром я рассмеялся, вспомнив этот сон.
  
  
  Ад поганый
  
  
  В первые недели Новогоднего наступления комендантский час начинался вскоре после полудня, и соблюдался строго. Каждый день к половине третьего Сайгон походил на последние кадры из фильма "На берегу", на обезлюдевший город, на длинных проспектах которого не было ничего, кроме мусора, гоняемых ветром газет, бросающихся в глаза кучек человеческих экскрементов, а также увядших цветов и трубок от фейерверков, оставшихся после празднования лунного нового года. Даже тогда, когда в Сайгоне бурлила жизнь, он производил довольно удручающее впечатление, но во время наступления город опустел настолько, что это почему-то даже ободряло. Деревья на главных улицах выглядели как пораженные молниями, и стало необычно, неприятно холодно - очередной поворот причудливой судьбы в месте, где время года никогда не соблюдалось. Так много улиц и переулков оказались настолько загаженными, что стали опасаться эпидемии чумы, и если был на свете город, где её ждали и где на неё напрашивались, то это был Сайгон во время того бедствия. Гражданские американцы, инженеры и строительные рабочие, которые здесь зарабатывали так, как дома им и не снилось, начали собираться в большие группы, вооружившись пистолетами и автоматическим оружием, и от них можно было ожидать вещей похуже, чем от любой шайки горячих дружинников с Дикого Запада. Каждое утро около десяти утра на террасе "Континенталя" они дожидались открытия бара, и до этого момента были не в состоянии прикурить сигарету. Толпы людей на улице Ты До походили на шествия на картинах Энсора, и везде царил дух разложения, который не имел ничего общего с моральным обликом местных чиновников. После семи вечера, когда комендантский час распространялся и на американцев, становясь тотальным, на улицах не появлялось ничего кроме полицейских патрулей вьетнамских "Белых Мышек" и джипов военной полиции, да малолеток, которые носились по замусоренным улицам, гоняя на пронизывающем ветре воздушных змеев из газетной бумаги.
  
  Нас всех сразил сильнейший и всеобщий нервный срыв, явившийся результатом повышенного давления и накала тяжёлых боёв, которые нарастали до тех пор, пока их не попробовали на вкус все американцы во Вьетнаме. Вьетнам был тёмной комнатой, где было смертельно опасно, вьетконговцы были повсеместно и сразу, как метастазы, и если раньше мы проигрывали войну маленькими кусочками на протяжении нескольких лет, то теперь мы проиграли её быстро, меньше чем за неделю. После этого мы превратились в того мифического парня из солдатского фольклора, который был так туп, что не сообразил упасть даже когда его убили. Наши худшие страхи по поводу жёлтой угрозы оправдались, теперь мы видели, что они гибнут тысячами по всей стране, но силы их, судя по всему, не уменьшаются и уж никак не на исходе, как заявляла о том Миссия уже на четвёртый день наступления. Мы отвоёвывали пространство быстро, расточительно, среди всепоглощающей паники и с почти максимально возможной беспощадностью. Наша машина была сокрушительной. И универсальной. Она могла сделать всё что угодно, только остановиться не могла. Как выразился один американский майор, успешно родив историческую фразу, "нам пришлось разрушить Бенче, чтобы его спасти". Именно так большая часть страны была возвращена под так называемый контроль, именно такой она и осталась, по большей части оккупированной вьетконговцами и войсками северных до того дня, несколько лет спустя, когда никого из нас там уже не осталось.
  Работники Совета Миссии взялись за руки и дружно ушли в Зазеркалье. Колесница нашего генерала горела, и сам он уже дымился, но он рассказывал такие невероятные байки о триумфах и победах, что некоторым влиятельным американцам пришлось попросить его остыть и переложить бремя произнесения речей на них. Один британский корреспондент уподобил позицию Миссии капитану "Титаника", который заявил бы пассажирам: "Волноваться незачем, остановились на минутку, льда набрать".
  Когда я вернулся в Сайгон в четвёртый день Новогоднего наступления, информация, поступавшая со всех концов страны, уже устоялась, и всё было плохо, даже если отсеять явные слухи, например, о "белых людях", явно американцах, сражавшихся на стороне вьетконговцев, или о тысячах жителей Хюэ, казнённых северными, и о "мелких могилах" на пригородной равнине (последние два оказались правдой). Наступление беспощадно изводило корреспондентов почти так же, как американских солдат и вьетнамцев. Позднее я понял, что, каким бы пацаном ни оставался я в душе, юность вытянули из меня три дня и шестьдесят миль от Кантхо до Сайгона. В Сайгоне я обнаружил, что почти все мои друзья срываются один за другим, кто-то уехал, кто-то целыми днями не вставал с кровати, измученный глубокой депрессией. Я же, наоборот, стал энергичным и возбуждённым, и дошёл до того, что спал уже всего три часа в сутки. Один мой друг, работавший в газете "Таймс", сказал, что ночные кошмары изводили его меньше, чем желание, проснувшись, сообщать о них в редакцию. Один ветеран, писавший о войне ещё с тридцатых годов, послушав наши ругательства и жалобы по поводу того, как всё ужасно, фыркнул: "Нравитесь вы мне, ребята. Красавцы! А как, по-вашему, было раньше?" Мы думали, что война уже миновала ту точку, до которой всякая война не отличается от любой другой. Если бы мы знали, что потом станет ещё хуже, нам, наверное, было бы легче. Через несколько дней рейсы возобновились, и мы отправились на север, по направлению к Хюэ.
  
  
  Мы подъезжали к городу, в "два с полтиной" нас набилось шестьдесят человек, а всего в колонне из Пхубая было восемь грузовиков, которые везли 300 человек для пополнения подразделений, понёсших потери в первых боях к югу от реки Ароматной. Несколько дней подряд небо было затянуто тучами, и от проливных дождей дорогу, по которой шла колонна, совсем размыло. В грузовиках было ужасно холодно, а дорога была усыпана листьями, сорванными с деревьев бурей, или сбитыми разрывами снарядов, которыми засыпали дорогу на всём её протяжении. Многие дома были разрушены до основания, и не осталось ни одного дома, не тронутого осколками. Мы проезжали мимо сотен беженцев, теснившихся на обочинах, многие из них были ранены. Дети смеялись и кричали, а старики глядели на нас с той молчаливой привычкой к страданиям, которая смущала многих американцев, ошибочно принимавших её за безразличие. Но многие взрослые, мужчины и женщины, часто смотрели на нас с нескрываемым презрением, и оттаскивали приветствовавших нас детей подальше от грузовиков.
  Мы сидели в грузовике, подбадривая друг друга, с улыбкой перенося дурную погоду и неудобства, сообща борясь с уже подкравшимся страхом, радуясь тому, что не возглавляем колонну и не замыкаем её. Наши грузовики регулярно обстреливали, и многим колоннам пришлось вернуться. Мы очень уж медленно проезжали мимо домов, которые были такими удобными укрытиями для снайперов, и один выстрел из гранатомёта B-40 могу перевести всех пассажиров нашего грузовика в категорию потерь. Все бойцы насвистывали мелодии, ни одна из которых не повторялась, и грузовик походил на спортивную раздевалку перед игрой, которая никого не радовала. Ну, почти никого. Среди нас был чернокожий морпех по прозвищу Пёс из Филли, у себя в Филадельфии он возглавлял банду, а здесь, после шести месяцев, проведённых в джунглях, ему не терпелось добраться до улиц и показать этим козлам, на что он способен в городе. (В Хюэ ему цены не было. У меня на глазах он выпустил в пролом в стене сотню патронов из пулемёта и сказал со смехом: "Дашь на дашь", и, по-моему, во всей роте "Дельта" его одного ни разу не ранило ). Был там ещё военный корреспондент из морпехов, сержант Дейл Дай, из чехла каски которого торчал длинный жёлтый цветок - отличная, просто великолепная мишень. Он так и шарил глазами по сторонам, с радостной улыбкой повторяя: "Конечно, конечно, Чарли напрягся, будет круто". Через неделю я увидел на его лице ту же улыбку, когда снайперская пуля впилась в стену сантиметрах в пяти над его головой, и веселиться при этом мог только боец морской пехоты.
  У всех остальных в кузове грузовика были ненормальные, беспокойные глаза людей, едущих на Дикий Запад, и взгляд их говорил о том, что они считают совершенно нормальным быть там, где бои будут наиболее тяжёлыми, где и половины необходимого не будет хватать, где будет такой холод, какого Вьетнам ещё не видел. На касках и бронежилетах у них были написаны названия прежних операций, подруг, военные прозвища (Ни разу не герой, Обезьянка Микки Мауса, Мститель "В", Старый Мо Домой Пора), представления о себе (Рождён для горя, Рождён для битвы, Рождён для убийства, Рождён для смерти), соображения об окружающем (Поганый ад, Время на моей стороне, Мы с тобою заодно, Бог). Один из них обратился ко мне: "Хочешь расскажу, что со мною было? Записывай: был я на высоте 881, дело было в мае, и вот иду я по хребту, как кинозвезда, на меня выскакивает косоглазый, и, бля, наводит свой АК-47 прямо на меня, а я такой спокойный, что он офигевает так, что и не замечает, что в животе у него уже обойма. Завалил". В таких беседах мы проехали двадцать километров, и, хотя небо впереди было в чёрных тучах, увидели дым, поднимавшийся с того берега реки, из Цитадели города Хюэ.
  Мост был разрушен, он соединял два берега канала, который разделяел деревню Ан Кыы и южный сектор Хюэ, прошлой ночью его взорвали вьетконговцы, и считалось, что на том берегу опасно, там уже передний край, поэтому мы остановились на ночлег в деревне. Жителей там совсем не осталось, и мы расположились в пустых домишках, разостлав подкладки от пончо поверх битого стекла и крошеного кирпича. С наступлением сумерек мы все разошлись по берегу и принялись за ужин, и тут на нас спикировали два морпеховских вертолёта огневой поддержки и начали обстреливать, засыпая берега трассирующими пулями, и мы, не то чтобы испугавшись - скорее удивившись, побежали прятаться. "Молодец, урод, здорово бьёшь по врагу!" ‑ сказал один из бойцов и подготовил к бою свой пулемёт на тот случай, если они прилетят снова. "Такой херни так просто оставлять нельзя", ‑ сказал он. Выслали патрульные группы, расставили часовых, и мы разошлись по домишкам спать. По какой-то причине в ту ночь нас даже из миномётов не обстреляли.
  Утром мы перебрались на тот берег на грузовике и дальше шли пешком, пока не наткнулись на первую из многих сотен убитых мирных жителей, которые нам предстояло увидеть за несколько недель. Там лежал старик, скрючившись над соломенной шляпой, лежала девчушка, которую убили, когда она ехала на велосипеде, и рука её была поднята в укор убийцам. Они лежали так уже неделю, и мы впервые порадовались холодной погоде.
  Вдоль южного берега реки Ароматной тянется длинный ухоженный парк, который отделяет самый красивый проспект Хюэ, Ле Лой, от реки. Люди любили вспоминать, как хорошо было посидеть там на солнышке, глядя на плывущие по реке сампаны или на девушек на велосипедах, раскатывающих по проспекту Ле Лой, мимо чиновничьих вилл и выстроенных французами корпусов университета. К нашему прибытию многие из этих вилл были разрушены, и большая часть университетских строений ремонту уже не подлежала. Посередине дороги стояли разбитые взрывами машины скорой помощи из немецкой миссии, а Спортивный клуб был изрешечён пулями и осколками. С приходом дождей парк покрылся зеленью, он уходил вдаль, окутанный густым белым туманом. В парке мы обнаружили четыре зелёных распухших трупа, лежавших враскоряку у высокой нарядкой клетки, в которой сидела маленькая, дрожащая обезьянка. Один из бывших с нами корреспондентов перешагнул через трупы и дал ей немного фруктов. (Через несколько дней я снова побывал в том месте. Трупов уже не было, но обезьянка тоже пропала. Тогда там было так много беженцев и так мало еды, что кто-то её, наверное, съел). Морпехи из 2-го батальона 5-го полка овладели центральной частью южнобережной половины города и веером наступали на запад, ведя бои и освобождая один из главных каналов. Мы ждали, когда будет принято решение о том, пошлют ли американских морпехов на штурм Цитадели, хотя ни у кого и не было сомнений по этому поводу. Мы сидели, пропитываясь ужасом при виде столбов дыма за рекой, постреливали вражеские снаперы, иногда, нечасто, нас обстреливали очередями из крупнокалиберного пулемёта, мы наблюдали за тем, как противник обстреливает со стен Цитадели флотские десантные катера на реке. Морпех, сидевший рядом, говорил о том, как грустно ему всё это видеть: несчастные местные жители, дома у них такие славные, даже заправка "Шелл" есть. Он глядел на чёрные облака, вздымавшиеся там, куда сбрасывали напалм, на то, как рушатся стены. "Похоже, конец имперскому городу", ‑ сказал он.
  
  
  Прошёл дождь, и двор американского представительства был весь в лужах, брезентовые крыши джипов и навесы грузовиков просели под тяжестью воды. Шёл пятый день боёв, и все вокруг продолжали удивляться тому, что ни бойцы армии северных, ни вьетконговцы не ударили по нему в первую же ночь. Накануне ночью на территорию представительства забрёл огромный белый гусь, и теперь его крылья пропитались машинным маслом, скопившимся на поверхности луж. Всякий раз, когда во двор въезжала машина, он яростно хлопал крыльями и вопил, но никуда не уходил и, насколько я знаю, так его никто и не съел.
  Мы, почти две сотни человек, спали в двух небольших помещениях бывшей столовой. Армейские не были в восторге от того, что им приходилось устраивать столько морпехов, делавших здесь остановку, и уж совсем бесили их все эти корреспонденты, которые теперь болтались повсюду, дожидаясь того момента, когда бои переместятся за реку на север, в Цитадель. Найти на полу достаточно места для ночёвки было удачей, большей удачей было спать на носилках, и полным счастьем было спать на новых носилках. Ночь напролёт немногие ещё целые окна побрякивали от воздушных налётов за рекой, а с миномётной позиции, которая была под боком, стреляли без передышки. В два-три часа ночи морпехи возвращались с выходов. Они бродили повсюду и мало заботились о том, чтобы на кого-нибудь не наступить. Они включали радиоприёмники и перекрикивались из одного угла в другой. "Совсем совести нет?" ‑ сказал им один британский корреспондент, и в ответ они захохотали так, что проснулись все, кто не успел ещё проснуться.
  Однажды утром начался пожар - в тюремном лагере через дорогу от американского представительства. Мы увидели, как чёрный дым поднялся над колючей проволокой, проходившей по верху лагерной стены, и услышали очереди. В той тюрьме было полным-полно солдат с севера, вьетконговцев и лиц, подозреваемых в причастности к ним. Охрана сообщила потом, что они устроили пожар, чтобы сбежать под его прикрытием. Южновьетнамские бойцы и несколько американцев стреляли прямо в огонь, не глядя, и трупы сгорали там же, где падали. Убитые гражданские валялись на тротуарах всего в одном квартале от представительства, в парке у реки повсюду лежали мертвецы. Стояла холодная погода, и солнце за всё время ни разу не вышло из-за туч, зато дождь творил с трупами такое, что солнце никогда бы этого с ними не сделало. В один из тех дней я понял, что единственный труп, на который я не смогу заставить себя посмотреть ‑ тот, которого мне не доведётся увидеть.
  
  
  Так же холодно и пасмурно было и следующие десять дней подряд, и сырая темень стала фоном всех наших съёмок в Цитадели. И в этом тусклом свете глядеть приходилось сквозь густую пыль, взметаемую с развалин восточной стены и повисавшую в воздухе так, что всё виделось словно через светофильтр. А кроме того, на всё приходилось смотреть с непривычных точек: бросая взгляды вокруг, пригнувшись на бегу, или приподнимая голову, распластавшись на земле, слыша, как громко и сухо стучат осколки, поливая разбросанные вокруг тебя руины. Из-за этой пыли, разносимой ветром повсюду, едкий запах пороха надолго повисал в воздухе после боёв, а был ещё и слезоточивый газ, которым мы травили северных - его тоже несло ветром на наши позиции. От всего этого было не продохнуть, но был там ещё один характерный запах, он поднимался от разбитых каменных груд при каждом воздушном налёте. Он проникал глубоко в ноздри и впитывался в ткань, и, недели спустя, за много миль оттуда, ты просыпался ночью и ощущал его. Солдаты северных так глубоко зарылись в стены, что авиации приходилось вычищать их метр за метром, сбрасывая напалм в сотне метров от наших позиций. Стоя на самой высокой точке стены, где когда-то находилась башня, я вдруг увидел северовьетнамских бойцов, которые быстро пробирались по развалинам стены по ту сторону рва Цитадели. До них было так близко, что различались лица. Метрах в двух от меня раздался выстрел, одна из фигурок вьетнамцев дёрнулась назад и упала. Морпех-снайпер высунулся из-за укрытия и ухмыльнулся мне.
  Из-за дыма, тумана и поднятой пыли внутри Цитадели время перехода от света к темноте трудно было назвать настоящими сумерками, но как раз в это время большинство из нас вскрывали сухие пайки. Мы были в каких-то метрах от самых яростных боёв, не более чем в квартале (по вьетнамским меркам), но гражданские всё шли и шли, улыбаясь, пожимая плечами, пытаясь вернуться в свои дома. Морпехи пытались их отпугнуть, наводя на них винтовки и покрикивая: "Ди, ди, ди, уроды несчастные, валите отсюда к чёрту!", а беженцы улыбались, изображали поклоны и быстро убегали по засыпанным обломками улицам.
  Мальчонка лет десяти подошёл к морпехам из роты "Чарли". Он смеялся и забавно мотал головой из стороны в сторону. В глазах его была такая свирепость, что любой человек понял бы, в чём дело, но большинству бойцов и в голову не могло прийти, что вьетнамский ребёнок тоже может сойти с ума, а когда они всё поняли, мальчишка уже пытался выцарапать им глаза и порвать одежду, он всех пугал, сильно действовал на нервы, и тогда один чернокожий боец схватил его за ворот и взял за руку. "Пойдём, бедняжка, пока эти вояки гадские тебя не пристрелили", ‑ сказал он и потащил мальчика к медикам.
  В самые тяжкие дни никто не надеялся выжить. Среди бойцов батальона поселилось такое отчаяние, какого ни разу ещё не видели люди постарше, ветераны двух войн. Была пара случаев, когда в похоронном отделении из вещмешков и карманов убитых морпехов извлекали личные вещи, и находили там письма из дома, которые пришли за несколько дней до того и так и остались нераспечатанными.
  Мы перетаскивали раненых на полутонку, и один молодой морпех никак не мог перестать плакать, лёжа на носилках. Сержант, его начальник, держал обе его руки в своих, а морпех всё причитал: "Нет, сержант, кранты мне. Боже мой, я скоро умру, правда?". "Не помрёшь ты, чёрт возьми, ‑ ответил сержант. "Нет, сержант, нет, помру". "Краули, ‑ сказал ему сержант, ‑ рана у тебя не такая уж серьёзная. Заткнись-как на хер. Вот как приехали мы в этот сраный Хюэ, толку от тебя никакого - только ноешь". На самом деле сержант не мог быть ни в чём уверен. Парня ранило в горло, а с такими ранами никогда не поймёшь. Плохие были раны, и каждый боялся получить ранение в горло.
  С пересадками нам повезло. В медсанчасти батальона нам дали вертолёт, и вместе с дюжиной убитых морпехов мы долетели до базы в Пхубае, и через три минуты после посадки успели сесть на С-130, который летел в Дананг. Выбираясь от аэродрома дальше, мы нашли офицера из службы психологических операций, который нас пожалел и довёз до самого пресс-центра. Пройдя через ворота, мы увидели, что волейбольная сетка уже стоит, и ежедневный матч между морпехами при пресс-центре в самом разгаре.
  "И где же вас так?" ‑ спросил один из них. Выглядели мы ну просто никак.
  В столовой было мертвецки холодно от кондиционеров. Я сел за столик, подозвал одну из местных деревенских девушек, работавших там официантками, и сделал заказ: гамбургер и бренди. Я просидел там пару часов, заказав за это время ещё четыре гамбургера и не меньше полудюжины бренди. Этого не могло быть, просто не могло ‑ за один день побывать и там, откуда я вернулся, и здесь. За соседний столик сел корреспондент, прилетевший вместе со мной. Он тоже был один, и мы посмотрели друг на друга, покачали головами и засмеялись. Я пошёл в свою комнату, снял ботинки и форму, и стал под душ. Вода была невероятно горячая, и мне на миг показалось, что я от этого сошёл с ума, и я долго потом сидел на бетонном полу, побрился, а потом снова и снова мылился и смывал пену. Я оделся и пошёл обратно в столовую. Волейбольную сетку уже сняли, со мной поздоровался один из морпехов и спросил, не знаю ли я, какое сегодня кино. Я заказал себе стейк, за которым снова последовала длинная серия порций бренди. Когда я уходил, тот корреспондент по-прежнему сидел один. Я лёг в постель и закурил косячок. Утром я улетал обратно, само собой, но почему "само собой"? Все мои вещи были готовы, подъём в пять часов. Я докурил косяк и, подрагивая, уснул.
  
  
  К концу той недели один метр стены обходился морпехам примерно в одну потерю, четверть из них убитыми. 1-й батальон 5-го полка, который стали с тех пор называть "Цитадельным батальоном", прошёл к тому времени через все серьёзные битвы, в которых участвовала морская пехота на протяжении шести последних месяцев, за несколько недель до Хюэ они даже встречались с теми же подразделениями северовьетнамской армии в районе между проходом Хайвань и Фулоком, и сейчас в трёх ротах этого батальона численность личного состава не дотягивала до взвода. Все понимали, как всё плохо, новизна боёв в городских условиях обернулась дурацкой шуткой, и всем хотелось получить ранение.
  А на командном пункте каждую ночь майор, который командовал тогда батальоном, просиживал над картами, тупо глядя на трапезоид, представлявший Цитадель. Двадцать пять лет назад он мог так же сидеть в крестьянском доме в Нормандии, на столах горели бы свечи, на покорёженных полках стояли бы бутылки красного вина, в комнате с высокими потолками было бы холодно, а на стене висел бы тяжёлый красивый крест. Майор не спал уже пять ночей, и пятую ночь подряд заверял нас, что всё свершится завтра, последний отрезок стены будет взят, и морпехов в его распоряжении вполне хватит для этого. А тем временем один из его адъютантов, многое повидавший первый лейтенант, который прошёл весь путь от рядового до первого лейтенанта, "мустанг", одарял нас невесёлой, ироничной улыбкой из-за плеча майора, и улыбка его отвергала хорошие новости, говоря что-то вроде "Майор херню несёт, мы-то с вами знаем".
  Иногда случалось так, что целая рота оказывалась отрезанной от своих, и морпехи несколько часов не могли эвакуировать раненых. Помню одного морпеха, раненного в голову - как он добирался до командного пункта батальона, когда заглох джип, на котором он ехал. Отчаявшись ждать, он выпрыгнул из машины и стал её толкать, понимая, что только так и можно было выбраться оттуда. Большинству танков и грузовиков, перевозивших раненых, приходилось преодолевать длинный и прямой участок дороги без прикрытия, и они прозвали это место "Ракетной аллеей". Ни один из морпеховских танков, побывавших там, не обошёлся без хотя бы одного попадания. Сущность Хюэ проявилась на отличной фотографии Джона Олсона, опубликованной в журнале "Тайм": на ней раненые из роты "Дельта" были в спешке кучей свалены на танк. Иногда по пути к пункту медицинской помощи тяжелораненые приобретали нехороший, серо-голубой цвет рыбьего брюха, признак скорой смерти, который, поднимаясь вверх от груди, покрывал лицо. Помню одного морпеха с простреленной шеей, которому медик всю дорогу массировал грудную клетку. К тому времени, когда они добрались до медпункта, он стал настолько плох, что доктор осмотрел его и оставил на месте, чтобы заняться теми, кого ещё можно было спасти, и, когда его уложили в зелёный пластиковый похоронный мешок, то с медицинской точки зрения он мог быть ещё жив. Тому врачу никогда ещё не доводилось встречаться с необходимостью делать подобный выбор, и он никак не мог к этому привыкнуть. Когда в доставке раненых возникали перерывы, он выходил из палатки вдохнуть свежего воздуха, но и на улице было не лучше. Трупы укладывали поближе друг к другу, а вокруг них всегда стояла толпа зрителей из южновьетнамских солдат, которых зрелище смерти завораживало, как всех вьетнамцев. И, не зная, что ещё можно сделать, и не думая о том, как выглядят в глазах морпехов, они улыбались, глядя на трупы, в результате чего несколько раз возникали безобразные недоразумения. Морпехи, которым было приказано заниматься трупами, зверели от работы и спешки, они со злобой срывали с погибших вещмешки, штыками срезали снаряжение, трупы в мешки они швыряли. Один из мёртвых морпехов оцепенел, и они никак не могли уложить его в мешок. "Чёрт!" ‑ сказал один из них. - Ну на хера он отрастил такие большие ноги? Ну на хера?" Потом ему всё-таки удалось запихать его ноги в мешок. В медпункте я видел самого молодого из всех морпехов, что мне довелось повидать. Ему в колено угодил крупный осколок, и он не мог понять, что с ним, раненым, теперь сделают. Он лежал на носилках, а врач объяснял ему, что сначала его доставят на вертолёте в госпиталь в Пхубае, оттуда на самолёте в Дананг, а потом в Америку, где он и будет потом дослуживать. Сначала парнишка думал, что врач его разыгрывает, потом до него начало доходить, затем он поверил, что это правда, что он действительно уезжает отсюда, и тогда уже он заулыбался, и огромные слёзы стекали ему в уши.
  Именно тогда я начал узнавать почти всех раненых и убитых, вспоминать, как разговаривал с ними за несколько дней или минут до того, и как раз тогда я улетел на медицинском вертолёте вместе с лейтенантом, который весь был в пропитанных кровью бинтах. Он был ранен в обе ноги, обе руки, грудь и голову, в его ушах и глазах обильно запеклась кровь, и он попросил фотографа, летевшего с нами, снять его в таком виде, чтобы потом послать её жене.
  Однако к тому времени битва за Хюэ уже почти кончилась. Кавалерия обрабатывала северо-западный угол Цитадели, и части 101-й дивизии подошли по дороге, которая ранее использовалась для снабжения северовьетнамскими войсками (за пять дней кавалеристы и десантники потеряли столько же людей, сколько морпехи за три недели). Вьетнамские морпехи и отдельные подразделения 1-й дивизии Армии Республики Вьетнам доканчивали остатки северных. Флаг Северовьетнамской Армии, так долго провисевший над южной стеной, был снят, и его место занял флаг США. Два дня спустя Хок Бао, вьетнамские рейнджеры, ворвались через бреши в стене в Имперский дворец, но северных там уже не осталось. Они закопали большинство убитых, только во рву осталось несколько трупов. Когда северные только вошли в Хюэ, местные жители устраивали для них банкеты. А до своего ухода они успели собрать с поверхности рва всю съедобную растительность. Было уничтожено семьдесят процентов самого красивого города во Вьетнаме, и если сам город выглядел убитым, представьте себе, как выглядели люди в этом ландшафте.
  Изгнание северных было отмечено двумя официальными церемониями, обе с поднятием флагов. На южный берег реки Ароматной согнали двести беженцев из одного из лагерей, и они стояли, хмуро и молчаливо, под дождём, глядя, как поднимают вьетнамский государственный флаг. Но трос лопнул, и толпа, решив, что его перебил выстрелом кто-то из солдат северных, в панике разбежалась (в сайгонских газетах о дожде не было сказано ни слова, никаких неприятностей с тросом тоже не было, и восторженная толпа исчислялась тысячами человек). Что касается второй церемонии, то большинство людей считало, что в Цитадели небезопасно, и когда там наконец-то взвился флаг, смотреть на это было некому, кроме горстки вьетнамских солдат.
  
  
  Майор Чонг прыгал на сидении своего джипа, в котором мы ехали по улицам Хюэ, заваленным обломками домов. Когда мы проезжали мимо многочисленных вьетнамцев, пробиравшихся через обрушившиеся балки и груды усыпанных пылью кирпичей, оставшиеся от их жилищ, лицо его оставалось совершенно невозмутимым, хотя невозможно было что-либо сказать о том, что он чувствовал в это время, потому что глаза его были спрятаны под тёмными очками. Он не был похож на победителя, и такой он был маленький, и так обмяк на сидении, что я боялся, как бы он не вылетел из джипа. Водителем у него был сержант Данг, один из самых больших вьетнамцев, которых я видел, а говорил он по-английски лучше, чем майор. Время от времени джип глохнул, уткнувшись в кучу обломков, и тогда Данг с извиняющейся улыбкой оборачивался к нам. Мы ехали в Имперский дворец.
  Месяцем ранее территория дворца была усыпана десятками трупов северных и обгоревшим мусором, накопившимся за три недели осады и обороны. Наверху не очень-то хотели бомбить дворец, но и бомбы, падавшие рядом, сильно его повредили, внесли свой вклад и артиллерийские обстрелы. Большие бронзовые урны были побиты так, что реставрации не подлежали, а через дыру в крыше тронного зала в него лилась дождевая вода, пропитывавшая два маленьких трона, на которых когда-то восседали аннамские короли. В этом большом (по вьетнамским меркам) зале красные лакированные панели у потолка были сильно побиты, и всё вокруг покрывал густой слой пыли. Свод главных ворот обвалился, а в саду повсюду валялись обломки ветвей древних деревьев, как огромные насекомые, опалённые огнём - тонкие, хрупкие, убитые. В те дни ходил слух о том, что дворец удерживался отрядом студентов-добровольцев, которые восприняли вторжение в Хюэ как сигнал к восстанию, и тут же влились в ряды северных (другой слух - о пяти тысячах "мелких могил" в окрестностях города, в которых лежали тела людей, казнённых северными, подтвердился как раз в те дни).
  Но когда штурм стен завершился успехом, и наступавшие вошли в крепость, там не оказалось никого, кроме трупов. Они плавали во рву, ими были усыпаны подходы к Цитадели. Тогда туда вошли морпехи, и к прежнему мусору добавились пустые консервные банки и грязные обрывки газеты "Старс энд страйпс". Есть фотография, сделанная в те дни: толстый морпех мочится в оцепеневший раскрытый рот разлагающегося солдата северных.
  "Не есть хорошо, ‑ сказал майор Чонг. ‑ Не есть хорошо. Бой тут очень сильно, очень плохо".
  По пути я расспрашивал сержанта Данга о дворце и императорских династиях. Когда в очередной, последний раз заглохли у въезда на мост, перекинутый через ров, я как раз спрашивал его, кто был последним императором, занимавшим трон. Он улыбнулся и пожал плечами ‑ не в том смысле, что не знал, а в том, что это не имело никакого значения.
  "Сейчас майор Чонг император", ‑ сказал он, поддал газу, и джип вкатился на территорию дворца.
  
  
  Хешань
  
  
  I
  
  
  В тяжёлые дни поздней зимы 1968 г., когда обстрелы шли один за другим, в Хешани был один молодой морпех, у которого кончился вьетнамский срок. Без малого пять из тринадцати положенных месяцев он провёл здесь, на боевой базе Хешань, вместе с другими бойцами 26-го полка, которых с предыдущей весны становилось всё больше и больше: сначала полк был доведён до штатной численности, затем до численности полка усиленного. Он помнил, что совсем недавно морпехи считали за счастье сюда попасть, что пребывание их в Хешани ‑ что-то вроде награды за всякие неприятности, в которых им довелось побывать. Этот конкретный морпех считал, что судьба вознаградили его за ту засаду на дороге между Камло и Контьеном, в которую осенью угодило его подразделение и потеряло 40 процентов личного состава, да и сам он был там ранен, получив осколочные ранения в грудь и руки. (Как он сам говорил, всякой херни он повидал достаточно). Это случилось в те дни, когда о Контьене знал каждый, задолго до того как Хешань прибрела статус осаждённого лагеря и стала занозой для высокого начальства, задолго до того как из-за проволоки прилетел первый из тех снарядов, от которых начали погибать его друзья, а сам он почти перестал понимать, где сон, где явь. Он помнил, что когда-то у них было время порезвиться в речушках на равнине под высотой, когда все вокруг непрестанно восхищались шестью оттенками зелени окружающих холмов, когда он и друзья его жили как люди, не зарываясь в землю, при свете дня, не дойдя ещё до той степени животного страха, когда здоровые начали принимать таблетки от дизентерии, чтобы как можно реже выходить в туалет, где их могли подстрелить. И утром последнего дня своего срока он мог бы сказать тебе, что прошёл через всё, и показал себя просто молодцом.
  Этому высокому белокурому мичиганцу было лет двадцать, хотя определить на глаз возраст морского пехотинца в Хешани всегда было непросто, потому что признаки молодости исчезали с лиц раньше всего остального. Дело было в глазах: из-за того, что они всегда были или настороженными, или воспалёнными, или просто ничего не выражали, они всегда жили своей жизнью, отдельно от лица, и придавали лицам выражение смертельной усталости или даже откровенного безумия. (И старили их. Если вы возьмёте фотографию взвода времён Гражданской войны и закроете на ней всё, кроме глаз, то увидите, что разницы между пятидесятилетним мужчиной и тринадцатилетним подростком нет). Этот морпех, например, всегда улыбался. Его ухмылка грозила перейти в хихиканье кайфующего наркомана, но в глазах его не было ни радости, ни смущения, ни напряжения. Была в ней какая-то ненормальность, но в первую очередь это была улыбка "не от мира сего", такими через несколько месяцев в I корпусе становились очень многие из морпехов, которым не было ещё и двадцати пяти,. На самом обычном юношеском лице эта улыбка говорила о чём-то таком, что ему пришлось познать, словно предупреждая: "Я бы рассказал, почему я улыбаюсь, но ты от этого свихнёшься".
  На руке у локтя у него было выколото "Марлен", а на каске написано "Джуди", и он говорил так: "Ну да, Джуди всё знает о Марлен. Всё нормально, никаких разборок". Когда-то он написал на спине бронежилета: "Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что я главный гад в долине", но потом пытался, довольно безуспешно, стереть эту надпись, потому что, как он объяснял, в ДМЗ она красовалась на бронежилетах у каждого встречного-поперечного. Говоря это, он улыбался.
  Он улыбался и в то последнее утро своего срока. Всё собрал, бумаги оформил, уложил вещи в мешок, и теперь занимался всем тем, чем занимаются люди перед самым отъездом: попрощался с друзьями с неизменными шлепками по спине и ниже, потрепался с отцом-командиром ("Да ладно, ты же знаешь, что будешь там скучать по здешним местам" ‑ "Так точно, сэр. Ещё как буду!"), обменялся адресами, и наступившее неловкое молчание прерывалось неожиданно возникавшими, обрывочными воспоминаниями. У него оставалось несколько косяков в полиэтиленовом пакете (он не успел их выкурить, потому что, как и большинство морпехов в Хешани, ждал атаки противника, и ему не хотелось быть обкуренным, когда та начнётся), и он отдал их своему лучшему другу, а точнее, тому из лучших друзей, кто дожил до этого дня. Самый старый его друг погиб в январе, в тот самый день, когда взлетел на воздух склад боеприпасов. Ему всегда было интересно, знает ли Ганни (ротный комендор-сержант) о том, что в роте многие покуривают. Ганни, у которого эта война была уже третьей, скорее всего, мало заморачивался такими вопросам, а кроме того, все знали, что он сам был не прочь кайфануть, причём серьёзно. Он попрощался с другом возле блиндажа, а затем ему оставалось только время от времени выскакивать оттуда, чтобы посмотреть на небо, и каждый раз по возвращении сообщать, что к десяти часам уж точно должно проясниться, и самолёты смогут сесть. К полудню, после нескольких затянувшихся часов прощаний, пожеланий и рекомендаций по женской части, солнце начало проглядывать сквозь туман. Взяв большой и малый вещмешки, он направился к взлётно-посадочной полосе, на краю которой была отрыта небольшая, но глубокая щель.
  В те дни Хешань была очень нехорошим местом, но худшим местом на земле была взлётно-посадочная полоса. Она была чем-то вроде "яблочка" на мишени, однозначно предсказуемой целью для миномётов и пусковых установок реактивных снарядов, упрятанных на склонах окрестных холмов, главной целью для русских и китайских орудий, установленных на склоне хребта Корок за 11 километров от Хешани, по ту сторону лаосской границы. Обстрелы там были совершенно предсказуемыми, и это всех устраивало. Когда ветер дул в твою сторону, можно было услышать, как далеко в долине северные открывают огонь из крупнокалиберных пулемётов всякий раз, когда к аэродрому приближался очередной самолёт, а за несколько секунд до его посадки на полосе начинали разрываться первые снаряды. Если ты должен был вылететь на этом самолёте, тебе оставалось только свернуться клубочком в щели и попытаться уменьшиться в размере, а если ты на нём летел, то тебе оставалось только ничего не делать, потому что делать что-либо было бесполезно.
  На самой полосе или рядом с нею всегда валялись обломки самолётов и вертолётов, иногда из-за них аэродром закрывали на несколько часов, пока полосу не расчищали "морские пчёлы" или бойцы 11-го инженерного батальона. Там было так опасно, настолько предсказуемо опасно, что начальство из ВВС отменило рейсы своих лучших транспортников, С-130, и стало посылать С-123, которые были поменьше и поманевреннее. Всякий раз, когда было можно, грузы сбрасывались на палетах с полутора тысяч футов, на красивых сине-жёлтых парашютах, и занятно было смотреть, как они опускаются на землю по всему периметру. Но пассажиров, разумеется, надо было высаживать на землю или забирать на борт с земли. Пассажирами были в основном свежие бойцы, отпускники, разного рода специалисты, иногда - начальство (те, что были на уровне дивизии и выше, летали в Хешань по собственному плану), и множество корреспондентов. Пока пассажиры на борту нервничали, обливались потом, снова и снова прокручивали в голове перебежку к щели в ожидании того момента, когда опустится грузовая рампа, от десяти до пятидесяти морпехов и корреспондентов, укрывшихся в траншее, без толку облизывали пересохшие губы, а затем, все сразу и одновременно, они бросались вперёд, толкаясь на бегу, и менялись местами. Под совсем уж плотным огнём на всех лицах читалась просто паника, и ничего более, и глаза становились безумнее, чем у лошадей в горящей конюшне. Эта рассеянная кучка людей была более менее плотной только в самой середине, как на размытой фотографии карнавала, сделанной с претензией на художественность, и глаз выхватывал в ней то лицо, то осколок, рассыпающий белые искры, то какой-нибудь предмет, непонятным образом зависший над землёй, то клуб дыма, а ты сам пробирался вперёд, расталкивая техников, закрепляющих тяжёлые грузы, перепрыгивая через служебных собак, через небрежно сваленные, облепленные мухами похоронные мешки, которые всегда лежали недалеко от полосы. Люди вокруг продолжали рваться на борт и обратно, а самолёт уже медленно разворачивался, чтобы начать разбег и взлететь с максимальной скоростью, на которую был способен. Если в это время ты был на борту, то захлёбывался от восторга в тот момент, когда самолёт трогался с места. И вместе со всеми сидел с бессмысленной, безвольной ухмылкой на лице, словно чешуёй покрытом противной рыжей пылью, в которую обращается раздробленный латерит, с приятнейшим чувством расслабления после пережитого страха, когда на тебя накатывает ощущение того, что ты теперь в безопасности. И не было в мире ничего приятнее, чем вылет из Хешани.
  В то последнее утро молодого морпеха подвезли от расположения роты до полосы, высадив метров за пятьдесят от неё. Шагая вперёд, он услышал слабый шум двигателей С-123, который приближался к базе, но гудел он в полной тишине. Туман висел в сотне футов над головой, не больше, и пугал его, надвигался на него. Ни звука вокруг, только шум двигателей. Было бы не так тихо, разорвался бы хоть один снаряд, всё было бы нормально, но в этой тишине хруст земли под ногами пугал его. Потом он объяснял, что остановился именно из-за этого. Он опустил на землю вещмешок и огляделся. Он смотрел, как садится самолёт, его самолёт, а потом он побежал, перепрыгивая через какие-то мешки с песком, валявшиеся у дороги. Он бросился на землю и стал слушать, как самолёт разгружается, загружается, взлетает, и слушал до тех пор, пока не стало нечего слушать. Ни одного снаряда не упало на полосу, ни единого.
  Его появление в блиндаже встретили с некоторым удивлением, но никто ничего не сказал. Ну, опоздал на самолёт, бывает. Ганни похлопал его по спине и пожелал ему удачи со следующим рейсом. Где-то после полудня его довезли на джипе до Чарли-меда, хешаньской медсанчасти, которая находилась до безумия близко к полосе, но он так и не смог пройти дальше, чем брустверы из мешков, окружавшие приёмное отделение.
  - Совсем охерел? ‑ сказал ему Ганни, когда морпех вернулся к своим. Но очень внимательно на него посмотрел.
  - Ну, ‑ ответил тот. - Ну...
  На следующее утро двое друзей проводили его до полосы и усадили в щель. ("Прощай, ‑ сказал ему Ганни. - Это приказ"). Друзья пришли и сказали, что на этот раз он точно улетел. Час спустя он снова подходил к блиндажу с улыбкой на лице. Когда я улетал из Хешани в первый раз, он был ещё там, а потом, может, и улетел, хотя кто знает?
  Вот такие чудеса бывают, когда приходит пора улетать. Это называется "стариковский синдром". В восприятии тех, кто по-настоящему провоевал целый год, срок заканчивается раньше положенного. Когда человеку остаётся одна-две недели, от него почти ничего уже не ждут. Он думает только о везении, собирает плохие примеры, не упуская ни одной. При достаточно развитом воображении или боевом опыте он может предчувствовать собственную смерть тысячу раз на дню, но всегда дотянет до самого главного дела - убраться отсюда.
  С тем молодым морпехом происходило что-то ещё, и Ганни знал, что именно. На этой войне это называется "острой реакцией на окружающую среду", но иносказания во Вьетнаме цветут таким буйным цветом и включают в себя такие тонкие обороты речи, что зачастую бывает невозможно даже приблизительно понять, что они означают на самом деле. Большинство американцев предпочтут услышать, что их сын страдает от острой реакции на окружающую среду, а не то, что у него военный невроз, психическая травма, потому что понять, что это за травма, им так же трудно, как и то, что пришлось пережить их мальчику за пять месяцев в Хешани.
  Скажем так: ему было трудно ходить. Заболел человек, и сержант должен был придумать, что можно с этим сделать. Когда я покидал Хешань, он с улыбкой сказал мне, сидя на вещмешке: "Вот приеду домой ‑ оклемаюсь".
  
  
  II
  
  
  Ту часть района севернее II корпуса, что находилась вдоль границы с Лаосом и уходила далее в ДМЗ, американцы редко называли горами. Военная целесообразность требовала наложить на Вьетнам в его исконном, настоящем виде новую систему понятий, что началось крайне просто, с раздела единой страны на две части, и продолжилось (в чём была своя логика) дальнейшим разделением Южного Вьетнама на четыре чётко определённые зоны, "тактические корпуса". Этого требовала война, и, напрочь выведя из употребления ряд самых очевидных географических особенностей, эта система обеспечила ясность понимания, по меньшей мере в среде американских советников и многочисленных подразделений Командования по оказанию военной помощи Вьетнаму, знаменитому КОВПВ. Например, географы включают в дельту Меконга Тростниковую долину до реки Сайгон на севере, но на всех картах и в головах военных умников она ограничивается линией, разделяющей на карте III и IV корпуса. На бумаге горы простирались не далее границы II корпуса, резко обрываясь на линии, проходящей чуть ниже приморского города Чулая, а всё, что находилось между нею и границей ДМЗ, называлось просто I корпусом. Во Вьетнаме все инструктажи, на любом уровне, походили на занятия по изучению винтовки, как в стихотворении Генри Рида, и слова составляли косметический набор, который лишь портил всю красоту. Большинство корреспонденций с той войны составлялись из этих слов или исходили из тех представлений о войне, которые давали эти термины, и понять из большинства газетных статей, на что похож Вьетнам, было так же сложно, как представить себе его запах. Горы не кончались на границе корпуса, но уходили дальше, в ту часть Северного Вьетнама, которую лётчики прозвали Подмышкой, растянувшись горной цепью с прекрасным названием "Аннамские горы" более чем на 1700 миль, от Подмышки до точки чуть ниже Плейку, проходя по значительной части Северного Вьетнама через ДМЗ, далее через укрепрайон (не наш) в долине Ашау и по предгорьям, где когда-то находилась боевая база морской пехоты Хешань. А поскольку страна, по которой они проходят, весьма специфичная и вызывает специфичные представления о ней, я буду упрямо размещать Хешань в этих горах, и это больше, чем желание подчеркнуть труднодоступный нюанс истории этих невесёлых мест и показать, какие именно трудности пришлось преодолевать тем американцам, которым пришлось там воевать.
  Дело в том, что вьетнамские горы - места жуткие, невыносимо жуткие, невообразимо жуткие. Это ряд неровных горных хребтов, кривых долин, заросших джунглями ущелий и плоских, резко обрывающихся участков, на которых селения горцев теснятся, рассыпаются и исчезают там, где снова начинаются горы. Горские племена в целом представляют собой наиболее примитивную и таинственную часть населения Вьетнама, а ведь даже самые вестернизированные вьетнамцы всегда оставались непонятными для американцев. Строго говоря, горцы - это совсем не вьетнамцы, и уж никак не южные вьетнамцы, это что-то вроде поднявшихся с низшей ступени развития, полупросвещённых аборигенов Аннамских гор, которые зачастую живут в убогости и тоскливой тишине своих деревень. Большинство вьетнамцев и горцев считают друг друга представителями низшей расы, и, несмотря на то, что многие горцы становились наёмниками и воевали на стороне американского спецназа, эта древняя, расовая вражда нередко мешала действиям американцев и их южновьетнамских коллег. Многие американцы считали их кочующим народом, но дело было в первую очередь в войне, нежели в каких-либо особенностях, присущих характеру горцев. Мы выжигали их поля напалмом и сравнивали с землёй деревни, а потом поражались беспокойности их жизни. Их нагота, раскрашенные тела, упрямство, молчаливая сдержанность в присутствии чужаков, незлобная их дикость и потрясающая, ужасающая уродливость - всё это вместе взятое приводило к тому, что большинство американцев, которым волей-неволей приходилось с ними общаться, рано или поздно начинали ощущать некоторую неловкость. И, казалось, что так и надо, предназначено судьбой, что они должны жить в горах, под тройным покровом джунглей, где погода вдруг резко портилась и зловеще наползал туман, где при жарких днях и холодных ночах приходилось жить в постоянном, накапливающемся напряжении, где тишину нарушали только вздохи буйволов и треск вертолётных лопастей, этот единственный известный мне звук, которой одновременно и глух и резок. Пуританская убеждённость в том, что Сатана обитает в материальном мире, могла бы родиться здесь, где даже на самых холодных, обдуваемых ветрами горных вершинах ощущался присутствие джунглей и напряжение борьбы между тленом и возрождением, которым дышат джунгли. Эта страна словно из романов про призраки и привидения, и для американцев она уготовила несколько ужаснейших сюрпризов. Первым и худшим из них были бои в долине Иадранг осенью 1965 г. Они ознаменовали первое массовое появление бойцов северовьетнамской армии на юге, и никто их тех, кто был тогда там, никогда не сможет позабыть, как там было страшно, или, вплоть по сегодняшний день, своё изумление при виде той уверенности и изощрённости, с которой целые батальоны воевали тогда с американцами. Я знал корреспондентов и солдат, которые, прибыв во Вьетнам на второй или третий срок, невольно содрогались, вспоминая о тех боях: наспех занятые позиции, которые держались до последнего и всё-таки захватывались противником, американцы и северные вьетнамцы, застывшие в смертных объятиях с распахнутыми глазами, оскаленными ртами или зубами, впившимися в тело врага, множество подбитых вертолётов (первая, вторая, третья спасательные операции...), захваченное у северных оружие - первые АК-47, первые РПГ-7, сотни алюминиевых могильных памятников. Но многие их тех, кто видел это, самые яростные бойцы, даже говорить об этом не хотели. Лучшая из наших дивизий, 1-я воздушно-кавалерийская, была обескровлена в ту осень, и, хотя по официальным данным там погибло порядка 300 человек, мне ни разу не довелось повстречать никого из тех, кто там побывал, включая офицеров из воздушной кавалерии, которых погибла треть или даже четверть.
  Есть мнение, что Соединённые Штаты ввязались в боевые действия во Вьетнаме (если не говорить об обязательствах и интересах) только потому, что мы считали, будто сможем легко победить. Вышло так, что после долины Иадранг былая самоуверенность начала слетать с командования, пусть и не исчезнув до конца. После Иадранг так нигде и не было больше сражений с участием партизан, никогда и нигде, кроме дельты Меконга, и старая стратагема Зиапа, заключавшаяся в том, что надо отрезать юг, захватив нагорье, разрезав страну напополам, воспринималась серьёзно, если не маниакально, многими влиятельными американцами.
  Боже, что же это страна! Кроваво, одуряюще непостижимая! Когда жуткие бои у Дакто завершились взятием высоты 875, мы заявили о том, что уничтожили 4000 вражеских бойцов, там было самое настоящее побоище, и наши потери были высоки, но никто не стал бы отрицать тот факт, что в результате мы победили в очередной раз. Но когда мы добрались до вершины высоты, число обнаруженных убитых бойцов северовьетнамской армии достигло четырёх. Четырёх. Само собой, погибло больше, на целые сотни больше, но удалось попинать, сосчитать, сфотографировать и закопать всего четыре трупа. Куда делись остальные, господин полковник? Как, почему? Жуть. Там везде было жутко, и было бы так даже без войны. Там ты понимал, что здесь тебе не место, что здесь надо платить за всё, что ты увидел, а если не увидел, то и за это надо платить, что здесь нет игр в таинственные приключения, что здесь убивают сразу же и только за то, что ты сюда зашёл. От одних названий местных городов холодела кровь: Контум, Дакматлоп, Дакроманпенг, Поликланг, Быонблеш, Плейку, Плейме, Плейвидрин. Когда ты проезжал через эти города или жил на высотах рядом с ними, уже становилось не по себе, и когда я в очередной раз представлял себя убитым, мой труп всегда оказывался там, в горах. Однажды это настолько достало одного американского офицера высокого ранга, что он опустился на колени и взмолился: "Боже! Сделай так, чтобы всё было так, как мы хотим, ну хотя бы раз. Сил у нас хватает, ты только скажи, что делать!" Даже воздушная кавалерия, со всей её славой, доблестью и мобильностью, не смогла постичь того, что веками таили эти горы. Они убили много коммунистов - и всё, потому что число убитых коммунистов ничего не значило, ничего не меняло.
  Шон Флинн, фотограф и специалист по вьетнамской войне, рассказывал мне, что однажды он стоял на наблюдательном пункте базы артиллерийской поддержки с командиром батальона. Смеркалось, и мертвенно-бледный туман клубами выползал из долины, пожирая свет. Полковник долго-долго смотрел куда-то вдаль. Затем он медленно, очень медленно провёл рукой по очертаниям джунглей, холмов и хребтов, уходящих в Камбоджу (там скрывался враг!). "Флинн, ‑ сказал он. ‑ Где-то там... 1-я дивизия северных в полном составе".
  Боже милостивый, ну хотя бы раз!
  
  
  III
  
  
  Где-то там, в пределах досягаемости орудий, размещённых на боевой базе Хешань, в радиусе 25 миль (однодневный переход в боевом порядке) укрылись пять полных дивизий северных, которые засели там тихо и зловеще. Обстановка в последние недели 1967 была такова:
  Где-то к юго-западу от нас находилась 304-я дивизия СВА. Прямо на восток (где-то там) ‑ 320-я. Дивизия 325С размещалась в неизвестных нам порядках к северо-западу от Хешани, и 324В (источник серьёзной угрозы, по мнению знатоков вражеских дивизий) была где-то на северо-востоке. Кроме того, ещё одна, неустановленная дивизия, находилась по ту сторону границы с Лаосом, где артиллерийские позиции на горных склонах были размещены в таких глубоких пещерах, что даже B-52 не могли их разбомбить. Что за местность! Столько возможностей для маскировки, один горный хребет за другим, смертельно опасные оползни и ущелья, укрытые сверху трёхъярусным лесным покровом и густыми муссонными туманами. Там скрывались целые дивизии.
  Морпехи-разведчики (следы, которые в пыли мы видим тут, без исключения к берлоге все идут, но нет ни одного, идущего обратно), в помощь которым всё чаще и чаще вылетали разведывательные самолёты, следили за этим нарастанием вражеских сил и оценивали его с весны. Хешань всегда была рядом с главными маршрутами проникновения северных, "осёдлывая" их, как говорили в миссии советников. Это небольшое, но чётко ограниченное плато, резко поднятое над предгорьем, соединявшем Лаос и Вьетнам, представляло ценность только тогда, когда вьетнамцы вели боевые действия. Тропы, по которым сейчас передвигались части СВА, двадцатью годами ранее использовались Вьетминем. Исходную ценность Хешани для американцев можно оценить по тому факту, что несмотря на то, что было известно, что северные проникают на юг повсюду вокруг неё, мы несколько лет держали на базе всего лишь группу "А" спецназа, там было менее дюжины американцев и около 400 бойцов из местных жителей, вьетнамцев и горцев. Когда спецназовцы появились здесь в 1962 году, они построили домик для себя, склады, клуб и оборонительные сооружения между блиндажами, оставленными французами. Колонны северных стали просто проходить где-то за километр от главной позиции у Хешани. "Зелёные береты" регулярно и крайне осторожно патрулировали местность. Там почти всегда был противник, и Хешань была не самым спокойным местом во Вьетнаме, однако дело ограничивалось в основном спорадическими перестрелками при обнаружении засад, да миномётными обстрелами, которые были обычным делом везде, где размещались группы "А". Если бы в СВА сочли Хешань тактически необходимой или даже просто важной точкой, они захватили бы её в любой момент. И если бы мы сочли её чем-то большим, чем символический аванпост (раз уж там полным-полно нарушителей границы, за ними должен кто-нибудь присматривать), мы построили бы там большую базу. Американцы строят базы лучше и больше всех.
  В ходе планового патрулирования в начале весны 1966 года спецназовцы выяснили и доложили, что в непосредственной близости от Хешани противник существенно наращивает силы, и для усиления патрулей туда был отправлен батальон морской пехоты. Год спустя, в апреле-мае 1967 года, в ходе крупных, но, опять же, плановых операций типа "найти и уничтожить", морпехи обнаружили и атаковали силы северных численностью до батальона, которые удерживали высота 881-Север и 881-Юг, с большими потерями с обеих сторон. Самые кровопролитные бои развернулись весной. Мы занимали высоты и через несколько недель оставляли их. Морпехи, которые могли бы их удерживать (откуда ещё лучше наблюдать за нарушителями, чем с выгодной позиции на высоте 881 метр?), направлялись в Хешань, где 1-й и 3-й батальоны 26-го полка сменяли друг друга, всё более беспокоя противника в надежде если не изгнать его из своего сектора, то хотя бы сделать их передвижения более предсказуемыми. 26-й полк был сборной частью, сформированной в тактическом районе ответственности 5-й дивизии, которой и подчинялся на бумаге даже после того как на самом деле полк был подчинён 3-й дивизии, штаб которой располагался в Донгха, возле ДМЗ.
  Ближе к лету стало очевидным, что в ходе боёв за высоты 881-Север и 881-Юг морпехи атаковали сравнительно малую часть сил противника, которые должны были находиться в том районе. Количество патрулей было увеличено (теперь они считались самыми опасными в I корпусе), и дополнительные силы из 26-го полка были доставлены по воздуху в Хешань, которая называлась уже боевой базой. "Морские пчёлы" уложили 600-метровую бетонированную ВПП. Построили пивной бар и офицерский клуб с кондиционерами, а полковое начальство развернуло работу в тактическом оперативном центре, который разместился в самом большом из оставленных французами бункеров. Несмотря на всё это, начальство морской пехоты продолжало считать Хешань своим частным, средней важности делом. Некоторые из ветеранов журналистского корпуса имели смутное представление об этой базе и небольшом селении в четырёх километрах к югу от неё, где жили около тысячи горцев. Лишь в ноябре, когда численность гарнизона достигла полного полка, а затем усиленного (6000 морских пехотинцев, не считая подразделений 9-го полка), плюс 600 вьетнамских рейнджеров, два подразделения "Морских пчёл", вертолётная эскадрилья и небольшой лагерь спецназовцев, до нас начали доходить от морпехов "утечки информации", содержавшие весьма примечательные утверждения о том, что созданием этой базы мы привлекли в этот район неимоверные силы противника.
  
  
  Примерно в это время в местах, где собирались американские корреспонденты, начали появляться книжки карманного формата и в красных обложках, "Битва при Дьенбьенфу" британского писателя Джулза Роя. Их можно было увидеть на террасе, в баре отеля "Континентал", ресторанах "л"Амираль" и "Атерби", в 8-й эскадрилье аэродромного обслуживания в аэропорту Таншоннят, в пресс-центре Дананга, который находился под опекой морской пехоты, и в большом актовом зале Объединённого управления США по связям с общественностью в Сайгоне, где ежедневно, без пятнадцати пять, проводился брифинг, который в народе назывался "5-часовое варьете", обзор событий за день, который представлялся Миссией в духе Оруэлла (Миссия придерживалась весьма жёсткой линии). Те, кому удавалось найти, читали книгу Бернарда Фолла о Дьенбьенфу "Ад очень мал", о которой многие говорили, что она лучше, потому что в ней лучше представлена тактика, подход более деловой, и никаких сплетен от штабных высокого ранга, которые добавляли драматизма в книге Роя. И, когда первые брифинги о положении в Хешани начали проводиться при штабах частей морской пехоты в Дананге или Донгха, название Дьенбьенфу возникло само собой словно некий незваный призрак, предвещающий дурные вести. Морпехов, которым приходилось выступать перед прессой, ссылки на старую катастрофу, которую потерпели французы, раздражали и даже оскорбляли. Большинству из них не хотелось отвечать на вопросы на эту темы, другие не были к ним подготовлены. И чем больше раздражения вызывали эти вопросы, тем больше раздражителя добавляла пресса. Казалось даже, что ничего из происходившего в те недели не было столь же волнующим и зловещим, как давние события в Дьенбьенфу. И оставалось только признать, что параллели с Хешанью неопровержимы.
  Прежде всего, соотношение атакующих и обороняющихся сил было примерно одинаковым, восемь к одному. И местность была мистически похожей, хотя Хешань занимала всего две квадратные мили, не сравнить с раскинувшейся Дьенбьенфу. Погодные условия были такими же, муссонные дожди играли на руку атакующим, потому что сводили действия американской авиации до минимума. Хешань была уже окружена противником, так же как в своё время Дьенбьенфу, и если в марте 1954 года первые атаки начались из траншей Вьетминя, то и бойцы СВА уже начали отрывать сеть траншей, и в скором времени дошли уже до расстояния в сотню ярдов от заграждений, установленных морпехами. Генеральный план осады Дьенбьенфу был разработан генералом Во Нгуеном Зиапом, и, судя по обрывкам слухов, доходивших их американской разведки, сам Зиап руководил действиями у Хешани с командного пункта где-то севернее ДМЗ. Учитывая тот факт, что многие из офицеров морской пехоты не понимали, что мы вообще делаем в Хешани, постоянные упоминания о Дьенбьенфу действовали на нервы. В то же время, "с оборотной стороны медали", как любили говорить на брифингах, были и немаловажные отличия.
  База у Кешани располагалась на приподнятом, пусть и немного, плато, что замедляло продвижение атакующих и предоставляло морпехам небольшое, но преимущество при ведении огня. Были и мощные силы реагирования, на которые морпехи могли если не рассчитывать, то хотя бы надеяться. Официально они состояли из 1-й воздушно-кавалерийской и частей 101-й воздушно-десантной дивизий, однако фактически эти силы насчитывали почти четверть миллиона человек, это были люди на базах огневой поддержки вдоль всей ДМЗ, разработчики планов в Сайгоне (и Вашингтоне) и, самое важное, пилоты и экипажи, работавшие с удалённых баз Удорн, Гуам и Окинава, чьи внимание и энергия были почти целиком направлены на вылеты в Хешань. Воздушная поддержка была всем, на ней зиждились все наши надежды на то, что Хешань устоит, мы знали, что с прекращением муссонных дождей сможем запросто засыпать десятками тонн фугасок и напалма окрестности базы, с лёгкостью её снабжать, прикрывать и поддерживать морпехов.
  Со всей этой мощью, точно и тонко отлаженной, становилось легче на душе. Она много значила для тысяч морпехов в Хешани, командования, корреспондентов, прилетавших на базу на несколько суток, начальников в Пентагоне. Благодаря её наличию мы все могли спать спокойнее: младшие капралы и генерал Уэстморленд, я и президент, флотские медики и родители ребят, сидевших по нашу сторону заграждений. У всех нас было только два повода для беспокойства: численность противника намного превосходила гарнизон Хешани, и она была полностью окружена, а кроме того, все наземные пути отхода, включая жизненно важное шоссе номер 9, полностью контролировались северными, и до прекращения муссонных дождей оставалось ещё никак не меньше шести недель.
  
  
  В то время ходил такой анекдот: "В чём разница между морской пехотой и бойскаутами? ‑ Бойскаутами руководят взрослые люди". "Приколись!" ‑ говорили простые морпехи, и прикалывались, но только тогда, когда слышали этот анекдот от своих, а не от чужаков, "второстепенного персонала" вроде сухопутных войск или ВВС. Для тех это был просто анекдот, а ведь в нём подспудно говорилось ещё и о таинственном морпеховском братстве. И о каком братстве! О боевых действиях в I корпусе писали далеко не все корреспонденты, и дело было даже не в том, что им было присуще нечто особенное, а в том, что их вели почти исключительно морские пехотинцы, чьи причуды были для большинства репортёров невыносимыми и даже преступными. (В ходе войны однажды вышло так, что за одну неделю сухопутные войска потеряли убитыми больше человек, чем морпехи (в процентах от общей численности), и армейские представители, общаясь с прессой, с трудом скрывали свою гордость, своё безудержное злорадное ликование). Когда ты сталкивался с очередной вариацией на тему прежних катастрофических неудач морской пехоты, осознание того, что ты лично знал десятки очень и очень хороших офицеров, мало что значило. Почему-то что-то почти всегда было не так ‑ то там, то тут. Всегда было это смутное, необъяснимое предчувствие беды, и в итоге всё сводилось к элементарному - гибели морпехов. Уверенность в том, что один морпех превосходит десяток узкоглазых, приводила к тому, что отделения морских пехотинцев заведомо шли воевать с взводами, взводы с ротами, и так далее, и вот уже целые батальоны оказывались прижатыми огнём к земле и отрезались от своих. Эта уверенность была неистребимой, хотя бойцы такими не были, и многие стали называть корпус морской пехоты лучшим в истории инструментом для умерщвления американской молодёжи. Ходило множество рассказов о том, как морпехи гибли целыми отделениями (их изувеченные тела приводили других морпехов в такую ярость, что они выходили в "патрули мести", которые довольно часто заканчивались тем же), о том, как в ротах потери доходили до 75 процентов, как морпехи попадали в засады к морпехам, артиллерия и авиация наносили удары по своим, и всё это происходило в ходе обычных операций "найти и уничтожить". И ты понимал, что если постоянно работать с ними, то рано или поздно это случится и с тобой.
  И сами бойцы понимали всё безумие, ожесточение, ужас и обречённость, что царили вокруг. Это вызывало их живейший интерес, и более того ‑ они всем этим наслаждались. Там было не больше безумия, чем во многом другом, и довольно часто логично проистекало из местных условий. "За мир и дружбу, на ... службу" ‑ приговаривали они и писали эти слова на касках и бронежилетах, чтобы их могли прочитать офицеры (один парень наколол их на плече). Случалось, что они смотрели-смотрели на тебя, и вдруг начинали смеяться, долго и бесшумно, над собой и над тобой, над тем, что ты был с ними, хотя мог бы и не быть. Да и в самом деле, что ещё смогло бы так сильно развеселить восемнадцатилетнего паренька, учитывая всё то, что он мог познать за месяц хождения в патрули? Вот такая шутка, над тем, что чернеет в самой заветной глубине страха ‑ до смерти смешно. Они там даже песню сочинили, в виде письма матери погибшего морпеха, а слова были примерно такие: "Вот такая вот херня, нету сына у тебя, а вообще-то наплевать, мы привыкли погибать..." Они сильно зверели там, и сильно добрели, их секрет ожесточал их, омрачал, и очень часто делал их прекрасными. Им не нужно было долго жить, закаляться или учиться, чтоб узнать наверняка, что такое настоящее зверство.
  Это были хладнокровные убийцы - кто же ещё, чего ещё можно было от них ожидать? Это пропитывало их, жило в них, укрепляло их так, как укрепляются духом жертвенники, заставляло их навязчиво думать о близнецах-братьях - Смерти и Мире, воспитывало их так, чтобы они никогда больше не говорили бездумно о том, что хуже всего на свете. Стоило хоть раз понять, что это за люди, и ты уже не мог с прежней радостью (я говорю о смешанных чувствах боли и душевного подъёма, с какими пишется о войне) работать с другими. Проведя несколько недель на севере и вернувшись в подразделение, скажем, 4-й или 25-й дивизии сухопутных войск, можно было услышать такое:
  - Где пропадал?
  - В I корпусе.
  - Там же морпехи!
  - Ну да, там они и есть.
  - Ну... Тогда удачи! Морпехи... На хер, на хер!
  
  
  - Хешань есть оплот нашей обороны на западной границе, ‑ заявил однажды Командующий.
  - И кто вам это сказал? - спросили вопрошающие ангелы.
  - Как это кто?... Все так говорят!
  Ни один морпех никогда не называл эту базу "оплотом", даже если это был офицер из тех, что считали её таковой в тактическом плане, равно как и никто из морпехов не называл происходившее там в течение 76 дней "блокадой". Всё это были высокопарные словечки, придуманные в КОВПВ и нередко подхватывавшиеся прессой, и морпехов это злило. До тех пор, пока 26-й полк мог постоянно держать один батальон за пределами базы (гарнизон селения Хешань был выведен оттуда, и само оно разбомблено до основания, но морпехи продолжали патрулировать окрестности базы и жили на близлежащих высотах), пока самолёты могли доставлять грузы на базу, блокады не было. Морпехов можно осаждать, но не обложить блокадой. Как ни называй, но к началу Новогоднего наступления, через неделю после начала обстрелов Хешани обе стороны собрали там столько сил, что, судя по всему, сражение стало неизбежным. Никто из моих знакомых не сомневался, что оно произойдёт, может быть, в виде массированного наступления, и будет большим и страшным.
  Командование придавало базе настолько большое тактическое значение, что генерал Уэстморленд заявил даже, что Новогоднее наступление было не более чем вторым этапом блестящей стратегии, разработанной Зиапом. Действия на первом этапе свелись к осенним стычкам в районе между Локнинем и Дакто. третьим этапом ("кульминацией", как назвал его генерал) должна была стать Хешань. Невозможно представить, чтобы кто-нибудь, когда-нибудь, даже в неразберихе новогодних боёв действительно назвал такие грандиозные (а может, и решающие?) события, как это наступление, всего лишь манёвром для отвлечения сил и средств от такой мелочи как Хешань, но это мнение сохранилось в документах тех времён.
  И к этому времени Хешань стала знаменитой, её название стало одним из очень немногих вьетнамских топонимов, которые различала на слух американская общественность. В нём слышались слова "блокада", "окружённые морпехи" и "героические защитники". Читатели газет быстро схватывают подобное, чуют дух славы, войны и отдания почестей павшим. В этом был смысл. Это было правильно. Можно только примерно представить себе муки и беспокойство командующего американскими силами во Вьетнаме по поводу Хешани. Линдон Джонсон заявил прямо: ему не нужна "чёртова Динбинфу", а кроме того, он сотворил нечто такое, чему не было прецедентов в истории войн. Он вызвал к себе Объединённый комитет начальников штабов и заставил их подписать заявление "для общественности", в котором утверждалось, что Хешань можно удержать, и что она будет удержана любой ценой. (Судя по всему, "Кориолан" никогда не входил в программу обязательного чтения в Уэст-Пойнте. Сержанты во Вьетнаме, даже простые солдаты, для которых служба была делом преходящим, почувствовали в этом президентском деянии унижение их профессионального достоинства, и считали его чем-то постыдным). Хешань могла устоять, могла и пасть, но у президента уже было нужное ему заявление с чёткими подписями. Если Хешань устоит, он, улыбаясь, сможет стать одним из творцов победы. Если падёт, виноватыми окажутся другие.
  Более чем любые другие американцы во Вьетнаме, защитники Хешани стали заложниками ситуации, там было почти 8000 американцев и вьетнамцев, которыми командовал не командир полка из тактического центра управления, не генерал Кушман из Дананга и не генерал Уэстморленд из Сайгона, а некий орган "сверху", как называл его один знакомый офицер из разведки. Их заставляли сидеть и ждать, а морпехи в обороне сродни борцам с религией на вечерне. Почему-то они считали, что окапываться - какое-то не мужское занятие, что вести войну из окопа всё равно, что сражаться, стоя на коленях. ("Морпехи не копают" ‑ сказал генерал Кушман). Большинство укрытий от артиллерийского огня пришлось строить с нуля или существенно усиливать после того как начались массированные артналёты, когда во время Новогоднего наступления доставки грузов по воздуху сократились, а Хешань стала объектом, ещё более отрезанным от своих. Строились они из материалов, которые удавалось достать, и так небрежно, что линии заграждений из мешков с песком словно бы ощутимо, пластично колыхались, уходя вдаль в неестественном от дымки и пыли свете, и очертания их становились всё менее различимыми. Если бы можно было убрать оттуда колючую проволоку и мешки с песком, Хешань походила бы на колумбийские трущобы, где повсюду такое убожество, где безнадёжность так ощутима, что, уехав оттуда, ходишь ещё несколько дней с ощущением какой-то смутной вины за ту нищету, среди которой ты побывал. В Хешани большинство блиндажей были не более чем лачугами со слабыми крышами, и невозможно было поверить, что так живут американцы, пусть и в разгар войны. Оборонительные сооружения было позорищем, и повсюду чувствовалась присущая разрухе кисловатая вонь, которая сопровождала морпехов во всём Вьетнаме. Если уж смерть собратьев в Контьене, всего три месяца назад, ничему их не научила, то как можно было ожидать, что их чему-то научит смерть защитников Дьенбьенфу?
  
  
  Ещё ни один снаряд не упал на территорию базы. Джунгли на склонах окрестных гор ещё не были обожжены, и деревья не были увешаны парашютами от осветительных ракет, похожими на детские чепчики. "Шесть оттенков зелёного, понял, козёл? Скажи ещё, что это некрасиво". У приёмного отделения санчасти ещё не валялось кучами оборванное, окровавленное обмундирование, а с восходом солнца не становились видны вражеские трупы у колючки. Всего этого ещё не было, а Хешань уже навсегда перестала быть просто военным объектом. Установить, в какой именно момент это произошло, невозможно, да и до конца понять, почему так случилось, тоже нельзя. Одно можно сказать наверняка: Хешань стала предметом страсти, объектом любовного бреда Командования. Нельзя даже установить, откуда взялась эта страсть. Может, она зародилась внизу, в самой вонючей траншее и пошла вверх, через I корпус, Сайгон и далее (неся с собою весть о реальных размерах Хешани) до предельных высот Пентагона? А может, она родилась в тех самых его кабинетах, где через шесть лет неудач сделало сам воздух ядовитым, где оптимизм бил ключом уже не по какому нибудь достойному поводу, но просто бил и бил, и долетал до Сайгона, где его паковали и отправляли на север, чтобы дать бойцам хоть какое-то подобие объяснения тому, что вот-вот должно было с ними произойти? В общих чертах, обещание было заманчивым: Победа! Целых сорок тысяч солдат противника как на ладони, играть они будут по нашим правилам, хотя бы раз повоюют, как положено мужчинам, но ничего у них не выйдет. Это будет сражение, детально спланированная битва, где его будут убивать по разделениям, в массовом порядке, и если мы убьём достаточно, то может быть, он уйдёт. Перед лицом такого обещания вопрос о поражении даже не мог возникнуть, равно как и вопрос о том, что после Тэта, с военной точки зрения, воевать в Хешани уже, наверное, глупо и даже абсурдно. Как только все сошлось, Хешань стала подобной той банке из стихотворения Уоллеса Стивенса. Она подчинила себе всё.
  
  
  IV
  
  
  Первое, что приходит на ум, когда я вижу это название, или когда меня спрашивают о Хешани, это плоский серо-коричневый участок, который ровно уходит вдаль, и там, за неуловимой чертой, приобретает форму и цвет джунглей на горных склонах. Однажды, когда я глядел на эти горы и думал об укрытых в джунглях смерти и тайне, меня посетило крайне странное, волнующее видение. Я видел реальные вещи: базу с той точки, где стоял, людей на ней, вертолёты, взлетающие с площадки у ВПП, горы вдали. Но одновременно с этим я видел другую картину: землю, бойцов и даже себя самого с тех гор. Это было раздвоение зрения, которое посещало меня не раз. А в голове, снова и снова, звучали неимоверно зловещие слова песни, которую мы услышали в первый раз всего несколько дней назад: "Волшебное таинственное путешествие уведёт тебя далеко, ‑ обещала эта песня. - Оно жаждет тебя увести, умирает от желания тебя увести..." Это была песня о Хешани, так мы понимали её тогда, да и сейчас она наводит на те же мысли. В бункере один из бойцов выкрикивал во сне омерзительные, жуткие слова, дико смеялся, потом затихал и лежал тише, чем человек в самом глубоком сне, а потом всё начиналось снова, и страшнее места, чем тот блиндаж, я и представить себе не могу. Я тогда встал и вышел из блиндажа, потому что где угодно было лучше, чем там, и я стоял в темноте, курил, смотрел на горы в ожидании какого-нибудь знака, с надеждой его не дождаться, потому что, чёрт возьми, что нового могло открыться мне, кроме чего-то страшного? Три часа утра, и кровь моя сливается с холодком, принимает его, с большим желанием. Из земных недр приходит дрожь, которая сотрясает всё вокруг, проходит вверх по ногам, туловищу, потрясывает голову, но в блиндаже от неё никто не просыпается. Мы называли их "Дуговым разрядом", он называл их "Раскаты грома", и по ночам они гремели непрестанно. Самолёты сбрасывали бомбы с высоты пять с половиной километров, разворачивались и летели обратно на базу Удорн или Гуам. Рассветы здесь тянутся до позднего утра, сумерки наступают в четыре. Всё, что я вижу, затянуто дымом, горит всё и повсюду. Понятно, что память искажает действительность, но любой зрительный образ, любой звук связан в памяти с дымом и запахом гари.
  Бывает, что дым спокойно тает, например, от разрыва снаряда в воздухе, причём на безопасном удалении. Есть и другой дым, который поднимается от больших бочек с дерьмом, которые выжигают, плеснув туда дизельного топлива, и он висит и висит в воздухе, и от него перехватывает дыхание, даже если ты к нему привык. Прямо на полосе снаряд попал в самолёт с топливом, и все, кто это слышал, пришли в себя только через час. (Что это было? Что тебя разбудило?)
  В памяти возникает картинка, сначала абсолютно неподвижная, и постепенно оживает, и я вижу всё как тогда: таблетка сухого спирта, она жарко горит под маленькой закопчённой печуркой, которую один морпех сделал мне две недели назад в Хюэ из банки из-под десерта, что входит в сухой паёк. В свете этого крохотного язычка пламени я вижу силуэты нескольких морпехов, и все мы сидим в блиндаже, вдыхаем едкий дым от таблетки, и радуемся ему, потому что сегодня мы будем есть разогретый сухпай, радуемся тому, что сидим в надёжном блиндаже, и потому что мы одни и заодно, и у нас есть над чем посмеяться. Таблетки я привёз с собой, украв у ординарца одного полковника в Донгха (наглый был урод), а у здешних ребят они кончились несколько дней, даже недель назад. А кроме того, я привёз бутылку. ("Ух ты, рады мы тебе. Ох, как рады. Давай только Ганни подождём"). Говядина с картошкой, фрикадельки с фасолью, ветчина с мудаками - всю эту радость будем есть горячей, и кому какое дело, что будет завтра? А где-то наверху, под ярким светом дня, лежит штабель коробок с сухпаем высотою больше метра, картон обгорел в тех местах, где коробки обтянуты проволокой, повсюду валяются банки и упаковки с сигаретами, жевательной резинкой и прочим, а на самом штабеле лежит труп молодого южновьетнамского рейнджера, который совсем недавно заявился к разведчикам роты "Браво", чтобы утащить несколько банок американской еды. Если бы ему повезло, он вернулся бы к своим героем, но вышло так, что ничего у него не получилось. Три мины прилетели одна за другой, очень быстро, никто из морпехов не пострадал, и теперь два младших капрала спорят. Один хочет уложить убитого рейнджера в зелёный похоронный мешок, а другой настаивает на том, что его хоть как-то и чем-то надо накрыть и отвезти к узкоглазым. Он очень зол. "Мы им, гадам, постоянно говорим, чтоб сидели со своими" ‑ снова и снова повторяет он. От пожаров страдает всё вокруг. Они полыхают по ночам, и деревья на склонах за несколько километров отсюда горят, извергая клубы дыма. Ближе к полудню солнечный жар прогоняет остатки утреннего холода и тумана, и база хорошо просматривается сверху до приближения вечера, когда возвращаются холод и туманы. Снова приходит ночь, и небо по ту сторону западной части ограждений полыхает от медленно спускающихся магниевых ракет. Повсюду горят машины, приводя в ужас массивностью своих чёрных изувеченных силуэтов, они как горящие динозавры, например, хвост самолёта С-130, задранный в небо, и мёртвый металл проступает сквозь чёрно-серый дым. Господи, если такое творится с металлом, то что будет со мной? И тут начинает дымиться что-то совсем рядом, прямо над моею головой, это сырой брезент мешков с песком, которыми обложена щель. Щель небольшая, а нас второпях забилось туда много. На другом её конце лежит молодой парень с горловой раной, и он издаёт звуки, похожие на те, что издаёт младенец, набирающий побольше воздуха, чтобы от души поорать. Когда начали рваться снаряды, мы были на открытом месте, и один морпех, стоявший ближе всех к щели, был изрешечён осколками, попавшими в ноги и пах. Я, можно сказать, столкнул его в щель, когда сам залезал туда. Там было так тесно, что я вынужден был его немного придавить, и он всё повторял: "Гад ты, ...сос поганый" до тех пор, пока кто-то не сказал ему, что я не боец, а репортёр. И тогда он начал выражаться очень спокойно: "Потише, мистер. Пожалуйста, не так сильно". Это было не первое его ранение, и он знал, как больно станет через несколько минут. Людей там запросто кромсало, обыденно и ужасно, там всегда что-нибудь горело. Дорога, огибавшая командный пункт, вела к свалке, на которой сжигали снаряжение и обмундирование тех, кому они были больше не нужны. На верхушке этой кучи я увидел бронежилет, такой драный, что на него никто бы не позарился. На спине бронежилета его владелец перечислил месяцы, проведённые во Вьетнаме. "Март, апрель, май (каждый месяц был написан как-то криво, неуверенной рукой), июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль", и тут перечисление резко остановилось, как часы, пробитые пулей. К свалке подъехал джип, из него выпрыгнул морпех с полевой курткой в руке, которую он вытянул перед собой, сжав куртку в комок. Лицо его было очень серьёзным и испуганным. Одного из ребят его роты, которого он даже не знал, разорвало в клочья прямо рядом с ним, забрызгав его кровью. Он держал куртку на весу, и я ему верил. "Наверное, и не отстираешь теперь? - спросил я. Чуть ли не со слезами на глазах он выбросил куртку на свалку. "Слушай, ‑ сказал он, ‑ её хоть миллион лет стирай ‑ всё без толку".
  Помню одну картинку у дороги. Грузовики и джипы постоянно оставляют на ней глубокие следы, но частые дожди тут же их размывают. У дороги валяется табельное имущество стоимостью в пару долларов, это пончо, которое только что лежало на убитом морпехе, оно забрызгано кровью, мокрое от грязи, надутое ветром. Оно расположилось здесь, у дороги, как жуткий, полосатый надутый мяч. Ветер не гонит его дальше, только колышет лужицы воды и крови в складках. Я иду по этой дороге с двумя чернокожими бойцами, и один из них со злостью и отчаянием пинает пончо. "Полегче, братан, ‑ не меняя выражения лица, даже не оборачиваясь говорит ему другой. - Американский флаг пинаешь".
  
  
  Ранним утром 7 февраля в секторе Хешани произошло нечто настолько страшное, что даже нам, сидевшим тогда в Хюэ, пришлось при известии об этом отложить на миг наши собственные страхи и отчаяние, чтобы проникнуться этим ужасом. Казалось, что материализовался самый страшный сон об этой войне, он предвещал ужаснейшие кошмары, приводящие в такую дрожь, что ты прыгаешь во сне на койке. Ни один из тех, кто услышал об этом, не смог даже улыбнуться той горькой затаённой улыбкой оставшегося в живых человека, которая появляется на лице при получении известия о катастрофе, так всё было страшно.
  В пяти километрах к юго-западу от боевой базы Хешань, на берегу реки, по которой проходит граница с Лаосом, находился лагерь спецназовской группы "А". Он назывался Лангвей, по названию маленькой деревни горцев, которую годом ранее по ошибке разбомбили самолёты ВВС. Этот лагерь был крупнее большинства спецназовских лагерей, и выстроен намного капитальнее. Он занимал две высоты, между которыми было метров 700, а главные блиндажи, в которых располагалось большинство бойцов, находились на высоте, стоящей у реки. Там было двадцать четыре американца и более 400 вьетнамцев. Блиндажи были глубокими, прочными, с бетонными перекрытиями толщиною в метр, и казались неприступными. И как-то ночью, после полуночи, туда пришли северные и захватили лагерь. Лишь однажды, в долине Иадранг, они действовали подобным образом, применяя такие вооружения и такую тактику, о наличии которых у вьетнамцев никто даже и не догадывался. Девять лёгких танков (советских танков Т-34 и Т-76) подошли к лагерю с востока и запада так неожиданно, что американцы, услышав шум, решили, что сломался лагерный электрогенератор. В пулемётные гнёзда и вентиляционные отверстия блиндажей полетели ранцевые заряды, "бангалорские торпеды", в них пускали слезоточивый газ и самое страшное - напалм. Всё кончилось очень быстро. Очевидцы рассказывали, что американский полковник, бывший тогда в Лангвее с проверкой, бросился на танки с ручными гранатами и был сражён пулемётной очередью. (Он остался в живых, и это было больше, чем чудо). Погибло от десяти до пятнадцати американцев и до 300 вьетнамцев. Оставшиеся в живых шли всю ночь, большинству пришлось пробираться через позиции северных (позднее некоторых подобрали вертолёты), и до Хешани они добрались, когда уже рассвело, и ходили слухи, что некоторые сошли с ума. Одновременно с атакой на лагерь Лангвей на Хешань был произведён самый яростный артналёт за всю войну: 1500 мин и снарядов, по шесть в минуту на протяжении стольких минут, что ни у кого не хватило бы сил их сосчитать.
  Морпехи в Хешани видели, как на базу один за другим приходили те, кто выжил в Лангвее. Они видели их и слышали о том, что случилось в спецназовском лагере, и, держа всех приближающихся на мушке, видели их лица и невидящие взгляды, и тихо переговаривались друг с другом. Господи, там были танки. Танки!.. И как теперь, после Лангвея, глядеть ночью за заграждения и не слышать бряканья траков приближающихся танков? Как теперь ходить в темноте в патрулях и не вспоминать всевозможных рассказов о призрачных вертолётах противника, облетающих границу ДМЗ? О тропах, проложенных по долине Ашау, по которым могут ездить грузовики? О полных фанатиках, идущих в атаку обдолбанными до ушей (понятное дело, они там обкуриваются и дуреют), выставляющих перед собою живые щиты из гражданских, приковывающих себя к пулемётам и готовых умереть на месте, но не отступить, ни во что не ставящих человеческую жизнь?
  Официально морская пехота не признала никакой связи между нападением на Лангвей и Хешанью. Но по секрету они шептали какие-то жуткие вещи о том, что Лангвей был приманкой - приманкой, на которую клюнули эти несчастные, жалкие гады, именно так, как мы и рассчитывали. Но все вокруг всё понимали, и понимали очень даже хорошо, и майоры с полковниками, которым приходилось доносить до репортёров официальную точку зрения, сталкивались в ответ со смущённым молчанием. Никому не хотелось, и никто не поднимал вопроса о судьбе Хешани после падения Лангвея. Я так хотел задать этот вопрос, что месяцами бесился от собственной нерешительности. "Господин полковник (хотелось мне спросить), чисто теоретический вопрос, надеюсь, вы понимаете. Но что если все эти узкоглазые, которые, по вашему мнению, находятся там, действительно там находятся? И что если они нападут прежде, чем муссонные ветра подуют на юг, туманной ночью, когда наши самолёты не смогут прилететь? Что если Хешань действительно им нужна, нужна настолько, что они готовы пройти через три линии заграждений из колючей проволоки, и через армированную колючую ленту, через баррикады из их же трупов (вы же знаете, полковник, как в Корее узкоглазые любили эту тактику?), что если они пойдут волнами, людскими волнами, и будет их столько, что стволы всех наших крупнокалиберных пулемётов перегреются и расплавятся, а все М-16 заклинит, и вся убойная мощь "Клейморов" на линии обороны будет израсходована и переварена? Что если после этого они не остановятся и пойдут вперёд к центру базы, которая будет так разделана их артиллерией, что жалкие траншеи и блиндажи, недоделанные вашими морпехами, окажутся бесполезными? Они будут наступать, и в это время прилетят первые МиГи и Ил-28 за эту войну, и разбомбят и КП, и ВПП, и медсанчасть, и диспетчерскую вышку (охереть какая "народная" армия, да, полковник?), и будет их от двадцати до сорока тысяч. И что если они преодолеют все препятствия, которые мы воздвигнем у них на пути... и убьют всех, и обороняющихся, и отступающих... и возьмут Хешань?"
  
  
  Случались странные вещи. Однажды утром, в разгар муссонных дождей, солнце взошло на безоблачном небе и сияло весь день. Утреннее небо было чистым, ярко-голубым, каким оно не было больше до апреля, и в этот день бойцы, проснувшись, не вылезали с мелкой дрожью из блиндажей, а снимали куртки, оставаясь в бронежилетах, и торопились завтракать, выставляя напоказ бицепсы, трицепсы и татуировки. Наверное, северные понимали, что американские самолёты-разведчики и бомбардировщики в такое утро будут работать не покладая рук, и обстрелов почти не было, и мы все понимали, что их и не будет. На несколько часов Хешань могла перевести дух. Помню, как я обогнал на дороге капеллана по фамилии Штуббе и увидел, с каким неимоверным удовольствием он любовался чудом, свершившимся в то утро. Горы были совсем не похожи на те, что внушали такой страх прошлой ночью, да и во все дни и ночи до неё. При свете раннего утра они виднелись чётко и излучали такое спокойствие, что, казалось, можно было взять несколько яблок, книжку, пойти туда и весь день отдыхать там на природе.
  Я шёл один в расположение 1-го батальона. Не было ещё и восьми часов, и тут я услышал, что кто-то идёт за мною и напевает. Сначала я не разобрал слов, я слышал только, что одну короткую строчку поют снова и снова, с короткими паузами, во время каждой из которых кто-то другой со смехом говорит певцу, чтобы тот заткнулся. Я замедлил шаг, чтобы они подошли поближе.
  "Хочу я быть сарделькой Оскар Мейер", ‑ пели сзади жалобным, тоскливым голосом.
  Я, естественно, обернулся. Их было двое, один - здоровенный здоровый негр с усами подковой, которые давали понять, что хозяин их - человек опасный, и в это можно было бы поверить, если бы на лице его было хоть что-то угрожающее. Ростом он был не меньше метра девяносто, и крепок, как лидер футбольной команды. На плече у него висел АК-47. Второй морпех был белым, и, если бы я увидел его не в лицо, а со спины, то дал бы ему 11 лет. Не может быть, чтобы в морской пехоте не было ограничения по росту, и, каким бы оно ни было, я не представляю, как он пробрался на службу. Возраст - это одно дело, но как можно обмануть комиссию по поводу собственного роста? Это он пел, а сейчас он смеялся, потому что я обернулся. Фамилия его была Мейхью, я узнал это по огромным красным буквам на каске: "МЕЙХЬЮ - именно так!" Я шёл, распахнув бронежилет, что было большой глупостью, даже в это утро, и они заметили над левым нагрудным карманом нашивку с названием моего журнала.
  "Ты что, корреспондент?" - спросил меня негр.
  Мейхью хихикнул. "Хочу я быть... сарделькой... Оскар Мейер, ‑ пропел он. - Напиши про меня, пускай все знают, что я хочу сказать".
  - Не обращай внимания, ‑ сказал негр. - Его зовут Мейхью. Он дурной на всю голову. Правда, Мейхью?
  - Очень я на то надеюсь, ‑ ответил Мейхью. ‑ Хочу я быть сарделькой Оскар Мейер...
  Он был юн (девятнадцати лет, как я узнал от него позднее) и хотел отрастить усы. Пока что ему удалось вырастить лишь несколько редких воздушных пучков белёсых волос, там и сям украшавших верхнюю губу, да и те можно было заметить только при удачном освещении. Негра звали Солнцеходом. Это прозвище красовалось у него на каске рядом с надписью "Детройт". А сзади на каске, там, где у большинства ребят перечислялись месяцы их службы во Вьетнаме, он аккуратно вычертил целый календарь, где каждый прошедший день был аккуратно перечёркнут. Оба они были из роты "Отель" 2-го батальона, который окопался на северной стороне, но сейчас они решили воспользоваться редко выпадавшей возможностью и навестить своего приятеля-миномётчика из 1-го батальона 26-го полка.
  - Лейтенант узнает -меры примет, ‑ сказал Солнцеход.
  - Да и ... с ним, ‑ ответил Мейхью. - Знаешь ведь, слабак он.
  - Слабак ‑ не слабак, а уж тебя-то уроет.
  - И что он сделает? Во Вьетнам пошлёт?
  Мы прошагали мимо командного пункта батальона, на пять футов в высоту обложенного мешками с песком, дошли до огромного мешочного кольца, окружавшего миномётную позицию, и слезли вниз. В центре позиции стоял большой 106,7-мм миномёт, а всё вокруг было полностью завалено минами, от дна ямы почти до верха мешков. Прямо на земле растянувшись лежал морпех, прикрыв лицо каким-то комиксом на военную тему.
  - Эванса не видел? - спросил его Мейхью. - Знаешь такого?
  Морпех поднял книжку и посмотрел на нас. Видно было, что мы его разбудили.
  - Чёрт, ‑ сказал он. - Я уж подумал, отец-командир пришёл. О чём вы спрашивали?
  - Мы Эванса ищем, ‑ сказал Мейхью. - Знаешь его?
  - Э-э-э... Нет, не знаю. Я тут недавно.
  Он действительно походил на новичка. Он был похож на подростка, который приходит в школьный спортзал за полчаса до начала тренировки баскетбольной команды, чтобы потренироваться в одиночку. В команду его ещё не взяли, но он исполнен решимости этого добиться.
  "Остальные сейчас придут. Хотите ‑ подождите". Он посмотрел на мины вокруг. "Может, лучше бы и не надо, ‑ сказал он с улыбкой. - Но если хотите - можно".
  Мейхью расстегнул набедренный карман и достал оттуда банку с галетами и сырную пасту. Вытащил из-под ленты на каске консервный нож P-38 и уселся.
  - Можно и поесть, пока будем ждать. С голодухи и это пойдёт. Я б сейчас левое яйцо отдал за банку компота.
  Отправляясь на передовую, я всегда старался стащить где-нибудь в тылу несколько банок с компотом, так было и в этот раз. "Какой будешь?" ‑ спросил я.
  "Любой потянет, ‑ ответил он. - Фруктовый коктейль - самое то". "Нет уж, ‑ сказал Солнцеход. - Персики, родной, персики. Там такой сироп! Вот это ‑ вещь".
  "Лови, Мейхью, ‑ сказал я, бросая ему банку с фруктовым коктейлем. Одну банку с персиками я отдал Солнцеходу, ещё одну оставил для себя.
  За едой мы поговорили. Мейхью рассказал мне об отце, которого "грохнули в Корее", о матери, которая работала в универмаге в Канзас-сити. Потом он переключился на Солнцехода, которого прозвали так из-за того, что он боялся ночи (не темноты, а именно ночи), и которому было плевать на то, что об этом знали другие. При свете дня он был готов на любые подвиги, но к наступлению ночи всегда искал возможности запрятаться поглубже в блиндаж. Он всегда вызывался добровольцем в дневные патрули, где было опаснее - только ради того, чтобы вернуться на базу до сумерек (это было ещё до того, как дневные патрули, а на деле почти все патрули у Хешани были отменены). Многие белые ребята, особенно молодые офицеры, стремясь показать свою дерзость, постоянно приставали к Солнцеходу по поводу его родного города, со смехом называя его "Додж-сити" или "Мотаун". ("С чего они взяли, что Детройт - это что-то особенное? - сказал он мне. - Ничего такого, и смеяться не над чем"). Он походил на здоровенного и злющего чернокожего парня, с которым что-то случилось, из-за чего в нём всегда проглядывала какая-то мягкость, каким бы грозным он ни старался казаться. Он рассказал мне, что знавал ребят из Детройта, которые вывозили домой миномёты, разбирая их так, что каждый мог спрятать одну из частей в вещмешке, а затем встретиться с другими в своём квартале и собрать миномёт заново. "Видишь вот этот 106,7-миллиметровый? - спросил он. - Таким можно грохнуть полицейский участок. В такие дела я не лезу. Хотя через год, может статься, он и мне понадобится".
  Подобно любому американцу во Вьетнаме, он постоянно думал о времени (Здесь никто и никогда не задавался вопросом "Когда же кончится эта поганая война?" Вопрос задавался так: "Сколько тебе осталось?"). Степень повёрнутости Солнцехода на времени по сравнению с большинством других ребят можно было оценить по календарю на его каске. Никакой метафизик не изучал время так, как он, не думал о том, из чего оно состоит, что означает и как движется, вплоть до единиц в секунду в секунду, до мельчайших нюансов. Проблемы пространственно-временного континуума, материальности времени, августинианского времени Солнцеход смог бы разрешить сходу, потому что клетки его мозга были расставлены в голове как камни в точнейшем хронометре. Он был уверен, что корреспонденты работают во Вьетнаме не по своей воле. Узнав о том, что я сам попросился сюда, он чуть не выронил банку с персиками.
  - Постой... Погоди-ка, ‑ сказал он. - Тебя никто не заставлял? А ты всё равно здесь?
  Я кивнул.
  - Значит, платят до хрена.
  - Узнаешь - заплачешь.
  Он покачал головой.
  - Не будь я здесь насильно, меня сюда заманить у них бы денег не хватило.
  - Ерунда, ‑ отозвался Мейхью. - Солнцеходу здесь страшно нравится. У него срок на исходе, но он вернётся - правда, Солнцеход?
  - Скорей моя маманя приедет и отслужит, чем я снова сюда соберусь.
  Четыре подошедших морпеха спрыгнули в яму.
  - Где Эванс? - решительно спросил Мейхью. - Кто-нибудь знает его?
  К нему подошёл один из миномётчиков.
  - Эванс в Дананге. Царапнуло прошлой ночью.
  - Правда? - сказал Мейхью. - Эванса ранило?
  - Сильно задело? - спросил Солнцеход.
  - Слабовато, ‑ со смехом ответил миномётчик. - Через десять дней вернётся, только осколки из ног повытаскивают.
  - Ему очень повезло, ‑ сказал другой. - Тем же снарядом одного убило.
  - Да, ‑ сказал ещё один. - Грин убит. - И, обращаясь не к нам, а к расчёту, где всё уже было известно, спросил: "Помните Грина?". Все закивали в ответ.
  - Ох уж этот Грин, ‑ сказал он. - Его вот-вот должны были отправить. Дрочил по тридцать раз на дню, мудак такой, его и решили списать по состоянию здоровья. И отправить отсюда.
  - Так и есть, ‑ отозвался другой. - Тридцать раз на дню. Смотреть противно. Все брюки обспускал, сучонок. Вызвали его к майору по поводу списания, майор выходит, а он сидит у палатки и дрочит. А потом его снарядом и убило, прошлой ночью.
  - Вот! - шепнул Солнцеход Мейхью. - Понял, что бывает с теми, кто дрочит?
  
  
  Вертолёт "Чинук", длинный, более 10 метров, с винтами спереди и сзади, опустился на полосу у Чарли Меда. Он был похож на громадного грузного зверя, пытающегося улечься в жидкой грязи, злобно разбрасывая пыль, камни и всякий мусор на сотни метров вокруг. Повсюду внутри этого круга, где бушевал ветер, люди отворачивались, пригибались, закрывая шеи от этой безудержной ярости. Поток воздуха от этих лопастей мог достигать такой силы, что валил с ног, вырывал из рук газеты, отшвыривал секции под пятьдесят килограммов весом, из которых была сложена полоса. Но в основном разлетались острые обломки, секущая по коже пыль, грязная смесь воды с мочой, и ты со временем начинал угадывать, когда всё это долетит до тебя, и знал уже, что подставлять надо только спину и каску. "Чинук" опускался с откинутой задней рампой, а на полу вертолёта за крупнокалиберным пулемётом лежал стрелок и выглядывал наружу. И он, и пулемётчики в боковых дверях держали оружие наготове, пока вертолёт не коснулся полосы. И тогда они отпустили пулемёты, те повернулись на турелях, и стволы их облегчённо упали. На краю полосы появилась кучка морпехов, они побежали к вертолёту сквозь кольцо резкого, неприятного ветра, к центру, где было тихо. Три мины разорвались с интервалом в три секунды, все они легли кучно в двухстах метрах от полосы. Люди вокруг вертолёта продолжали работу, никто не остановился. Шум от "Чинука" заглушил разрывы, но мы видели, как ветер понёс прочь от полосы клубы белого дыма, а люди продолжали бежать к вертолёту. Четверо нагруженных носилок бегом понесли от задней части "Чинука" к палатке медсанчасти. Из вертолёта вышли несколько ходячих раненых и направились к палатке, одни медленно шагали, другие шатались, одного морпеха поддерживали двое других. Освобожденные носилки принесли обратно к вертолёту, загрузили на них четыре тела, покрытые пончо, и отнесли к мешкам с песком перед палаткой. А затем "Чинук" резко оторвался от земли, клюнул носом так, что стало страшно за него, выпрямился и отправился на северо-запад, к высотам, где находились силы прикрытия.
  "Первый девятого, ‑ сказал Мейхью. - Спорю на что угодно". В четырёх километрах к северо-западу от Хешани находилась высота 861, на котором располагался аванпост, которому в этом секторе досталось больше всех после Лангвея, и всем казалось логичным, что защищать его должен 1-й батальон 9-го полка морской пехоты. Некоторые даже полагали, что если бы туда отправили бойцов из любого другого подразделения, противник вообще не напал бы на высоту 861. Считалось, что из всех невезучих подразделений во Вьетнаме это была самым проклятым, проклятым ещё до Хешани, когда батальон занимался операциями типа "найти и уничтожить", его бойцы постоянно попадали в засады, там постоянно всё шло не так, и процент потерь был выше, чем в любом другом подразделении на протяжении всей войны. Это была одна из тех репутаций, которыми глубже всех проникаются сами бойцы, и, находясь среди них, ты испытывал ужас, порождаемый чем-то пострашнее обычного массового невезения. Шансы на благоприятный исход событий куда-то резко пропадали, и надежда остаться в живых таяла с ужасающей скоростью. Стоило провести всего один день с 1-м батальоном 9-го полка на высоте 861, и нервное напряжение не отпускало потом несколько дней, потому что хватало нескольких минут, чтобы понять, как всё плохо: люди ходили спотыкаясь, при обычной ходьбе ни с того ни с сего мучительно сводило ноги, они пили воду, но песчаная сухость возникала во рту через несколько секунд, а с лиц не сходили жуткие улыбки людей, полностью отрешившихся от всего вокруг. На высоте 861 я повсюду видел глаза, уставившиеся за тысячу ярдов вдаль, и я изо всех сил молил бога, чтобы прилетел вертолёт и забрал меня оттуда, пронёс над пальбой и высадил в самом пекле миномётного обстрела на площадке в Хешани - плевать! Хуже, чем там, быть не могло нигде.
  Однажды ночью после нападения на Лангвей целый взвод из 1-го батальона 9-го полка вышел на патрулирование, попал в засаду и был полностью уничтожен. Высоту 861 постоянно обстреливали, однажды обстрел продолжался три дня без перерыва, тогда противник решил прощупать линию обороны, и это наступление перешло в блокаду, которая стала настоящей блокадой. По каким-то причинам, которых никто толком не понимал, морпеховские вертолёты отказывались туда летать, и 1-й батальон 9-го полка оказался отрезанным от поддержки, снабжения или эвакуации раненых. Тяжко стало, им пришлось отчаянно выживать без посторонней помощи. (Рассказы о тех временах вошли в самые страшные легенды о морской пехоте: о том, как один морпех пристрелил раненого товарища из пистолета, потому что медицинской помощи ждать было неоткуда, или о том, что сделали с бойцом СВА, захватив его по ту сторону заграждений - такого рода истории. И некоторые их них были, наверное, даже правдивыми). Извечная вражда между бойцами на земле и авиаторами морской пехоты на высоте 861 дошла до крайности: когда худшие дни миновали, и первый "Чинук" наконец-то появился над вершиной высоты, противник открыл по нему огонь, и раненый пулемётчик выпал в дверной проём. Падал он метров 60, а то и больше, и нашлись морпехи, встретившие удар тела о землю аплодисментами.
  Мы с Мейхью и Солнцеходом проходили мимо палатки приёма раненых "Чарли Мед". В эту палатку попало уже множество осколков, но защиты от них так и не придумали. Барьер из мешков с песком вокруг неё был едва ли выше полутора метров, а верхняя часть палатки была совершенно неприкрытой. Именно по этой причине бойцы боялись даже самых лёгких ранений, с которыми отправляли домой. Из палатки вышел какой-то человек и сфотографировал четырёх убитых морпехов. Поток воздуха от лопастей "Чинука" сдул пончо с двух трупов, и видно было, что у одного из них совсем не осталось лица. Капеллан-католик подъехал на велосипеде к входу в палатку и вошёл в дверь. Оттуда вышел морпех, секунду постоял у клапана, закрывавшего вход. Во рту его была неприкуренная сигарета. На нём не было ни бронежилета, ни каски. Он безвольно выронил сигарету изо рта, сделал несколько шагов к мешкам и уселся на землю, свесив голову между задранными вверх коленями. Слабым движением он положил руку на голову и начала растирать загривок, яростно мотая головой из стороны в сторону, как будто ему было очень больно. Но он не был ранен.
  Мы оказались там потому, что направлялись к моему блиндажу, откуда мне надо было кое-что забрать с собой в расположение роты "Отель", где я собирался провести ночь. Солнцеходу наш маршрут был явно не по душе. Он посмотрел на трупы, потом на меня. Взгляд его говорил: "Видишь? Понял, как бывает?" Я столько раз видел такой взгляд за последние месяцы, что и сам, наверное, ему научился, и никто из нас ничего не сказал. Мейхью вообще перестал смотреть по сторонам. Он шёл словно бы сам по себе и напевал как-то странно и тихо: "Как приедешь в Сан-Франциско, укрась цветами волосы свои".
  Мы прошли мимо диспетчерской вышки. Это была цель, которая сама себе служила прицельной вехой, она так хорошо выделялась и была настолько уязвимой, что, залезая на неё, человек рисковал больше, чем перебегая сектор обстрела пулемёта. Две таких уже были уничтожены огнём, и наличие мешков с песком, которыми она была обложена, ничего не меняло. Мы прошли мимо закопчённых административных домиков и блиндажей, нескольких брошенных "коробок" с провалившимися металлическими крышами, командного пункта, туалета для начальства и блиндажа, в котором размещалось почтовое отделение. Там же находились недавно лишившаяся крыши пивная и развалины брошенного офицерского клуба. Немного дальше по дороге располагался блиндаж "морских пчёл".
  Он не был похож на другие блиндажи. Это было самое глубокое, самое безопасное, самое чистое помещение во всей Хешани, с двухметровой крышей из брёвен, стальных листов и мешков с песком, а внутри горел яркий свет.
  Бойцы называли его "Аламо-Хилтон" и считали прибежищем для трусов и неженок, зато почти все корреспонденты, прибывавшие в Хешань, старались заполучить койку именно там. Бутылки виски или коробки пива хватало, чтобы расположиться там на несколько ночей, а потом, когда ты становился там своим, подобного рода вещи становились просто подарками, которые принимались с глубокой благодарностью. Морпехи соорудили "пресс-пункт" у самой полосы, совсем рядом, и там было так опасно, что многие репортёры подозревали в этом продуманный заговор, направленный на то, чтобы таким образом уничтожить нескольких из нас. Этот "пресс-пункт" представлял собой не более чем узкую яму с хлипкой крышей, там жили крысы, и однажды, когда в ней никого не было, 152-мм снаряд её укоротил.
  Я спустился в блиндаж "морских пчёл", взял бутылку "скотча" и полевую куртку, и сказал одному из "морских пчёл", чтобы на эту ночь мою койку сдали любому, кто пожелает. "Обиделся, что ли?" ‑ сказал он. "Ничего подобного. Завтра приду". "Ладно, ‑ сказал он вслед. - Будь по-твоему". Мы втроём направились в расположение 2-го батальона 26-го полка, и в это время две морпеховские батареи открыли огонь из 105-мм и 155-мм орудий с другого конца базы. При каждом выстреле я вздрагивал, а Мейхью смеялся. "Это же наши!", ‑ сказал он.
  Солнцеход первым расслышал низкий нарастающий свист других снарядов. "А эти не наши", ‑ сказал он, и мы побежали к короткой щели в нескольких метрах от нас.
  "Эти не наши", ‑ сказал Мейхью. "А я о чём?" ‑ заорал Солнцеход, и мы добежали до щели как раз в тот момент, когда снаряд разорвался где-то между расположением 37-го полка вьетнамских рейнджеров и складом боеприпасов. Снарядов было много, мины тоже падали, но мы их не считали.
  - Такое было утро! ‑ сказал Солнцеход. - Ну хоть бы раз оставили в покое!
  - Им не за это платят, ‑ со смехом ответил Мейхью. - А потом, они стреляют, потому что знают, как вы все от этого психуете.
  - А то тебе одному не страшно!
  - Ты хоть раз видел, чтоб я боялся? Мудак.
  - Ну да. Три ночи назад ты мамочку звал, когда эти суки на нас попёрли.
  - Да хер там! Меня во Вьетнаме не убьют.
  - Правда? А с чего это, мудила?
  - Потому что, ‑ ответил Мейхью, ‑ нет такой страны.
  Это была старая шутка, но сказал он это без смеха.
  
  
  К этому времени траншеи противника почти полностью окружили базу. Большую часть линии обороны на севере держал 2-й батальон 26-го полка морской пехоты, и рота "Отель" находилась в том же секторе. В самой западной его части к нашим заграждениям подходили траншеи северных, до которых было всего триста метров. Далее на восток линия нашей обороны проходила над узкой речкой, за которой, в трёх километрах к северу, находилась высота 950, которую занимали северные, и чей самый высокий хребет проходил точно параллельно взлётно-посадочной полосе Хешани. Блиндажи и соединявшие их траншеи располагались на склоне, поднимавшемся от речного берега, а в сотне метров от дальнего берега реки начинались холмы. В двухстах метрах от морпеховских траншей в крохотном окопчике засел вьетнамский стрелок с крупнокалиберным пулемётом. Днём он открывал огонь по любой цели, показавшейся над бруствером, а по ночам стрелял по любому огоньку. Из нашей траншеи его было хорошо видно, а в прицел снайперской винтовки можно было даже разглядеть его лицо. Морпехи обстреляли его позицию из миномётов и безоткатных орудий ‑ он переждал обстрел на дне своего окопчика. Вертолёты засыпали его реактивными снарядами, но когда они улетели, он объявился снова и продолжал стрелять. В конце концов вызвали самолёты с напалмом, на десять минут окопчик накрыло чёрно-оранжевым облаком, а на выжженной земле вокруг не осталось ничего живого. Когда дым рассеялся, голова вьетнамца высунулась снова, он произвёл одиночный выстрел, и морпехи в траншеях с ликованием приветствовали его появление. Они прозвали его "Люком-гуком", и после этого никто не хотел, чтобы с ним случилось что-то нехорошее.
  У Мейхью был друг по имени Оррин, откуда-то из Теннесси, где его семья жила в горах, и было у них три грузовичка и бизнес ‑ перевозки грузов на малые расстояния. В то утро, когда Мейхью и Солнцеход пошли в расположение 1-го батальона 26-го полка к Эвансу, Оррин получил письмо от жены. В нём без обиняков говорилось о том, что беременна она не семь месяцев, как он думал, а всего лишь пять. Для Оррина это была существенная разница. Жена его постоянно так ужасно переживала (так она писала), что пошла к священнику, и тот не сразу, но убедил её в том, что Правда по милости Божией очищает совесть. Сообщать ему, от кого ребёнок, она не собиралась ("Милый, никогда, никогда не проси меня об этом!"), упомянула только, что Оррин хорошо его знает.
  Когда мы вернулись в расположение роты, Оррин сидел на бруствере лицом к горам и Люку-гуку, и его одинокую фигуру было видно издалека. У него было румяное лицо надувшегося ребёнка, глаза угрожающе щурились, а недовольная гримаса время от времени сменялась безвольной ухмылкой, и тогда он смеялся, беззвучно и без эмоций. Это было лицо человека, который готов убивать зверей зиму напролёт исключительно ради забавы, этакая злобная южная аберрация человеческого лица. Он просто сидел на мешках, отводя и отпуская затвор только что вычищенного пистолета. Никто из тех, кто сидел в траншее, к нему не подошёл, никто ничего не сказал, ему только крикнули: "Слезай, Оррин - тебя там точно замочат!" А потом пришёл комендор-сержант и сказал ему: "Не слезешь с бруствера ‑ я сам тебя убью".
  - Слушай, ‑ сказал Мейхью, ‑ может, тебе к капеллану сходить?
  - Здорово придумал, ‑ ответил Оррин. - И чем же этот ..сос поможет?
  - Может, отпуск сделает, по семейным обстоятельствам.
  - Нет, ‑ отозвался кто-то. - Чтоб так уехать, надо, чтобы в семье кто-нибудь помер.
  - Это запросто, ‑ ответил Оррин. - В моей семье точно кто-нибудь помрёт. Мне бы только домой добраться.
  И засмеялся.
  Жуткий был смех, очень тихий и напряжённый, и все, кто слышал Оррина, ему поверили. И после этого все знали, что он - тот самый ненормальный морпех, который хочет выжить на войне, чтобы потом приехать домой и убить собственную жену. Из-за этого он стал ротной знаменитостью. Из-за этого многие думали, что теперь ему всегда будет везти, что с ним ничего не случится, и старались держаться к нему как можно ближе. Даже я в какой-то мере этим проникся, потому что обрадовался, узнав, что мы с ним будем ночевать в одном блиндаже. Это суеверие представлялось вполне обоснованным. Я тоже в него поверил, и очень сильно удивился бы, если бы узнал потом, что с ним что-то случилось. Но подобного рода новости из подразделений, в которых ты бывал, доходили редко, да обычно ты и старался сделать так, чтобы их не услышать. Может быть, его убили, а может, он передумал, но в этом я сомневаюсь. Когда я вспоминал потом об Оррине, я думал только о предстоящей пальбе в Теннесси.
  
  
  Однажды, получив двухдневный отпуск в Дананг, Мейхью выбрался там в запретную зону - на чёрный рынок, где он решил купить травы и надувной матрац. Траву он так и не нашёл, а когда наконец приобрёл матрац, то смертельно испугался. Потом он рассказывал мне, что ничто из того, что он видел в Хешани, никогда не приводило его в такой жуткий страх. Не знаю уж, что ему наговорили о том, что сделает с ним военная полиция, если поймает его на рынке, но с его слов это было самым захватывающим приключением с тех пор, как за два года до этого лесник гонялся на вертолёте за ним и его другом, когда заметил их в лесу после закрытия охотничьего сезона. Мы сидели в тесноте сырого блиндажа на восемь человек, где ночевали и Мейхью, и Солнцеход. Мейхью долго пытался заставить меня воспользоваться его матрацем, но я отказался. Он сказал, что если я не буду на нём спать, он возьмёт матрац, выбросит его в траншею и оставит его там до утра. Я сказал ему, что если бы захотел обзавестись надувным матрацем, то в любой момент купил бы его в Дананге, и что военная полиция мне бы и слова не сказала по этому поводу. Я сказал, что люблю спать на земле, потому что это хорошая тренировка. Он сказал, что всё это дерьмо собачье (в чём был прав), и богом поклялся, что матрац проваляется всю ночь в траншее вместе с остальным мусором, который всегда накапливается в окопах. А потом он стал каким-то очень загадочным и сказал, чтобы я ещё раз подумал, пока его не будет. Солнцеход попробовал выяснить, куда он собирается, но Мейхью ничего ему не сказал.
  Иногда наступали моменты, когда грохот, доносившийся со всех сторон, пропадал, когда горы не бомбили, молчали наша и вражеская артиллерия и миномёты, и никто не стрелял на периметре, и тогда можно было услышать в блиндаже, как по полу бегают крысы. Много их погибло в ловушках, от яда, пуль или удачно брошенных ботинок, но они по-прежнему жили с нами в блиндажах. В них пахло мочой, очень, очень застарелым потом, гнилым сухпаем, плесневелым брезентом и интимными выделениями, и к этому всегда примешивались другие запахи, присущие только боевой обстановке. Многие из нас верили, что усталость и страх можно определить по запаху, и что человек, видящий определённый сон, выделяет соответствующий запах. (В отношении некоторых вещей мы, как цыганы у Хемингуэя, были ясновидцами. Неважно, какой силы ветер поднимал садящийся вертолёт, всегда можно было определить, лежат ли мешки с трупами у площадки, и в палатках, где пожили группы глубинной разведки, стоял такой запах, какого нельзя было найти ни в одной другой палатке во Вьетнаме). Этот бункер по меньшей мере был не лучше любого другого, и меня даже стошнило, когда я залез в него в первый раз. Света почти не было, и приходилось напрягать воображение, угадывая большинство вещей по запаху, и это стало чем-то вроде развлечения. Пока Солнцеход не вошёл в бункер, я и не понимал, насколько он чернокож.
  - Да уж, вонь стоит могучая, ‑ сказал он. ‑ Надо бы надыбать этого... дезодоранта посильней.
  Он помолчал немного.
  - Если ночью что случится, меня держись. А то может не повезти, Мейхью примет за косоглазого и грохнет. Он такой дурной бывает.
  - Думаешь, сегодня нападут?
  Он пожал плечами. "Пощупать могут. Пошутковали три ночи назад, одного убили. Наш был, из чёрных братанов". Но блиндаж у нас реально хороший. Как-то раз по крыше долбануло. Куча всякой ерунды насыпалась, но мы в порядке.
  - А спите в бронежилетах?
  - Некоторые спят. Я нет. Мейхью, придурок, тот вообще голый спит. Крутой, чертяка ‑ ястреб в небе, а он тут голый.
  - Как это? Что за ястреб?
  - А это значит по-о-о-лный п...ц.
  Мейхью не было уже больше часа, и, когда мы с Солнцеходом вышли из блиндажа на настил из досок от снарядных ящиков, из которых был сделан пол в траншее, мы увидели, что он стоит неподалёку и разговаривает с какими-то бойцами. Он направился к нам, смеясь, похожий на мальчугана в боевом снаряжении, предназначенном для взрослых мужчин, бронежилет свободно болтался на нём, а бойцы пропели ему вслед: "Мейхью ‑ служака... Помолимся за него".
  - Э, Солнцеход! - крикнул он. - Слышал, мудак?
  - Слышал что?
  - Я только что продлил.
  Улыбка сползла с лица Солнцехода. Видно было, что сразу до него не дошло, а затем лицо его стало злым, почти угрожающим.
  - Что сказал?
  - Ага, ‑ ответил Мейхью. ‑ Я только что от Бати.
  - Вот как? На сколько продлил?
  - Всего на четыре месяца.
  - "Всего" четыре. Отлично, Джим.
  - Слушай...
  - Заткнись, Джим.
  - Да ладно, Солнцеход, не будь таким козлом. Зато я из Корпуса слиняю на три месяца раньше.
  - А мне плевать. Джим.
  - Не зови меня так! - Он посмотрел на меня. - Вот так всегда - как разозлится, зовёт меня Джимом. Ты слушай, мудак, я смогу раньше срока из морской пехоты свалить. И отпуск дадут. Батя сказал, в следующем месяце могу поехать.
  - Ты это кому? Ничего не слышу. Ни единого слова, Джим.
  - У...
  - Ты просто тупой. Что толку с тобой разговаривать? Ты меня как будто не слышишь, никогда. Ни единого слова. А я знал... Знал, что ты уже подписал ту бумагу.
  Мейхью не отвечал. Трудно было поверить, что они примерно одного возраста.
  - Что мне делать с тобой, урод? Почему... Почему бы тебе не побегать вон там, за колючкой? Убьют, и нет проблем. Или вот тебе, возьми гранату. Зайди-ка за сортир, дёрни за кольцо и ляг на неё.
  - Да что с тобой, твою мать? Всего-то четыре месяца!
  - Четыре месяца? Родной, да в этом бардаке тебя замочат за четыре секунды! Вспомни батяню своего и так далее, и всё равно ты не сечёшь. Мудак ты аж п...ц, хуже я не видел. Нет, ты совсем п...ц. В жопу тебя, Мейхью, жалко мне тебя.
  - Солнцеход? Всё нормально будет, понял?
  - Конечно, родной. Ты лучше помолчи пока. Винтовку почисть. Письмо мамане напиши. Займись хоть чем нибудь. Потом поговорим.
  - Можно курнуть.
  - Ладно, родной. Потом.
  Он зашёл в блиндаж и лёг. Мейхью снял каску и соскрёб надпись, написанную на боковой стороне: "20 апреля и ВСЁ НИШТЯК!"
  
  
  Иногда, совсем уже утратив чувство времени, ты выходил из блиндажа и обнаруживал, что уже стемнело. Вдали тускло мерцали горы, окружавшие базу, но источника света никогда не было видно, и горы походили на ночной город, когда до него ещё ехать и ехать. По краям линии обороны, со всех сторон, с неба опускались осветительные ракеты, заливая мертвенным белым светом уходящие вверх от предгорья склоны. Иногда ракеты спускались по нескольку дюжин сразу, оставляя за собой след из густого дыма, роняя раскалённые искры, и казалось, что любой человек или предмет, попавший под их свет, замрёт, словно живая статуя.
  Шелестя, уносились в небо осветительные ракеты, их запускали из 60-мм миномётов с нашей стороны заграждений, и они, роняя магниевые искры, на несколько секунд заливали светом траншеи северных, высвечивая зловещие плоские силуэты крон махагониевых деревьев, придавая пейзажу жуткую ясность, и затухая. Видно было, как рвутся мины, с оранжевыми вспышками и серым дымом, который поднимался на верхушками деревьев в трёх-четырех километрах от нас, и как разрываются снаряды потяжелее, которые летели с баз огневой поддержки, расположенных дальше на восток у ДМЗ, с Кэмп-Кэррола и Рокпайла, откуда били по местам возможного сосредоточения противника или по позициям реактивной или миномётной артиллерии северных. Время от времени (сам я видел подобное всего раза три-четыре) разрывы снарядов сопровождались дополнительными взрывами - при прямом попадании в склад боеприпасов. По ночам всё это выглядело очень красиво. Ночью даже разрывы вражеских снарядов были прекрасным зрелищем, прекрасным и ужасающим до глубины души.
  Я помню, какими словами один лётчик, летавший на "Фантоме", рассказывал о том, насколько красиво выглядят ракеты, поднимающиеся от земли к самолёту, чтобы его убить, помню и сам, какими красивыми бывают трассирующие крупнокалиберные пули, когда ночью они тянутся к вертолёту, в котором ты сидишь, а они летят медленно и грациозно, непринуждённо поднимаясь по дуге, и всё как во сне, и ты не видишь в них никакой угрозы. От этой красоты можно было впасть в некое блаженное, приподнятое состояние, что ты становился выше смерти, но этому быстро приходил конец. Всего одно попадание в вертолёт, куда угодно, и ты уже понимал, где ты есть, губы прикушены, костяшки на руках побелели, и так далее, и тут ты осознавал, во что вляпался. В Хешани под обстрелами всё было по-другому. Там любоваться разрывами как-то не приходилось. Там ты знал, что услышав один, самый первый разрыв, можно было быть уверенным, что тебя не задело, по крайней мере пока. А вот если и после этого ты стоял разинув рот, тут ты по праву мог получить всё, что прилетало потом.
  Иногда по ночам бомбардировки и артналёты были ожесточённее, чем обычно, и тогда мы понимали, что бойцы северных сейчас повылезали из-под земли и куда-то направляются. По ночам можно было разлечься на мешках с песком и любоваться работой С-47, вооружённых "Вулканами". С-47 был винтомоторным самолётом, который обычно использовался для освещения наземных целей, но на многих стояли 20-мм пушки и 7,62-мм пулемёты, стрелявшие через дверные проёмы и способные делать 300 выстрелов в секунду, как оружие Гатлинга, "по пуле в каждый квадратный дюйм футбольного поля менее чем за минуту", как писали в пресс-релизах. Его называли "Пых - дракон волшебный", но морпехи использовали более подходящее название: "Спуки" ["Жуть" ‑ АФ]. Каждый пятый патрон был трассирующим, и, когда "Спуки" начинал работать, всё вокруг замирало, пока бушевал плотный красный поток, который обрушивался на землю с чёрного неба. Когда ты смотрел на это с большого расстояния, то казалось, что поток между залпами пересыхает, медленно тает, словно хвост кометы, упавшей на землю, а через несколько секунд смолкали пулемёты. Если же ты смотрел с небольшого расстояния, то трудно было поверить, что у кого-то хватает мужества выдерживать это ночь за ночью, неделю за неделей, и ты начинал испытывать чувство уважения к вьетконговцам и бойцам северовьетнамской армии, которые уже несколько месяцев, каждую ночь, прижимаются к земле под этим огнём. Такие обстрелы вызывали благоговейный ужас, они были страшнее любых казней египетских, и по ночам слышно было, как морпехи разговаривают, глядя в небо, выкрикивая "На тебе!", а потом они смолкали и кто-нибудь говорил: ""Спуки" не дурак". Ночи были прекрасны. Ночью, собственно, было безопаснее, но и страшнее всего. Ночью в голову приходили страшные вещи. Потому что там был такой выбор, такое изумительное разнообразие поводов для страха! И в тот самый миг, когда ты это понимал, осознавал, чувство тревоги моментально тебя покидало. Чувство тревоги было роскошью, которая становилась обременительной ерундой, стоило ознакомиться со всем разнообразием смертей и увечий, которое предоставляла война. Одни боялись ранений в голову, другие приходили в ужас от мысли о ранении в грудь или живот, и все боялись самой страшной из ран, раны с большой буквы. Ребята молились и молились: "Мы с тобою заодно, Бог. Так ведь?", предлагали всё что угодно, лишь бы не это: "Возьми мои ноги, возьми мои руки, возьми глаза, жизнь мою поганую, Сволочь, но пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, Их не отбирай".
  Когда рядом с группой людей разрывался снаряд, все даже не думали о том, что сейчас могут прилететь другие, отскакивали в сторону и срывали штаны, чтобы посмотреть и облегчённо, истерически захохотать, даже на искромсанных ногах, даже с оторванными коленными чашечками оставаясь стоять благодаря облегчению, потрясению, благодарности судьбе и выбросу адреналина.
  Свободы выбора было хоть отбавляй, но выбирать можно было только из того, о чём и думать не хотелось. Можно было даже проявить индивидуальность, размышляя о том, что страшнее всего. Можно было с грохотом погибнуть на костре, в который обратился твой вертолёт, упавший на землю как гиря, тебя могло разорвать на куски так, что никто и никогда не смог бы их собрать, можно было заполучить аккуратную дырочку в лёгком и, теряя сознание, слышать только бульканье своих последних вдохов, можно было умереть на последней стадии малярии под тихий стук в ушах, и это могло произойти с тобою после многих месяцев боёв, обстрелов из реактивных установок и пулемётов. Довольно много и даже слишком много человек были хранимы судьбой для такой смерти, и ты всегда надеялся, что твоему уходу из мира не будет присуща эта горькая ирония. Ты мог найти конец в какой-нибудь яме, пронзённый колом, не сходя с места, только посучив ногами, словно пытаясь отогнать смерть и спастись. Можно было свалиться замертво так, что врачам пришлось бы полчаса отыскивать ту дырочку, что тебя убила, и не находить её, постепенно проникаясь суеверным страхом. Ты мог погибнуть от пули, противопехотной мины, гранаты, реактивного снаряда, мины, выпущенной из миномёта, от пули снайпера, ты мог взлететь на воздух так, что твои останки собрали бы и в провисающем пончо отнесли в похоронную службу, и поставили точку. И всё это, можно сказать, восхищало.
  Ночью всё это казалось более вероятным, чем при свете дня. Ночью в Хешани, когда ты сидел и ждал, от мыслей о врагах (поговаривали, что их там 40 тысяч), о том, что они могут всерьёз пойти в атаку, можно было просидеть без сна всю ночь. Ведь если они решатся, когда они решатся, будет мало утешения в том, что ты сидишь в лучшем блиндаже во всей демилитаризованной зоне, никто и не посмотрит на то, что ты молод, что у тебя есть планы на будущее, что кто-то тебя любит, что ты без оружия, просто наблюдатель. Потому что когда всё начнётся, кровь польётся рекой, и проверять документы никто не будет. (Единственными вьетнамскими словами, которые могли сказать многие из нас, были "Бао чи! Бао чи!" ‑ "Журналист! Журналист!", или даже "Бао чи фап!" ‑ "Французский журналист!", и это было всё равно что закричать: "Не стреляйте! Не стреляйте!"). Ты проникался любовью к жизни, любил и ценил её только за то, что она есть, но зачастую пренебрегал ею с безрассудством сомнамбулы. "Вести себя хорошо" означало оставаться в живых, и порою для этого надо было только оставаться внимательным в любой момент. Неудивительно, что все там начинали безумно верить в судьбу, неудивительно, что порою ты просыпался в четыре часа утра и твёрдо знал, что днём-то всё и случится, а пока можно перестать переживать по этому поводу и просто полежать, обливаясь потом в сыром, холодном блиндаже.
  Но когда всё начиналось, то получалось по-другому. Ты был таким же, как все вокруг, и не мог больше ни моргнуть, ни плюнуть. Каждый раз всё происходило так же, как в предыдущий, наступало нечто ужасающее и долгожданное, кишки с яйцами выворачивало одновременно, органы чувств работали как фотовспышки, нисходя до примитивных реакций и взмывая обратно, стремясь поскорее уловить происходящее, как во время прихода после инъекции псилоцибина, когда тебя охватывает спокойствие, а затём выплёскиваются самая неимоверная радость и самый неимоверный ужас, известные человеку, когда-либо бывшие известными любому человеку, жившему на земле, неизъяснимые в их налетающем блеске, доходящие до всех возможных пределов и проходящие, как будто всё это было по велению свыше - велению бога или луны. И каждый раз потом накатывалась такая усталость, такое опустошение, когда ты знал только то, что остался в живых, и ничего не мог вспомнить, понимая только, что всё было похожим на нечто такое, что ты когда-то уже переживал. Долгое время ты лишь смутно ощущал что-то в этом роде, но после достаточного количества повторений воспоминания становились всё более оформленными и конкретными, и в конце концов наступал день, когда они проявлялись при первых выстрелах. Ты чувствовал себя так же, как тогда, когда был намного, намного моложе и впервые раздевал девушку.
  
  
  Час мы сидели при свете бензиновой лампы с прикрученным до предела фитилём, потом она совсем погасла. Пришёл лейтенант и поводил ослепительным фонариком, высматривая кого-то из тех, кто должен был находиться на посту. Затем брезентовая дверь опустилась, отрезав свет ракет с полосы между нашими и вражескими траншеями, и в блиндаже светились только кончики сигарет и панель радиоприёмника у Мейхью.
  "Поговорим о трассирующих пулях, ‑ говорил ведущий программы. - Стрелять ими весело, это так. Они поджигают небо! Но известно ли вам, что трассирующие пули загрязняют ствол? А это нередко приводит к нарушению нормальной работы или даже заклиниванию..."
  - Мейхью, вырубай к чертям!
  - Про спорт послушаю и выключу, ‑ ответил Мейхью. Он успел раздеться догола и сидел сейчас на койке, скрючившись над приёмником, словно свет и голос были для него каким-то чудом. Он протирал лицо гигиенической салфеткой.
  - Доказано! ‑ заявил чей-то голос. ‑ Если Шеви поставить в Форд, а Форд поставить в Шеви, обе машины будут ездить быстрее. Доказано!
  Мы все были готовы ко сну. Мейхью был единственным из нас, кто снял ботинки. Двое морпехов, которых до прихода ночи я и в глаза не видел, сходили на дело и притащили для меня новёхонькие носилки вместо койки, и отдали их мне, даже не глядя на меня, как будто говоря: "Да ладно, ерунда, мы любим погулять на свежем воздухе". Они постоянно делали для меня что-нибудь в этом духе: Мейхью хотел уступить мне матрац, а бойцы в Хюэ однажды наперебой пытались отдать мне каску и бронежилет, потому что я заявился туда без них. Если ты порвал обмундирование, зацепившись за колючку или переползая в укрытие, через несколько минут ты получал новое или по крайней мере свежевыстиранное, которое возникало неизвестно откуда. Они всегда о тебе заботились.
  "... поэтому в следующий раз, ‑ продолжал ведущий, ‑ имейте это в виду. Это может спасти вам жизнь". Его голос сменился другим: "А теперь ‑ чудесная музыка 60-х, это AFVN, Радио вооружённых сил во Вьетнаме, и для всех вас, ребята из первого батальона сорок четвёртого полка, и особо ‑ для чернокожего собрата из канцелярии, поёт Отис Реддинг, вечно живой Отис Реддинг с песней "Dock of the Bay".
  "Здорово!" - сказал Солнцеход. "Слушай, ‑ сказал один из морпехов. - Если прикинуть, сколько всего народа на этой войне, где всё через задницу, все наши потери - ерунда. Мелочь! Здесь больше шансов выжить, чем на автостраде в Лос-Анджелесе".
  "А мне от этого ни холодно, ни жарко" ‑ пробурчал я себе под нос. Мейхью тут же вскочил. "Замёрз? А что молчишь? Бери, моя прислала. Я им почти не пользовался". Не успел я сказать и слова, как он бросил мне серебристый квадратный свёрток, который на ощупь оказался похож на папиросную бумагу. Это было "космическое одеяло".
  - Твоя кто? - спросил Солнцеход.
  - Как это кто? Мама.
  - Маманя Мейхью... ‑ сказал Солнцеход. - А что ещё прислала, Дрочила?
  - Что-что? Печенье к рождеству, ты сам его и захарчил, не успел я бумагу разорвать.
  Солнцеход рассмеялся и закурил очередную сигарету.
  - Ох, ‑ сказал Мейхью, ‑ потрахаться б сейчас.
  Мы ждали продолжения, которого так и не последовало.
  - Слышь, Мейхью, ‑ раздался чей-то голос. - А ты вообще с кем-нибудь спал? Рукой не считается.
  - Конечно, ‑ отозвался Солнцеход. - Мейхью нашёл себе одну малышку в Чайна-Бич, цыпочку такую, по борделям пашет, так она без ума от Мейхью. Правда?
  - Так точно, ‑ сказал Мейхью. Он улыбался как Робин Добрый Малый на картинке из старой книги. ‑ Она от этого без ума".
  - Херня какая, ‑ сказал Оррин. - В этой гребаной стране ни одна узкоглазая сучка этого не любит.
  - Ну да, Джим, ‑ сказал Мейхью, а Солнцеход захихикал.
  По радио преувеличенно трагичным голосом предупредили о недопустимости утери талонов на денежное содержание и валютных сертификатов, и снова заговорил ведущий музыкальной программы: "А вот заявка на песню для Крутого Пола и его огневой группы, и для нашего обалденного командира Фреда Головы..."
  - Мейхью, сделай погромче. Громче!
  - Слышь, ...сос, ты же только что сказал выключить.
  - Да ладно, обалденная песня.
  Мейхью добавил громкости. Всё равно было не очень громко, но песня зазвучала на весь блиндаж. В ту зиму её передавали часто.
  Тут что-то как-то не так,
  Я понять не могу никак.
  Я на мушку попал опять,
  Я боюсь, и пора бежать.
  Пора кончать игры,
  Что за бред?
  Кто бы разобрался, дал совет...
  "А знаете, что я слышал в капитанском домике? - сказал Мейхью. - Один парень сказал, что сюда кавалерию пришлют". "Верно, ‑ сказал кто-то из морпехов. - Завтра будут". "Завтра? И во сколько?" "Ну и ладно, ‑ сказал Мейхью. - Можете не верить. Мне писарь сказал. Он вчера был на КП, там и подслушал".
  "А на кой они тут? Площадки под вертолёты строить?"
  Морпехи не любили кавалерию - 1-ю кавалерийскую дивизию (аэромобильную), и не любили даже больше, чем всех остальных в сухопутных войсках, однако при этом сами бойцы этой дивизии всё больше и больше склонялись к мысли о том, что единственная цель их пребывания во Вьетнаме - вызволять из беды морскую пехоту. За последние шесть месяцев они приходили на помощь морпехам с десяток раз, и в последний раз, во время боёв в Хюэ, понесли почти такие же потери, что морпехи. Слухи о том, что готовится операция по снятию осады с Хешани, ходили с февраля, и теперь уже они воспринимались не более серьёзно, чем слухи о том, что скоро будет нападение противника, приуроченное к какой-нибудь конкретной дате, знаменательной для северных вьетнамцев. (13 марта, годовщина начала атак на Дьенбьенфу, была единственной датой, в которую верили все. Никто не хотел даже рядом быть с Хешанью в этот день и, насколько я знаю, до неё досидел один только Джон Уилер из "Ассошиейтед пресс"). Если в слухах говорилось о нападении противника, все предпочитали их просто игнорировать. Если же слухи касались снятия осады, то, какими бы невероятными они ни были, морпехи радовались им про себя, высмеивая вслух.
  - Нет уж, тут такая мясорубка, что никакая кавалерия и рядом не появится.
  - Да ладно, мне насрать, ‑ сказал Мейхью. - За что купил, за то и продаю.
  - Спасибо, Мейхью. А теперь заткнись-ка на хер, давай чуток поспим.
  Так мы и сделали. Иногда бывало так, что в Хешани спалось как после нескольких трубок опиума, когда ты будто бы лежишь на воде и плывёшь по течению, а мозг продолжает работать, и ты можешь сам себя спросить о том, спишь ли ты, даже во сне, ты распознаёшь все шумы, доносящиеся снаружи, каждый разрыв и очередную волну дрожи из-под земли, раскладывая их по полочках по известным признакам, и при этом даже не просыпаешься. Морпехи спали с открытыми глазами, с поднятыми, напряжёнными коленями, нередко даже стоя, задремав, словно заколдованные. Сон не был там сладким, он не давал по-настоящему отдохнуть. Он просто был нужен ‑ чтобы человек мог существовать, так же как холодные, жирные блюда из сухпая были нужны, чтобы не умереть от голода. В тут ночь я не прерывая сна услышал наверху очереди. Я даже не успел толком проснуться, только увидел вдруг в темноте огоньки трёх сигарет, и даже не помнил, когда их успели прикурить.
  "Лезут", ‑ сказал Мейхью. Он нависал надо мной, уже полностью одетый, лицо его едва не касалось моего, и я на секунду решил, что он специально подбежал ко мне, чтобы закрыть меня собой, если начнётся обстрел (я уже не в первый раз встречался с таким поведением бойцов). Все уже проснулись, пончо валялись на койках, я потянулся рукой к очкам и каске и вдруг понял, что они уже на мне. Солнцеход глядел на нас. Мейхью ухмылялся.
  "Что там за мудак? Нет, ты послушай - он же ствол сейчас спалит".
  Стреляли из пулемёта М60, причём не очередями, а бешено, не отпуская спускового крючка. Скорее всего, пулемётчик что-то заметил, возможно, он прикрывал морпехов, вернувшихся из патруля и проходящих через заграждения, а может быть, бил по разведгруппе из трёх-четырёх человек, обнаруженной при свете ракеты - цель могла стоять или бежать, могла быть лазутчиком или крысой, но по звуку казалось, что этот пулемётчик отбивается от целой дивизии. Я не смог различить, стреляли в ответ или нет, и тут стрельба оборвалась.
  - Пойдём посмотрим, ‑ сказал Мейхью, берясь за винтовку.
  - Не лезь туда, ‑ сказал Солнцеход. - Надо будет - позовут. Ну что ты за мудак такой?
  - Да ладно, там всё кончилось. Слышишь?
  "Пошли, ‑ сказал он мне. - Может, найдём, о чём тебе написать".
  "Сейчас". Я надел бронежилет и мы вышли из блиндажа. Солнцеход, качая головой, сказал нам вслед: "Ну и мудак ты, Мейхью..."
  Из блиндажа нам казалось, что стреляли откуда-то прямо над нами, но морпехи, стоявшие там в карауле, сказали, что до пулемётчика метров сорок дальше по траншее. Мы пошли туда в темноте, в окружавшем нас тумане появлялись и исчезали силуэты людей - странные, колеблющиеся призраки. Путь казался долгим, и тут Мейхью столкнулся с кем-то касками.
  - Разуй глаза, мудила! ‑ сказал Мейхью.
  - Надо говорить "Разуй глаза, мудила, сэр", ‑ сказал ему со смехом человек, оказавшийся лейтенантом.
  - Простите, сэр.
  - Мейхью, ты?
  - Так точно, сэр.
  - И какого хера ты тут делаешь?
  - Стрельбу услышали.
  - А это кто? Почему без винтовки?
  - Это репортёр, сэр.
  - Вон как... Здравствуйте.
  - Здравствуйте, ‑ ответил я.
  - В общем, ‑ сказал лейтенант, ‑ самое интересное вы пропустили. Были бы тут пять минут назад... Мы засекли троих у первой линии заграждений.
  - Что они там делали? - спросил я.
  - Не знаю. Может, проволоку хотели порезать. Может, мину заложить, пару "Клейморов" стащить, гранаты покидать, нервишки потрепать - не знаю. А теперь и вовсе не узнаю.
  И тут мы услышали голос: сначала он походил на плач маленькой девочки, сдержанное, осторожное подвывание, но потом стал громче, сильнее, и нарастал, наполняясь болью, пока не перешёл в откровенный пронзительный вопль. Мы посмотрели друг на друга, казалось, чувствуя, как дрожит каждый из нас. Вопль был страшен, в нём тонули все прочие ночные звуки. Кто бы это ни был, человек этот уже не обращал внимания ни на что, кроме того, о чём он кричал. В небе над нами раздался негромкий хлопок, и на заграждения начал лениво спускаться осветительный снаряд.
  - Косоглазый, ‑ сказал Мейхью. - Видишь его, вон там, на колючке?
  Я ничего там не увидел, никто не шевелился, вопль тоже прекратился. Ракета погасла, рыдания возобновились и очень быстро снова доросли до вопля.
  Мимо нас проскользнул морпех. Усатый, с обрезком парашютного шёлка камуфляжной раскраски, повязанным вокруг шеи на манер банданы, и с гранатомётом М79 в кобуре. На секунду я подумал, что он мне причудился. Я не слышал, как он подошёл, и попробовал определить, откуда он взялся, но не смог. Стандартный приклад у гранатомёта был отпилен, а вместо него приделан самодельный. Судя по всему, к этому предмету относились с большой любовью - о вложенных в него трудах можно было судить по тому, как он бликовал в свете осветительных ракет. Морпех был серьёзен, как всякий меткий стрелок перед выстрелом, и его правая рука находилась над кобурой, наготове. Вопль снова прекратился.
  - Погоди, ‑ сказал он, - сейчас я его сделаю.
  Рука легла на оружие. Снова послышалось хныканье, затем вопль, в привычном уже порядке. Северный вьетнамец вопил одно и то же, и чтобы понять его, переводчик нам был не нужен.
  "Добить урода", ‑ сказал морпех как бы себе самому. Он вытащил из кобуры гранатомёт, откинул вниз ствол и вложил гранату, которая походила на огромный пузатый патрон, всё это он проделал, продолжая очень внимательно прислушиваться к воплям. Он положил М79 на левое предплечье, быстро прицелился и выстрелил. В 200 метрах от нас в полосе заграждений ослепительно вспыхнуло, рассыпались дождём оранжевые искры, и всё стихло, только докатывался гром от бомб, разрывающихся за километры от нас, и слышно было, как морпех откинул ствол М79, вернул на место, и уложил гранатомёт в кобуру. Ничего не изменилось в лице морпеха, совсем ничего, и он ушёл обратно в темноту.
  "Получи! ‑ тихо сказал Мейхью. - Нет, ты видел?"
  И я (покривив душой) ответил: "Да, это было что-то, реально что-то".
  Лейтенант пожелал мне набрать побольше интересных сюжетов. Распрощался и исчез. Мейхью снова уставился за проволоку, но видно было, что его заворожила тишина на участке перед нами. Он вяло гладил руками по лицу и был похож на ребёнка, смотрящего страшное кино. Я шлёпнул его по руке, и мы пошли в блиндаж, чтоб ещё на какое-то время забыться в том самом странном полусне.
  
  
  V
  
  
  Высокое начальство смотрело на состояние дел в Хешани с превеликим оптимизмом, как и на протяжении всего Новогоднего наступления, когда среди полной неразберихи мы видели сплошь улыбающиеся лица. Этот оптимизм нередко приводил к недоразумениям между прессой и высокопоставленными офицерами морской пехоты, особенно когда для его поддержания тяжёлые потери объявлялись лёгкими, разгром или попадание в засаду представлялись как тактические мероприятия по введению противника в заблуждение, а мерзкая погода называлась хорошей или даже отличной. Сидя в тёплом прибрежном городе Дананге трудно поверить морпеховскому офицеру по общественной информации, когда он рассказывает тебе, только что вернувшемуся из ДМЗ, что там так же тепло ‑ особенно когда ты принял горячий душ, переоделся, но чувствуешь, что твои ягодицы ещё не отогрелись после трёх промозглых дней, проведённых там. Не нужно разбираться в тактике, чтобы понять, что жопа у тебя сильно замёрзла.
  По интервью, взятым у командира 26-го полка морской пехоты полковника Дэвида Лаундса, казалось, что он совершенно не осознаёт серьёзности положения, в котором оказался его полк, но дело было в том, что Лаундс легко вводил людей в заблуждение, будучи человеком далеко не простым, и обладавшим даром "дрочить прессу", как выразился один из офицеров его штаба. Он умел представиться кротким, осторожным, рассеянным и даже недалёким человеком (некоторые репортёры между собой называли его "Хешаньским львом"), и могло показаться, что бессовестные начальники осмотрительно подобрали его именно за эти качества, чтобы он отдувался за их решения. Когда ему задавали вопросы о том, каковы шансы на то, что Хешань сможет выстоять, он отвечал как-нибудь так: "Я не планирую усиливать гарнизон" или "Я не переживаю. У меня есть морпехи". Он был небольшого роста, с рассеянным выражением слезящихся глаз, и он чем-то походил на Мышь из басни: поражали его густые, тщательнейшим образом ухоженные гренадёрские усы.
  От его заявления о том, что он ничего не знает от Дьенбенфу, корреспонденты просто обалдели, но дело было в том, что он просто ушёл от ответа. Лаундс отлично знал, что такое Дьенбьенфу и что там произошло, знал больше, чем большинство интервьюеров. Когда я в первый раз встретился с ним, я передал ему письмо от его зятя, капитана морской пехоты, которое тот вручил мне в Хюэ двумя неделями ранее. Он получил серьёзные ранения в боях у каналов к юго-западу от Цитадели, и в письме, кроме привета, почти ничего не было. Будучи полковником и командуя полком, Лаундс, разумеется, имел самую свежую информацию о состоянии здоровья капитана, но видно было, что он порадовался возможности поговорить с человеком оттуда, который видел его зятя. Он гордился им, и был тронут этим приветом. А кроме того, он уже порядком подустал от репортёров и критического тона большинства задававшихся ему вопросов, и я не мог ему не сочувствовать. В Хешани были и правила, и отношение к людям, из-за которых погибали бойцы, но я сомневался в том, что это исходило от полковника. Ведь он во многом был похож на обычного морпеха, и провёл там немало времени, и это уже было видно по его лицу. Авторы статей о нём не удосуживались написать ни слова ни о его личной отваге, ни о том, с какой предельной, сугубой осторожностью он рисковал жизнями своих подчинённых.
  Нет, не в Хешани обретался тот совершенно бездумный оптимизм, из-за которого отрицались факты и десятками погибали люди, который приводил людей в бешеную, бессильную ярость. Боевый дух в Хешани был на высоте (большинство бойцов боролись за жизнь, перенося все невзгоды), но это не давало никому из генералов права заявлять, что люди рвутся в бой и никак не могут дождаться атаки противника. Во время пятидневной поездки по базам у ДМЗ, которую мы совершили в конце февраля - начале марта, у меня создалось впечатление, что выражаться по-другому они не умеют: "Отлично", "Превосходно", "Великолепно", "Первоклассно" ‑ эти слова сыпались на тебя до тех пор, пока у тебя не возникало безумное желание взяться за очередную седую, коротко стриженную башку и что было силы ткнуть ею в ближайшую карту.
  Во время той поездки моим спутником был Карстен Прагер из журнала "Тайм". Прагеру было чуть-чуть за тридцать, и он уже четвёртый год периодически приезжал сюда, чтобы писать о войне. По происхождению немец, он приехал в Штаты учиться и совершенно избавился от своего родного акцента, который сменился на грубую, резкую речь, характерную для бруклинских портовых районов. Однажды я спросил его, как так получилось, что он совсем недолго говорит по-английски, а уже избавился от немецкого акцента. "Короче, ‑ сказал он на бруклинский манер, ‑ у меня обалденный дар к языкам". У него был колючий, пронизывающий взгляд, хорошо подходивший к его голосу, а начальственную браваду он презирал настолько, что я даже тревожился за него, когда он брал интервью.
  Мы вместе облетали ДМЗ, от Куангчи до Кэмп-Кэррола и Рокпайла, высаживаясь на всех базах огневой поддержки, которые были специально созданы или переделаны из прежних, чтобы поддерживать огнём Хешань. Мы летали на видавших виды вертолётах морской пехоты, неуклюжих H-34 (Плевать на усталость металла, решили мы: "тридцатьчетвёрки" ‑ машины душевные), над холодными, разбомбленными, окружёнными туманами холмами, теми холмами, на которые за три предыдущие недели бомбардировщики B-52 сбросили 120 миллионов фунтов взрывчатки, над местностью, походившей на лунный пейзаж, где было полным-полно воронок, ям и опытных пулемётчиков армии северных. По прежнему опыту и прогнозам наших метеорологов выходило, что муссонные ветры должны скоро кончиться, уйти на юг, небо над ДМЗ - проясниться, а холмы прогреться под солнцем, но этого никак не происходило, дожди и ветры никуда не уходили ("Погода?" ‑ отвечали нам полковники. - "Продолжает улучшаться!"), мы страшно мёрзли, на базах огневой поддержки на верхушках высот и по малому делу сходить было трудно, а тучи постоянно нависали над головой, с коротким просветом от полудня до трёх часов. На последнем отрезке поездки, когда мы летели в Донгха, алюминиевый прут под сиденьями переломился, издав совершенно такой же звук, какой производит пуля из крупнокалиберного пулемёта, попадая в вертолёт, и мы свалились на пол, сначала испытав дикий ужас, а затем от души похохотав над этим происшествием. Пару раз пилотам казалось, что они заметили людей на холмах, и тогда они снижались и делали пять-шесть кругов, а мы тем временем стонали и нервно хихикали от холода и страха. Борттехник, молодой морпех, передвигался по вертолёту без страховочного конца, который полагалось цеплять к комбинезону, и так хорошо справлялся с качкой и тряской, что его бесшабашной смелости мы даже не успели удивиться, непосредственно перейдя к восхищению его непринуждённой грацией и самообладанием, с восторгом наблюдая за тем, как он присел на корточки у открытой двери с плоскогубцами и обрезком проволоки в руках, чтобы поставить сиденья на место. На высоте 450 метров он стоял в проёме двере, в которую врывался ветер (Интересно, он когда-нибудь думал о том, что может выпасть? И часто ли думал?), беззаботно уперев руки в бока, словно ждал кого-то на уличном углу. Морпех знал, что он молодец, настоящий мастер, знал он и то, что мы им восхищаемся, но вёл себя так вовсе не для этого; он делал это для себя самого, чтобы лишний раз убедить себя в том, что он не их тех, кто может выпасть из вертолёта.
  В Донгха мы, уже несколько дней как немытые, небритые, в грязном обмундировании, отправились в штаб 3-й дивизии морской пехоты, где Прагер заявил, что ему надо незамедлительно взять интервью у командира дивизии генерала Томпкинса. Адъютантом у генерала был проворный малый в чине первого лейтенанта, в чистейшей форме, чисто выбритый и такой лощёный, что аж светился. Он в недоумении уставился на нас. Неприязнь, возникшая с первого взгляда, была взаимной, и я решил было, что преодолеть её нам не удастся, но он тут же с видимой неохотой провёл нас к генералу.
  Генерал Томпкинс сидел за столом в защитного цвета футболке, и встретил нас такой улыбкой, что мы поняли, насколько дико выглядим: небритые, немытые, в уделанной напрочь форме. Как только лейтенант вышел из кабинета, вместе с ним исчез и возникший было холодок, и генерал предложил нам присесть. Несмотря на то, что он пыхал могучим здоровьем, а лицо его было жёстким, обветренным, он чем-то походил на Эверетта Дирксена. В его улыбке было что-то хитровато-весёлое, в глазах затаился живой ум, сипловатым голосом он закруглял каждое предложение неторопливо и обдуманно. За его спиной на стойках висело несколько флагов, а во всю ширину стены висела замечательная рельефная карта ДМЗ, на которой было прикрыто несколько маленьких участков, чтобы там ничего не увидели те, кому это было не положено.
  Мы сели, генерал предложил нам сигареты (по пачке каждому), и Прагер начал задавать вопросы. Их я уже слышал, в них суммировалось всё, что Прагер успел узнать за последние четыре дня. Я никогда не видел смысла в том, чтобы задавать генералам неудобные вопросы, они ведь тоже были официальными лицами, и почти всегда говорили именно то, что ты и ожидал услышать. Я слушал в полуха, улавливая только отдельные фразы, а Прагер начал излагать длинный, запутанный вопрос, в котором были и прогнозы погоды, и лётная погода, и углы возвышения с дальностью стрельбы наших орудий, вражеских орудий, и проблемы снабжения и пополнения личного состава, и (извиняющимся тоном) прекращение военных действий и эвакуации. Пока он задавал свой вопрос, генерал сидел, сведя кончики пальцев, улыбаясь, кивая, и где-то на третьей минуте стало видно, насколько он впечатлён пониманием ситуации, которое продемонстрировал Прагер, и, наконец, когда вопрос завершился, он положил руки на стол. С прежней улыбкой на лице генерал спросил: "Что?"
  Мы с Прагером быстро обменялись взглядами. "Вы уж извините, ребята. Я плоховато слышу. И с первого раза никогда всего не понимаю".
  Прагер начал повторять свой вопрос, преувеличенно громко, а я снова занялся картой, и настолько погрузился в неё, что выстрелы орудий за генеральским окном и запахи сжигаемого дерьма и мокрого брезента, которые доносил до нас холодный ветер, на какой-то миг унесли меня обратно в Хешань.
  Я вспомнил, как однажды ночью бойцы сидели кружком и пели под гитару песню "Where Have All the Flowers Gone?" Джек Лоренс из "Си-би-эс ньюс" спросил их о том, знают ли они, что значит эта песня для множества людей, и они ответили, что знают. Я вспомнил о надписи на стенке туалета, которую обнаружил однажды Джон Уилер: "Я, кажется, влюбляюсь в Джейка", и о том, как бойцы бегали тогда в траншею, чтобы найти мне носилки для спанья, о "космическом одеяле" Мейхью, о том пацане, что послал своей девчонке ухо убитого вьетнамца, а потом никак не мог понять, почему она перестала ему писать. Я думал о тринадцати боевых батальонах морской пехоты, размещённых по всей границе ДМЗ, о грубости и душевности их бойцов, о всех разнообразных формах выражения их благодарности, пусть они и думали про тебя, что ты просто спятил, решив приехать к ним. Я представлял себе морпехов, сидящих в этот вечер в Хешани, наступала сорок пятая ночь обстрелов - даже Всемирный потоп продолжался меньше. Прагер по-прежнему говорил, генерал по-прежнему не разъединял кончиков пальцев, Прагер уже подходил к концу вопроса. "Господин генерал, ‑ сказал он, ‑ мне хотелось бы узнать, что будет, если противник решит атаковать Хешань и, одновременно, все поддерживающие её базы морской пехоты, по всей границе ДМЗ?"
  Я взмолился про себя: "Господин генерал, ну скажите же "Боже упаси!" Всплесните руками, невольно содрогнитесь всем своим поджарым, крепким телом. В память о Лангвее, ради Мейхью".
  Генерал улыбнулся, словно охотник в предчувствии добычи в очередном капкане, и ответил без тени сомнения: "Именно... этого... мы от него... и хотим".
  Мы поблагодарили его за встречу и сигареты, и пошли искать место для ночлега.
  
  
  Вернувшись в Дананг, мы в тот же день попали на важную пресс-конференцию, которая была проведена в пресс-центре, организованном и контролируемом морской пехотой. Пресс-центр представлял собой небольшой объект на речном берегу, где размещалось большинство корреспондентов, писавших о I корпусе. На совещание должен был прийти бригадный генерал из штаба 3-го экспедиционного соединения морской пехоты, чтобы рассказать нам о положении в ДМЗ и в Хешани.
  Полковник, начальник "пресс-отдела", явно волновался, столовая была освобождена от лишней мебели для проведения пресс-конференции, микрофоны настроены, стулья расставлены, печатные материалы подготовлены. Такого рода официальные встречи обычно были полезны для понимания войны не более чем осветительные ракеты для ночного зрения, но это мероприятие обещало стать особенным, и на него съехались корреспонденты со всего I корпуса. Одним из них был Питер Брэструп из "Вашингтон пост", который ранее работал в "Нью-Йорк таймс". Об этой войне он писал уже почти три года. На корейской войне он был капитаном морской пехоты, а бывший морпех - всё равно что бывший католик или контрразведчик на отдыхе, и Брэструп всегда уделял морпехам особое внимание. В последнее время его всё больше бесило то, что морпехи в Хешани не окопались как следует, их поразительная незащищённость перед обстрелами. Когда брифинг начался, и полковник представил генерала, Брэструп сидел тихо.
  Погода, оказывается, была великолепной: "Каждый день к десяти утра Хешань залита солнцем" (по рядам журналистом прокатился стон). "Я рад сообщить вам, что шоссе номер 9 разблокировано и полностью открыто для движения ("А вы сами, генерал, поедете в Хешань по шоссе номер 9? Готов поспорить, что ни за что не поедете")".
  - А как там в Хешани наши морпехи?
  - Я рад, что вы задали этот вопрос, ‑ ответил генерал. - Сегодня утром я провёл в Хешани несколько часов, и докладываю вам, что морпехи там чистые!
  В воздухе повисла недоумённая тишина. Мы понимали, что расслышали его хорошо, начальник сказал, что морпехи в Хешани чистые ("Чистые? Он что, так сказал?"), но никто из нас не имел и отдалённого представления о том, что именно он имел в виду.
  - Да, через день они ходят в душ или хорошенько обтираются. Бреются ежедневно, каждый божий день. Настроение хорошее, моральное состояние на высоте, боевой дух отличный, глаза сияют!
  Брэструп поднялся на ноги.
  - Господин генерал!
  - Слушаю, Питер.
  - Господин генерал, а насколько хорошо защищена Хешань? Ну да, вы там построили замечательный офицерский клуб с кондиционерами - остались одни руины. Построили пивной зал - то же самое.
  Начал он спокойно, но сейчас уже с трудом сдерживал гнев.
  - То, как вы разместили там медсанчасть - стыд и позор, прямо на ВПП, и каждый день туда попадают сотни мин и снарядов, а сверху она не прикрыта совершенно. Ваши люди сидят на базе с июля, вы ожидаете штурма по меньшей мере с ноября, а с января базу интенсивно обстреливают. Господин генерал, почему морпехи так и не построили нормальных укреплений?
  В помещении стало тихо. Брэструп сел на место с яростной гримасой на лице. Когда он только начал свой вопрос, полковник резко дёрнулся на стуле, как будто в него попала пуля. И теперь он пытался попасть на глаза генералу, чтобы взглядом сказать ему: "Видите, господин генерал? Видите, с какими дятлами мне каждый день приходится работать?" Брэструп уставился на генерала в ожидании ответа (вопрос был не из риторических), и ждать ему пришлось недолго.
  "Питер, ‑ сказал генерал. - По-моему, ты пытаешься забить мелкий гвоздик уж очень большой кувалдой".
  
  
  VI
  
  
  Пулемётчик, высунувшись в дверной проём, оглядел с высоты местность и засмеялся. Он написал мне записку: "Хорошо мы их обделали!".
  Муссоны ослабевали, жестокая жара возвращалась в I корпус, и тяжёлые испытания Хешани близились к завершению. Летя над западной оконечностью границы ДМЗ, можно было прочитать историю той страшной зимы, просто глядя на высоты.
  В течение почти всего времени, пока северные вьетнамцы контролировали шоссе номер 9, изолируя в Хешани морпехов, время от времени можно было видеть холмы сквозь небольшие просветы ползущих по ним туманов, земля была безрадостной, холодной и недружелюбной, все краски были безжизненными под сухими ветрами без дождей или укрытыми туманом. А сейчас, в свете весеннего солнца, они были роскошно яркими.
  Мне часто приходилось слышать рассуждения морпехов о том, какими красивыми были это холмы раньше, но той весной никакой красоты я не увидел. Когда-то там находились королевские охотничьи угодья Аннамских императоров. Там водились тигры, олени, летучие белки. Иногда я представлял себе, на что могла походить королевская охота, но в моём воображении возникали только сценки из детских сказок о Востоке: император с императрицей, принцы, большие и маленькие, дворцовые фавориты и посланники, все разодетые по случаю охоты, стройные фигурки, сошедшие с гобеленов, там убивали без крови, безмятежно флиртовали, не сходя с сёдел, а дичь с улыбкой встречала смерть. И даже сейчас можно было услышать, как морпехи сравнивают эти холмы с теми, что окружают их родные города, и рассуждают о том, как приятно было бы поохотиться здесь на кого угодно, кроме людей.
  Но мне кажется, что в большинстве своём они ненавидели эти холмы, причём не время от времени, как многие из нас, но постоянно, словно некую напасть. Уж лучше воевать в джунглях или в сухой пойме реки Кыавьет, чем на этих высотах. Однажды я услышал, как один боец назвал их "сердитыми", это слово он, похоже, позаимствовал из кинофильма или телесериала, но с его точки зрения он был прав, определение подходило. Поэтому, когда мы умерщвляли их, уродовали, местами сжигали, чтобы на них не возродилась жизнь, это должно было доставлять морпехам радость, давать им чувство причастности к этой мощи. Они в кровь посбивали ноги, ходя по этим высотам, там они попадали в засады, подрывались на тропах, попадали в окружение на голых хребтах, лежали под огнём, вцепившись в листву и траву, которые становились им родными, одиноко рыдали от страха, изнеможения и стыда, от одного осознания того, как страшно всегда по ночам, а сейчас, в апреле, пришло нечто вроде возмездия.
  Мы никогда не заявляли о проведении политики "выжженной земли", мы вообще не заявляли ни о какой политике, кроме поиска и уничтожения противника, и действовали мы самым предсказуемым и незамысловатым образом. Используя доступные нам средства, мы сбросили величайшее количество взрывчатки в истории войн на территорию, расходившуюся сектором длиною в тридцать миль от Хешани. Применяя технику бомбометания со сплошным поражением, за одиннадцать недель сдерживания противника у Хешани мы сбросили на эти высоты более 110 тысяч тонн бомб. Довольно часто случалось так, что высоты поменьше оказывались в совершенно буквальном смысле вывернутыми наизнанку, те, что покруче, становились безликими и отталкивающими, а самые большие покрывались шрамами и воронками таких размеров, что носитель какой-нибудь другой культуры мог бы узреть в этом одержимость и ритуальную строгость, присущую религиозным символам: от глубокого чёрного центра по всей окружности расходились лучи из блестящей, выброшенной на поверхность земли, и фигуры эти походили на символы солнца у ацтеков, и можно было решить, что их создатели относились к Природе со священным трепетом.
  Однажды я летел на "Чинуке" из Камло в Донгха, и морпех, сидевший по соседству, вытащил из рюкзака Библию и начал её читать ещё до взлёта. На его бронежилете виднелся маленький крестик, нарисованный шариковой ручкой, а второй, ещё более незаметный, был нарисован на чехле каски. Для бойца морской пехоты во Вьетнаме он выглядел странно. Во-первых, он совершенно не загорал, сколько бы месяцев он ни провёл под солнцем. Кожа его просто краснела и покрывалась пятнами, хотя блондином он не был. Кроме того, он был очень грузен, килограммов на десять тяжелее нормы, хотя по его ботинкам и обмундированию было видно, что походить ему пришлось немало. Не был он и помощником капеллана или вроде того ‑ просто боец, толстый, бледный и религиозный (глубоко религиозные люди встречались редко, хотя этого можно было ожидать, учитывая, сколько там было ребят с юга и среднего запада США, с ферм и из городков сельских районов). Мы пристегнулись ремнями, и он начал читать, очень сосредоточенно, а я наклонился к дверному проёму и глядел на нескончаемые громадные ямы, усеявшие землю, на выжженные участки площадью с акр каждый, на которых напалм или химикаты уничтожили всю растительность. (В ВВС было особое подразделение, которое занималось дефолиацией. Называли их "Фермерскими помощниками", и девизом их было "Только мы в состоянии уберечь от лесов"). Когда я вытащил из пачки несколько сигарет, предложив ему угощаться, он оторвал глаза от Библии и помотал головой, и по его короткому смешку без причины я понял, что уж он-то хлебнул войны. Может быть, даже повоевал в Хешани или на высоте 861 в 9-м полку. Мне кажется, он не понял, что я не морпех, потому что на мне был бронежилет, который скрывал корреспондентские нашивки на обмундировании, но в предложенной сигарете он увидел знак доброжелательности и решил отплатить добром за добро. Он протянул мне раскрытую Библию, почти уже хихикая, и указал на один из стихов из книги Псалмов, глава 91, стих 5. Там было написано: "Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень. Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя; но к тебе не приблизится".
  Хорошо, подумал я, хорошо, что так. Я написал на бумажке "Замечательно!" и показал ему, он же выставил вверх большой палец в знак того, что он того же мнения. Он снова погрузился в книгу, я снова уставился в дверной проём, но на протяжении всего перелёта в Донгха меня так и подзуживало порыться в Псалтыри и найти отрывок о тех, что оскверняли себя делами своими и блудодействовали поступками своими.
  
  
  Деблокирование Хешани началось 1 апреля. Операция получила условное обозначение "Пегас"", и, хотя в ней принимали участие 10 тысяч морских пехотинцев и три полноценных батальона Армии Республики Вьетнам, её наименование и стиль проведения были явно в духе 1-й кавалерийской дивизии (аэромобильной). Неделей ранее 18 тысяч бойцов 1-й кавалерийской перебрались со своей базы в Кэмп-Эвансе, что рядом с Донгха, в точку в речной долине в 11 милях к северо-востоку от Хешани, сразу же за пределами досягаемости крупнокалиберной артиллерии, окопавшейся в лаосских горах. У кавалеристов было множество вертолётов, потому что в их наличии выражалась суть кавалерии, на грузовых вертолётах "Скай Крейн" доставлялась землеройная техника, на "Чинуках" ‑ тяжёлая артиллерия, и уже через несколько дней появилась передовая оперативная база, которая выглядела лучше, чем большинство стационарных объектов в I корпусе, и могла похвастаться километровой ВПП и глубокими блиндажами с вентиляцией. База получила название "Зона высадки "Стад"", и сразу же после её появления Хешань перестала быть центром своего собственного сектора, она стала самой обычной целью.
  Всё выглядело так, словно война уже закончилась. За день до начала операции "Пегас" президент Джонсон объявил о прекращении бомбардировок Северного Вьетнама и назначил последнюю дату работы своей администрации. 11-й инженерный полк морской пехоты начал разминировать шоссе номер 9 и ремонтировать мосты, не встречая никакого сопротивления. Обстрелы Хешани свелись к нескольким разрозненным снарядам в день, и прошло уже более двух недель с того дня как генерал Уэстморленд заявил о том, что, по его мнению, штурма Хешани не будет. 304-я дивизия северных ушла, покинула район и дивизия 325С. Казалось уже, что присутствие северовьетнамских войск стало не более чем символическим. И ещё: везде, куда ни глянь, теперь можно было увидеть самую ободряющую эмблему во всём Вьетнаме ‑ жёлто-чёрную нарукавную нашивку 1-й кавалерийской. Рядом были профессионалы, элита. Лагеря и базы огневой поддержки возникали по три-четыре в день, и с каждым часом кавалерия приближалась к Хешани.
  Нет, в самом деле, всё шло, можно сказать, слишком хорошо, и к третьему дню операции она стала выглядеть как-то странно. Она отражала вкусы командира 1-й кавалерийской генерал-майора Джона Толсона, человека незаурядно умного и умелого. Операция проводилась невероятно чётко и быстро, что особенно поражало тех, кто почти три месяца провёл среди морпехов. В тактике и размахе операции "Пегас" просматривалась, можно сказать, элегантность. Стендалю бы она понравилась (он назвал бы её "О любви к аванпостам"). Когда я сказал генералу Толсону, что никак не могу понять, чем именно занимается его дивизия, он со смехом ответил, что я и не понимаю, как много понял. У операции "Пегас" не было объекта для наступления. Задача была атаковать противника. Но кого атаковать?
  Может быть, мы были правы, и вьетнамцев действительно прогнали B-52, лишив их желания атаковать базу (по нашим данным, во время бомбардировок северовьетнамская армия потеряла 13 тысяч человек). А может быть, они ушли из окрестностей Хешани ещё в январе, блокировав морпехов на базе, и рассыпались по всему I корпусу в готовности к Новогоднему наступлению. Многие считали, что на протяжении всех тех недель несколько батальонов, достаточно умелых и активных, смогли бы удерживать хешаньских морпехов в пределах заграждений и в укрытиях. А может быть, у них появились какие-то другие причины, по которым штурм стал невозможным, и они вернулись в Лаос. Или в Ашау. Или в Куангчи. Или в Хюэ. Этого мы не знали. Где-то они, конечно, были, но из окрестностей Хешани они ушли.
  Были обнаружены неимоверно богатые схроны с оружием, с реактивными снарядами в ящиках, гранатомётами в заводской упаковке, автоматами в смазке ‑ всё указывало на то, что вьетнамцы спешно покидали те места целыми батальонами. Севернее шоссе номер 9 кавалеристы и морпехи находили признаки того, что оттуда ушли целые роты. Там находили рюкзаки, уложенные на земле в точном соответствии со строевым порядком роты, и, хотя в них обнаруживались дневники и часто стихи собственного сочинения, они не давали почти никакой информации о том, куда ушли их владельцы и почему. Учитывая объёмы обнаруженных оружия и припасов (рекордные за всю войну), военнопленных было на удивление мало, даже с учётом того, что один из них сообщил на допросе, что при налётах B-52 погибло 75 процентов личного состава его полка, почти полторы тысячи человек, и что оставшиеся в живых страдали от недостатка продовольствия. Его вытащили из замаскированного окопчика у высоты 881-Север, и было похоже на то, что он сам был этому рад. Американский офицер, присутствовавший при допросе, рассказал нам, что парень был едва ли старше 17-18 лет, и что северные ведут себя просто гадко, посылая таких молодых в наступление на верную смерть. И всё же я не помню ни одного человека, будь он морпехом или кавалеристом, офицером или рядовым, который остался бы безразличным при виде военнопленных, который не осознал бы вдруг, какие тяжкие испытания им пришлось перенести в ту зиму.
  Впервые за одиннадцать недель хешаньские морпехы вышли за ограждения, преодолели две мили до высоты 471 и овладели ею после единственного серьёзного боя за все те недели (лагеря, включая Стад, время от времени подвергались бессистемным ракетным и миномётным обстрелам; 1-я кавалерийская потеряла ещё несколько вертолётов, подбитых пулемётчиками СВА; и почти каждый день случались мелкие, но зачастую ожесточённые стычки. На большинстве баз у посадочных площадок и ВПП можно было каждый день видеть один-два похоронных мешка, дожидавшихся эвакуации, но всё стало не так, как прежде, и как раз это и заставляло людей переживать. После кровопролитной зимы эта нежданная милость божья страшила, человек боялся потерять бдительность или стать жертвой злой шутки судьбы. Если уж суждено было погибнуть, то одно дело погибнуть в Хюэ или Хешани, совсем другое ‑ стать одним из немногих убитых. "Меня-то за что?" ‑ можно было прочитать на многих касках). От бойцов 1-й кавалерийской можно было услышать что-нибудь в таком духе: "Говорят, морпехи вляпались где-то северней шоссе номер 9", но между строк звучало: "Понятное дело, морпехи вляпались, они всю войну только этим и занимаются". Такое отношение кавалеристов не исключало возможности их собственной смерти, но подразумевалось, что это могло произойти как угодно, но не по-морпеховски. По району, в котором проводилась операция "Пегас", ходил рассказ о том, как северные зажали на склоне высоты одного морпеха, морпеховские вертолётчики отказались за ним лететь, и тогда с высоты спустились кавалеристы и спасли его. Правдой это было или нет, но эта история отражала непростые, сопернические отношения между морпехами и кавалеристами, и, когда подразделение из 1-й кавалерийской прибыло на высоту 471, чтобы сменить морских пехотинцев, можно было забыть об одном из немногих оставшихся романтических аспектов войны, представление о котором пришло из кино: никто не кричал, никто ни над кем безудержно не подшучивал, не было ни весёлой матерщины, ни традиционного "Ты откуда? Из Бруклина? Да ну? Я тоже!". Ни единого слова не было сказано, пока прибывшая и убывающая колонны проходили мимо друг друга.
  
  
  Смерть Мартина Лютера Кинга ворвалась в эту войну извне как никакое другое событие. В течение нескольких дней после убийства Кинга в Америке в нескольких местах произошли выступления мелкого масштаба, одного-двух человек порезали, и всё это официально отрицалось. Морпехам на день запретили вход на территорию курорта Чайна-Бич в Дананге, а на базе Стад мы стояли вокруг радиоприёмника и слушали, как радиоволны доносят до нас автоматные очереди из американских городов. Полковник-южанин из числа генеральских штабных сказал мне, что это позор, просто позор, чёрт возьми, но я не мог не сказать ему (а смог ли?), что они давно уже напрашивались на это. Чернокожий штаб-сержант из 1-й кавалерийской, который за день до убийства угощал меня ужином в своём подразделении, перестал меня замечать в тот же день, когда до нас дошли эти новости, однако вечером пришёл в палатку, где жили журналисты, и сказал мне, что так не должно быть. Я достал из мешка бутылку "скотча", мы вышли из палатки и, сидя на травке, стали смотреть, как осветительные ракеты опускаются на холмы за рекой. По ночам тогда ещё случались туманы. В свете ракет казалось, что идёт густой снег, а склоны ущелий походили на горнолыжные трассы.
  Он был родом из Алабамы, и почти уже решил остаться в армии навсегда. Ещё до убийства Кинга он видел, к чему всё может в итоге прийти, но всегда надеялся как-нибудь от этого отмазаться.
  - И что мне теперь делать? - спросил он меня.
  - Нашёл кого спрашивать.
  - Нет, ты пойми. Я что, должен буду по своим стрелять? Чёрт!
  Да, так оно и было, и едва ли был там хоть один чернокожий сержант, которого не мучили бы эти проблемы. Мы сидели в темноте, и он сказал мне, что ему стало физически противно, когда днём он проходил мимо меня. И это чувство было сильнее его.
  - Да хрен когда я оттащу двадцатник в такой армии. Ни за что. Одна надежда - отсидеться, если припрёт. А с какого хрена? Да уж, тяжко будет дома.
  На холме постреливали, с десяток раз пальнули из гранатомёта, слышалось приглушённое буханье АК-47, но всё это происходило далеко, и между ними и нами находилась целая американская дивизия. Но мой собеседник плакал, отвернувшись, а я старался на него не смотреть.
  - Утро вечера мудренее, ‑ сказал я. - Что ещё я могу сказать?
  Он встал, посмотрел на высоту и пошёл прочь, сказав на прощанье: "Надоела мне эта война..."
  
  
  На месте лагеря Лангвей мы обнаружили двухмесячный труп американца, лежавший вытянувшись поперёк багажного отсека разбитого вдребезги джипа. Стоял он на вершине невысокого холма, напротив которого находилась высота с блиндажами спецназовцев, которые были захвачены северными в феврале. Они до сих пор сидели там, в семистах метрах от нас. Ничего страшнее этого трупа видеть нам не доводилось, он полностью почернел, а кожа на лице была настолько туго стянута к затылку и так растянута, что можно было увидеть все его зубы. Рассвирепев от того, что его не похоронили или, хотя бы, не прикрыли хоть чем-нибудь, мы оставили труп на месте и заняли круговую оборону на холме. Затем бойцы Армии Республики Вьетнам двинулись было к блиндажам, но отошли, наткнувшись на пулемётный огонь. Увидев со своего холма, как на блиндажи сбрасывают напалм, мы установили безоткатное орудие и обстреляли их, метя в вентиляционные отверстия. Я вернулся в лагерь Стад. На следующий день рота кавалеристов предприняла попытку захватить блиндажи, наступая на них двумя цепочками, сверху и снизу, но на местности между двумя холмами укрыться было почти негде, и их отогнали. В ту ночь наш лагерь подвергся интенсивному ракетному обстрелу, но серьёзных потерь не было. На третий день я снова отправился туда, вместе с Риком Мерроном и Джоном Ленглом из "Ассошиейтед пресс". Ночью по блиндажам были нанесены мощные удары с воздуха, а сейчас над нами, на несколько футов выше амбразур, зависли два крохотных наблюдательных вертолёта, которые поливали их огнём.
  "Чёрт! Да там один-единственный косоглазый с пистолетом может влупить по вертолёту так, что тому каюк", ‑ сказал молодой капитан. Зрелище было невероятным, эти вертолётики были красивее всех других летающих машин во Вьетнаме (невозможно было не остановиться и не полюбоваться на них, когда они оказывались рядом), и они просто висели над этими блиндажами, как осы у гнезда. "Секс, ‑ сказал капитан. - Чисто секс..."
  Один из вертолётиков неожиданно взмыл над высотой, пронёсся над рекой и залетел на территорию Лаоса. Там он быстро покрытился, клюнул носом, пролетел прямо над нами и завис. Пилот связался по радио с капитаном.
  - Сэр, там косоглазый на тропе, уходит в Лаос. Разрешите убить.
  - Разрешаю.
  - Благодарю, ‑ ответил пилот, вертолёт набрал скорость и понёсся к тропе, выпуская боекомплект.
  Мимо просвистел реактивный снаряд, и мы побежали к блиндажам. Разорвались ещё два, никого не задев, а затем мы снова выдвинулись поближе к противоположной высоте, одним глазом наблюдая за пулемётными амбразурами в ожидании мерцающих вспышек, а другим осматривая землю, чтобы не подорваться на мине. Но вьетнамцы ушли с позиции под покровом ночи, и мы, заняв её без единого выстрела, стоя на крышах блиндажей, смотрели вниз на Лаосскую территорию, на останки двух разбитых русских танков, с ощущением облегчения, победы и осознания какой-то собственной глупости. Когда днём мы с Мерроном вылетели обратно в Стад, двухмесячный труп полетел с нами. Его уложили в мешок лишь за десять минут до вылета, и над ним роились тучи мух, пока набегающий поток воздуха их не отогнал. Мы вылезли с ним у похоронной службы, а там один из парней расстегнул мешок и сказал: "Косоглазый, твою мать! Его-то зачем сюда притащили?"
  - Да господи, ты глянь - форма-то наша!
  - А мне насрать, не американец это, это чёртов косоглазый!
  - Погоди, ‑ сказал ему другой. - Может, он из чернокожих...
  
  
  Как только вертолёт, доставивший нас в Хешань, коснулся посадочной площадки, мы побежали прочь от него. Я, наверное, успел заметить, что морпехи вокруг играют в софтбол, отдыхают, развешивают постиранные вещи, но не осознал этого, и всё равно побежал. По-другому я там не мог. Я знал, где находится щель, и направлялся к ней.
  - Десантник, что ли? Тренируешься? - окликнул меня какой-то боец, и я притормозил.
  - У нас теперь не бегают, ‑ сказал чернокожий морпех.
  Повсюду были люди, несколько сот человек, и все без рубашек. Это представлялось невозможным, но я понимал, что так, скорей всего, и надо. Пока я бежал, я ощутил всю тяжесть своего бронежилета и вещмешка. У ВПП сидело человек пятьсот вьетнамских рейнджеров, повсюду вокруг валялось их снаряжение. Один из них подбежал к американцу (наверное, советнику) и крепко его обнял. В то утро они должны были улететь с базы.
  С часу на час на базу должна была прибыть замена полковнику Лаундсу, часть подразделений 26-го полка уже убыла в Хойан, к югу от Дананга. Новое приёмное отделение санчасти было только что достроено, это был глубокий блиндаж с хорошим освещением, но посещали его всего несколько человек в день. Я пошёл на участок роты "Отель", но их уже не было, вместо них там располагалась рота кавалеристов. Они расчистили траншеи по всей линии обороны, и в нашем старом блиндаже теперь пахло так, словно его отрыли сегодня утром. Не стоило удивляться, что морпехи называли кавалеристов "пижонами" и чувствовали себя неуютно в их присутствии. Я решил сходить по малому у кучи мусора, и тут ко мне подошёл сержант-морпех.
  - В следующий раз пользуйся трубой для ссанья, ‑ сказал он.
  Мне эта мысль и в голову не приходила ‑ таких штук в Хешани я вообще не видывал.
  - Кавалерия приняла большую часть периметра? - спросил я его.
  - Угу.
  - Радуетесь, наверное, что избавились от этого?
  - Да хрен там, лучше бы морпехи остались. Чёртовы кавалеристы, только и знают, что спать на посту.
  - Что, сам видел?
  - Нет, но точно знаю.
  - Вы что, их сильно не любите?
  - Не сказал бы.
  Метрах в четырёхстах от нас у ВПП на снарядных ящиках сидел человек. Один. Это был полковник. Я не видел его почти шесть недель, и сразу же заметил, как он устал. Взгляд его был таким же, как у остальных здешних морпехов, а на волнистых, туго закрученных острых кончиках его усов запеклось кофе со сливками. Да, сказал он, здорово будет свалить отсюда. Он сидел, глядя на высоты, и мне показалось, что они был очарован ими, это были уже не те высоты, среди которых он провёл последние десять месяцев, почти полностью. Они так долго угрожали чем-то страшным и таинственным, что, вдруг снова став неопасными, преобразились так, словно по ним прокатилась могучая волна воды.
  В течение следующего месяца присутствие американских войск в Хешани было символическим, морпехи возобновили патрулирование высот, так же как годом раньше. Многие, очень многие задавались вопросом о том, каким образом боевая база Хешань в одном месяце была "западным оплотом нашей обороны", а уже в следующем стала никчёмным клочком земли. Им отвечали просто: произошло изменение обстановки. Многие подозревали, что с северными было заключено некое тайное соглашение, потому что боевые действия вдоль ДМЗ практически прекратились после того, как Хешань была оставлена. Руководство объявило о победе, генерал Уэстморленд сказал, что имело место "Дьенбьенфу наоборот". В первых числах июня сапёры прошлись по ВПП и увезли покрытие в Донгха. Заложили фугасы в блиндажи и подорвали их. Остатки мешочных брустверов и проволочных заграждений стали добычей джунглей, которые с приходом в горы лета пошли в неистовый рост, словно какой-то неведомой силе не терпелось поскорее скрыть все следы прошедшей зимы.
  
  
  Постскриптум: Чайна-Бич
  
  
  Пляж длинной дугой протянулся вдоль берега залива Дананг. Даже в дождливый сезон дни там были тёплыми и ясными, но сейчас, в августе, горячий ветер гонял по пляжу колючий песок, бросал его в глаза и обжигал песчинками кожу. Каждому морпеху, служившему в I корпусе, удавалось провести в Чайна-Бич несколько дней из тринадцати месяцев его вьетнамского срока. Здесь можно было покупаться, позаниматься сёрфингом, напиться, обкуриться, поразвлекаться с девками, протрезвиться, пошататься по борделям, покататься на арендованных яхтах или просто поспать на морском берегу. Иногда морпехи приезжали сюда в обычный отпуск без выезда домой, иногда в порядке поощрения за образцовую службу или выдающуюся храбрость. Некоторые морпехи, которые воевали не просто, а очень хорошо, приезжали сюда каждый месяц, потому что ротным не хотелось держать их в лагере в промежутках между операциями. К медалям и благодарностям прилагались три дня отдыха, передышки, которые обещали им горячее питание, горячий душ, беззаботное времяпровождение и бесконечный пляж. Иногда над морпехами на бреющем полёте проносились вертолёты воздушной кавалерии, и был случай, когда пилот засёк красавицу в бикини и посадил машину прямо на пляж. Но женщины появлялись на пляже крайне редко, там были в основном одни морпехи, иногда их были тысячи. Они плескались на волнах, кричали и хихикали, разъезжали по берегу на пляжных велосипедах, резвились как дети малые. Некоторые просто спали, половина тела в воде, половина на песке. Такие сцены были характерны для другой войны, понятное дело, но всё же это были морские пехотинцы, и как-то жутковато было видеть их безжизненные тела, омываемые прибоем.
  На берегу, недалеко от пляжа, стояло длинное и душное бетонное строение, которое приспособили под кафетерий. Там был лучший музыкальный автомат во всём Вьетнаме, и чернокожие морпехи торчали там больше, чем на пляже, пританцовывая вокруг столов, заставленных тарелками с жирными гамбургерами, липким картофелем-фри и огромными бумажными стаканами с солодовым молоком, виноградным или (потому что он такой красивый, как мне там объяснили) томатным соком. Я любил посидеть там за столиком, послушать музыку, спрятавшись наконец от солнца, и время от времени меня узнавали ребята, с которыми я был на операциях, и подходили поболтать. Я всегда был рад таким встречам, но при этом всегда узнавал печальные новости, а иногда было больно видеть, что
  - Ты репортёр, да?
  Я кивнул.
  - Я тебя в Хешани видел.
  Они были из 26-го полка, из роты "Отель", и рассказали мне о том, что было с ротой после апреля. С Оррином и Солнцеходом они служили в разных взводах, но знали, что оба уехали домой. Одного из тех ребят, что бегали тогда за носилками, чтобы мне было, где спать, отправили в большой госпиталь в Японии. А я никак не мог вспомнить, как звали того бойца, о котором мне больше всего хотелось узнать (может быть, я боялся услышать ответ), но я его описал: маленький такой пацан, волосы светлые, он ещё хотел усы отрастить.
  - А, Стоунер!
  - Нет, не он. Этот с Солнцеходом корешился. Я про того, который в марте продлил. Чудак такой, смешной, маленький.
  Они посмотрели друг на друга, и я пожалел о том, что спросил.
  - Понял, про кого ты, ‑ ответил один из них. - Шебутной такой, с песнями дурацкими? Да, вспомнил. Убили его. Как там звали этого придурка?
  - Какого именно? - ответил другой.
  - Да, блин, грохнули его на той "блестящей" операции к югу от Хойана. Помнишь, в мае?
  - А, ну да. Как раз его.
  - Гранатой из РПГ, бля, прямо в грудь. Чёрт! Как же его звали-то?
  Но я сам уже вспомнил и сидел, поигрывая бутылкой лосьона для загара.
  - Монтефьори.
  - Нет, не он, но точно на букву "М".
  - Уинтерс!
  - Ну ты тупой - как это Уинтерс на букву "М"?
  - Тогда этот, Морриси.
  - Кончай мозги сношать! Морриси на прошлой неделе домой отправили.
  И так они всё пытались и пытались вспомнить, но у них никак не получалось. Из принципа или из вежливости они пытались вспомнить, как звали убитого товарища, они не хотели сдаваться, но, решив, что я ничего не вижу, они посмотрели друг на друга и улыбнулись.
  
  
  Вспышки в ночи
  
  
  Мы сидели в "Чинуке", пристегнувшись ремнями к сиденьям, все пятьдесят человек, и что-то, кто-то молотил по нему снаружи огромной кувалдой. "Кто это там? ‑ подумал я. ‑ До земли триста метров!" Но удары никак не прекращались, и вертолёт дёргался, клевал и рыскал носом так страшно и так бесконтрольно, что у меня сводило живот. Я должен был радоваться, ведь всё так интересно, ведь это то, чего я хотел ‑ ну, почти то, чего я хотел, мешал только противный, раскатистый грохот металла, который пробивался сквозь шум лопастей. Сейчас разберутся, я твёрдо знал, что этот грохот прекратят. Конечно, прекратят, а то меня стошнит.
  Бойцы на борту летели на замену, зачищать местность после тяжёлых боёв на высотах 875 и 876, которые уже успели стать одной великой битвой, битвой при Дакто. А я был новичком, совершенно свежим, три дня как прилетел, и стеснялся своих слишком новых ботинок. У противоположной стенки, метрах в трёх от меня, молоденький парнишка подпрыгнул, вырываясь из ремней, рванулся вперёд и повис, зацепившись стволом винтовки за красные синтетические ленты спинки сиденья. Вертолёт пошёл вверх на разворот, парня с силой швырнуло на спинку, и я увидел тёмное пятно размером с детскую ладошку посередине его полевой куртки. Оно начало расти ‑ я стал догадываться, что это за пятно, ‑ дошло до подмышек и поползло одновременно вниз, по рукавам и вверх, к плечам и выше. Покрыв собою всю поясницу, оно пошло по ногам, накрыло ткань на ботинках, которые потемнели так же, как вся остальная его одежда, а с кончиков пальцев начали медленно срываться тяжёлые капли. Мне показалось даже, что я слышу, как они бьют в металлический лист на вертолётном полу. Эй, ты!.. Да ну, ерунда какая, это всё понарошку, просто они тут что-то творят, притворяются. Один из пулемётчиков валялся на полу как тряпичная кукла. Его рука походила на кусок красного сырого мяса, на фунт печёнки, только что вытащенной из промасленной бумаги. Мы сели на ту же площадку, с которой вылетели несколько минут назад, но я не осознавал этого до тех пор, пока кто-то из ребят не потряс меня за плечо, и тут я не смог подняться. Я не чувствовал ног, знал только, что они дрожат, и парень решил, что меня ранило, и помог мне встать. Вертолёт получил восемь пробоин, пол был усыпан пластмассовыми осколками, в кабине умирал пилот, а тот парень снова свесился вперёд, удерживаемый ремнями, он был мёртвым, но не совсем (в этом я был уверен).
  Только месяц спустя мне перестало казаться, что я наблюдаю не то за игрой, не то за пьесой. В тот день, ещё до посадки в "Чинук", один чернокожий сержант пытался меня отговорить. Он сказал, что мне ещё рано лететь туда, где на высотах творятся всякие безобразия. ("Ты репортёр?" ‑ спросил он меня, я ответил: "Нет, я писатель", тупо и напыщенно, а он расхохотался и сказал: "Не зарывайся. Там, куда ты собрался, черновиков не пишут"). Он указал на тела убитых американцев, уложенных в два длинных ряда у вертолётной площадки ‑ их было так много, что и накрыть, как положено, смогли не всех. Но тогда они ещё не были настоящими, и урока я не усвоил. На площадку сел "Чинук", с меня сорвало каску, я подобрал её и присоединился к тем, кто ждал посадки. "Ладно, ‑ сказал сержант. ‑ Надо, так надо. Лёгкого тебе ранения".
  
  
  Сражение за высоту 875 завершилось, и некоторых из оставшихся в живых доставляли на "Чинуках" на аэродром в Дакто. 173-я воздушно-десантная бригада потеряла более 400 человек, из них почти 200 убитыми, и всех только за предыдущий день и в боях, продолжавшихся всю ночь. На высоте было очень холодно и сыро, и, чтобы скрасить жизнь возвращающимся бойцам, из Плейку прислали девушек из Красного Креста. Девушки махали руками бойцам, друг за другом выходящим из вертолётов, и улыбались им, стоя за столиками. "Привет, солдат! Как тебя зовут? Откуда родом, солдат?" "Выпей кофе, полегчает".
  А бойцы из 173-й бригады молча проходили мимо, глядя прямо перед собой воспалёнными от усталости глазами, и лица их осунулись, постарели от всего того, что было ночью. Один из них вышел из колонны, что-то сказал голосистой, толстой девушке в футболке с картинкой из комикса "Пинатс" под форменной рубашкой, и та заплакала. Остальные просто проходили мимо девушек и больших кофейников защитного цвета. Им было на всё на свете наплевать.
  
  
  Один матёрый сержант-спецназовец рассказал однажды: "Мы сидели в Брэгге, в сержантском клубе, и тут заходит одна училка, реально красивая. Дасти хвать её за плечи и давай водить языком по лицу, как по мороженому. Знаешь, что она сказала? Она говорит: "А ты молодец, не похож на остальных".
  Было время, когда на террасе отеля "Континенталь" официант подносил зажигалку, стоило только достать сигарету. Но те времена почти двадцать лет как прошли, да и кто по ним тоскует? А сейчас тут сидит полоумный американец, похожий на Джорджа Оруэлла, он постоянно пьян и спит, сидя на плетёном стуле, навалившись на стол, и время от времени разъярённо вскакивает, что-то орёт и снова засыпает. Его опасаются все, особенно официанты - и старожилы, помнящие французов, японцев и первых американцев, журналистов и типов из Управления стратегических служб ("эти горластые ублюдки из "Континенталя" - так назвал их Грэм Грин), и совсем молодые, которые недавно ещё тихо уносили посуду и ненавязчиво предлагали девок. Крохотный лифтёр всё так же приветствует постояльцев по утрам своим тихим "Ca va?", но редко дожидается ответа, и старый носильщик (траву тоже носит он) сидит в фойе и спрашивает: "Как вы завтра поживаете?".
  В колонках, висящих на столбах по углам террасы, звучит "Ода Билли Джо", но воздух слишком густ для музыки, и она зависает в тех же углах. На террасе сидит измождённый пьяный мастер-сержант из 1-й пехотной дивизии, недавно он купил флейту у старика в шортах цвета хаки и пробковом шлеме, который торгует музыкальными инструментами на улице Свободы. Старик часто играет здесь песенку "Братец Жак" на деревянном струнном инструменте, прислонившись к засыпанным окурками цветочным ящикам, опоясывающим террасу. У сержанта теперь есть флейта, и он играет на ней - тихо, задумчиво, неумело.
  За столиками полным-полно гражданских американцев, инженеров-строителей, которые получают 30 тысяч в год за работу по правительственным контрактам и без труда добывают столько же на чёрном рынке. Лица их походят на аэроснимки кремниевых месторождений, кожа дряблая, сосуды синие. В любовницах у них были самые красивые, самые грустные девушки во всём Вьетнаме. Меня всегда интересовало, как они выглядели до того, как связались с этими инженерами. Они сидели за столиками и улыбались напряжённо и вымученно, глядя в их широкие, грубые, пугливые лица. Неудивительно, что вьетнамцам все они казались одинаковыми. Через какое-то время они и мне стали казаться одинаковыми. На шоссе, ведущем в Бьенхоа, к северу от Сайгона, стоит памятник вьетнамцам - жертвам военных действий, и это одно из немногих красивых мест, что ещё остались в стране. Это скромная пагода, стоящая на возвышении, и к ней ведут длинные лестницы с низкими ступеньками. В один воскресный день я увидел, как кучка этих инженеров носится по этим лестницам на своих "Харлеях" под полуденным солнцем, с воплями и хохотом. У вьетнамцев было для них особое слово, чтобы не путать их с остальными американцами, оно примерно переводится как "уроды", но мне рассказывали, что этот перевод даже отдалённо не передает того отвращения, какое звучит в оригинале.
  
  
  Один молодой сержант-спецназовец служил в штабной роте в Кантхо, которая тогда выполняла функции спецназовского штаба в IV Корпусе. К тому времени он провёл во Вьетнаме 36 месяцев. Шёл его третий повторный срок, и после завершения командировки он собирался по возможности быстрее вернуться снова. Во время предыдущей командировки он потерял в бою палец и часть большого пальца, да и вообще получил за ранения три "Пурпурных Сердца", а это означало, что во Вьетнам можно больше не ездить. Подозреваю, что после всего этого на войну пускать его больше не хотели, но он был таким упёртым, что ему поручили заправлять клубом для рядового и сержантского состава. Заправлял он хорошо и был всем доволен, кроме того, что на этой должности сильно располнел и стал не похож на остальных. Он любил подурачиться с вьетнамцами, работавшими на объекте: напрыгивал на них сзади, придавливал всем своим весом, толкал и таскал их за уши, иногда тыкал в живот, довольно грубо, и натянуто при этом ухмылялся, вроде как давая понять, что у него просто игривое настроение. Вьетнамцы тоже улыбались - пока он не поворачивался к ним спиной. Он говорил, что вьетнамцев любит, что за три года он полностью их понял. И что для него нет в мире лучше места, чем Вьетнам. А дома, в Северной Каролине, он завёл большой шкаф со стеклом, в котором развешал свои медали, значки и планки, фотографии, сделанные во время трёх его командировок и бессчётного количества боёв, письма от бывших командиров и кое-какие сувениры. Он рассказывал, что поставил шкаф в самом центре гостиной, и каждый вечер его жена с тремя ребятишками выносят к нему обеденный стол, за которым ужинают.
  
  
  Мы летели на высоте метров под 250, и по нам стреляли. Что-то стучало по брюху вертолёта, но пробить никак не могло. Трассеров не было, но внизу мы заметили яркие мигающие точки, и пилот, сделав круг и резко спикировав, нажал на кнопку электропривода пулемётов, установленных по бокам "Хьюи". Каждый пятый патрон был с трассирующей пулей, и они вылетали из стволов и плыли вниз, неимоверно грациозно, всё ближе и ближе к той крохотной точке, что мигала в джунглях. Огонь с земли прекратился, и мы полетели дальше к Виньлонгу, сели, и там пилот сказал, зевая: "Лягу я, пожалуй, пораньше, а когда проснусь, то может, хоть немного воевать захочется".
  
  
  Эту историю рассказал мне один 24-летний капитан-спецназовец. "На выходе я убил одного вьетконговца и освободил одного пленного. На следующий день меня вызвал майор и рассказал, что я убил четырнадцать вьетконговцев и освободил шестерых пленных. Хочешь, медаль покажу?"
  
  
  На перекрёстке улиц Ле Лоя и Свободы был ресторанчик с кондиционером - через дорогу от "Континенталя" и старого театра ("оперы"), который тогда занимала нижняя палата вьетнамского парламента. Некоторые из нас называли его "Кафе-молочная имени Грэма Грина" (там происходил один из эпизодов "Тихого американца"), хотя ресторанчик назывался "Живраль". Каждое утро там выпекали багеты и круассаны, да и кофе был у них неплох. Иногда я завтракал там с одним приятелем.
  Этому бельгийцу, толстому и медлительному, было тридцать лет, родился он в Конго. Он утверждал, что войну понимает и любит, и напускал на себя вид наёмника, который нутром всё чует. Вьетнамские дела он фотографировал уже лет семь-восемь, иногда отправлялся в Лаос, где шастал по джунглям с правительственными силами в поисках ужасных Патет Лао, которые в его произношении звучали как "Падди Лао". По рассказам других людей Лаос был, можно сказать страной лотофагов, где никто никому не желает зла, однако он говорил, что всякий раз, отправляясь на операцию, привязывает к животу гранату, потому что он католик и знает, что эти самые Падди Лао сделают с ним, если поймают. С другой стороны, он был немного повёрнут на этом деле, и любил добавлять драматизма в свои рассказы о войне.
  Он всегда был в тёмных очках, может, и на операции в них ходил. Телеграфные агентства покупали его фотографии, я сам видел несколько таких в американских новостных изданиях. Он был очень добр, но вёл себя грубовато и хамовато, проявлять доброту он стеснялся, и в обществе был настолько бесцеремонен, так любил шокировать людей, что никак не мог понять, за что многие из нас ему симпатизируют. В его рассказах звучала ирония - она и ещё ощущение изысканного изящества войны, на которой все её механизмы работают как надо. Вот как он рассказывал о завершении операции, с которой только что вернулся из Боевой зоны "С", к северу от Кучи.
  "Там было много убитых ви-си, - рассказывал он. - Их были дюжины и дюжины! Многие были из той деревни, что так беспокоит вас в последнее время. Все подряд ви-си - Майкл, в той деревне даже утки - ви-си поганые! Поэтому американский командир приказал взять двадцать-тридцать мертвецов и сбросить их с вертолёта на ту деревню. Вот это отбомбились! Метров с шестидесяти, не меньше, сбросили кучу мёртвых вьетконговцев прямо в середину деревни!"
  Он улыбнулся (но выражения глаз его разглядеть я не мог).
  "Ах, психологическая война!" - сказал он, целуя кончики пальцев.
  
  
  Эту историю рассказал мне Боб Стокс из журнала "Ньюсуик":
  В большом морпеховском госпитале в Дананге есть так называемая "Палата Святой Лжи", куда кладут самых тяжёлых - тех, кто может ещё выжить, но прежним уже никогда не станет. Однажды туда положили молодого морпеха, накачанного морфином, в отключке, а ног у него больше не было. Когда его заносили в палату, он на пару минут пришёл в себя и увидел склонившегося над ним капеллана-католика.
  "Святой отец, - сказал он, - как моё здоровье?"
  Капеллан не знал, что сказать. "Об этом ты врачей спроси, сын мой".
  "Святой отец, ноги заживут?"
  "Да, - ответил капеллан. - Конечно, заживут".
  На следующий день к обеду шок прошёл, и парень всё понял. Лёжа на койке, он увидел вчерашнего капеллана.
  "Святой отец, - сказал морпех. - Можно вас попросить кое о чём?"
  "О чём, сын мой?"
  "Подарите мне вот этот крестик". И он указал на маленькую серебряную эмблему в петлице капеллана.
  "Конечно, подарю, - ответил капеллан. - Но зачем он тебе?"
  "Ну, я увидел его вчера, как только открыл глаза, и хочу его на память".
  Капеллан отцепил крестик и отдал его морпеху. Тот крепко зажал его в руке и поглядел на капеллана.
  "Наврал ты мне, отец, - сказал он. - Мудозвон... Наврал ты мне".
  
  
  Фамилия его была Дэвис, и служил он пулемётчиком в вертолётной группе, которая базировалась в аэропорту Таншоннят. По документам, как и полагалось по инструкции, он проживал в одной из больших "гостиниц" для холостых солдат и сержантов, но там он просто держал свои пожитки. А на самом деле он поселился в двухэтажном вьетнамском домике в глубине района Тёлон, подальше от документов и инструкций. Каждое утро он добирался до базы на армейском автобусе с проволочными сетками на окнах и вылетал на задания, в основном в Военную зону "С", что у границы с Камбоджей, и чаще всего возвращался ночевать в этот дом в Тёлоне, где жил со своей "женой" (которую нашёл в каком-то баре) и ещё несколькими вьетнамцами, которые считались её роднёй. Её мама-сан и брат проживали там постоянно, занимая первый этаж, остальные время от времени заходили и снова уходили. Брата он видел редко, однако регулярно, с перерывами в несколько дней, обнаруживал в доме груду обрывков картонных коробок с названиями американских товаров, которые брат просил купить в военной лавке.
  Я познакомился с ним на террасе "Континенталя", где он сидел за столом, попивая пиво. У него были длинные усы подковой и проницательные печальные глаза, одет он был в синюю рабочую рубаху и пшеничного цвета джинсы. При себе он имел фотоаппарат "Лейка" и номер журнала "Рампартс", и я сначала решил, что он корреспондент. Тогда я ещё не знал, что этот журнал продаётся в военных лавках, и попросил его почитать, а когда вернул, мы разговорились. В том номере была статья о левых католиках, а на обложке - Иисус Христос и Фултон Шин. "Catholique? - спросила в тот же вечер девушка в каком-то баре. - Moi aussi", и присвоила журнал. Мы тогда бродили по Тёлону под дождём, разыскивая Хоа, его жену. Мама-сан сказала нам, что та ушла с подружками в кино, но Дэвис знал, чем она сейчас занимается.
  - Терпеть эту хрень не могу, - сказал он. - Такая гадость.
  - А ты не терпи.
  - Не буду.
  Дом Дэвиса располагался на длинной узкой улочке, которая в самом конце превращалась в какой-то муравейник, в нём пахло дымящейся камфорой и рыбой, тесно, но чистенько. С мамой-сан разговаривать он не стал, и мы отправились прямиком на второй этаж. Там была всего одна длинная комната, часть которой была отгорожена под спальню рядом тонких просвечивающих занавесок. Над площадкой, которой заканчивалась лестница, висел портрет Ленни Брюса, а под ним, на манер алтаря, стоял низкий столик, на котором стояли статуэтка Будды и зажжённая лампада.
  "Привет, Ленни", - сказал Дэвис.
  Большую часть одной из стен занимал коллаж, который с дружеской помощью составил Дэвис. Там были снимки пылающих монахов, груд убитых вьетконговцев, раненых морпехов, плачущих и рыдающих, кардинал Спеллман, машущий рукой из вертолётной двери, Рональд Рейган, лицо которого делила на две части ветка конопли, фотографии Джона Леннона в очках с тонкой оправой, Мик Джеггер, Джими Хендрикс, Дилан, Элдридж Кливер, Рэп Браун; гробы, покрытые американскими флагами, на которых вместо звёзд были свастики и символы доллара; самые разнообразные вырезки с картинками из "Плейбоя", газетными заголовками ("Фермеры забивают свиней, протестуя против падения цен на свинину"), подписями под фотографиями ("Президент шутит, беседуя с корреспондентами"), красивыми девушками с цветами в руках, кучами пацификов; Ки, стоящий по стойке "смирно" и отдающий честь, с небольшим грибом ядерного взрыва на месте гениталий; карта западной части Соединённых Штатов с силуэтом Вьетнама, повёрнутым и наложенным на Калифорнию, и изображение большого, высокого человека, которое внизу начиналось с начищенных кожаных ботинок, далее шли румяные коленки, над которыми были мини-юбка, голые груди, грациозные плечи и длинная шея, увенчанная обгоревшим, обугленным лицом мёртвой вьетнамки.
  До прибытия приятелей Дэвиса мы успели накуриться в хлам. Мы слышали, как они шумят внизу, смеются и болтают с Мамой, а потом они поднялись к нам, трое негритосов и двое белых.
  - Запашок у вас интересный, - сказал один из них.
  - Привет, уроды-наркоманы!
  - Трава здесь номер десять, - сказал Дэвис. - У меня тут всякий раз приход поганый.
  - Трава тут ни при чём, - заметил другой парень. - Не в траве тут дело.
  - А где Хоа?
  - Да, Дэвис, твоя-то где шастает?
  - По барам ходит, выпивку клянчит, достала уже, твою мать.
  Он хотел выглядеть сердито, но выглядел в итоге жалко.
  Один из парней передал другому косяк и потянулся.
  - Очковано сегодня было.
  - Куда летали?
  - В Быдоп.
  - Быдоп! - воскликнул один из негритосов и двинулся за косячком, пританцовывая и шевеля плечами, дёргая головою в такт. "Бы-доп, быдоп, бы-доп-доп-доп!"
  - Обалдеть какой Быдоп!
  - Слышь, от травы передоз бывает?
  - Не знаю, брат. Нам бы на Абердинский полигон устроиться, дрянь курить по заказу Дядьки Сэмки.
  - Ух ты, забрало. Тебя забрало, Дэвис?
  - Ага.
  Снова пошёл дождь, такой сильный, что отдельных капель слышно не было - только мощь воды, бьющей по металлической крыше. Мы ещё немного покурили, и гости начали собираться. Дэвис, казалось, спал с открытыми глазами.
  - Свинья проклятая, - сказал он. - Шлюха сраная. Я ведь за всё башляю - и за дом, и этим внизу даю. Господи, я ведь и не знаю, кто они такие. Я реально... Достало уже.
  - Тебе ведь скоро домой, - сказал один из гостей. - Завязал бы с этим делом.
  - Просто взять и уйти?
  - Почему бы нет?
  Дэвис надолго замолчал.
  - Да, - сказал он наконец. - Плохо тут. Реально плохо. Свалю-ка я отсюда.
  
  
  Полковник, командир бригады в 4-й пехотной дивизии, рассказал мне: "Я уверен - ты давно хотел узнать, почему в этой части страны мы зовём их динками. Это я придумал. Знаешь, меня всегда бесило, когда их называли "Чарли". Понимаешь, у меня был дядя Чарли, я его любил. "Чарли" - слишком хорошее слово для этих поганцев. Вот я и подумал: а на кого они похожи, в самом деле? И придумал: "ринки-динк" [что-то вроде "хлам" - АФ]. Как раз про них: "Ринки-Динки". Только длинновато было, мы чуток обрезали. Вот так они стали динками".
  
  
  Однажды утром, ещё до рассвета, Эд Фоуи, бывший начальник сайгонского бюро Си-би-эс, отправился на 8-й аэродром аэропорта Таншоннят, чтобы улететь в Дананг с одним из первых военных рейсов. На рассвете они загрузились, и Фоуи занял сиденье рядом с парнишкой в мятой форме, одним из тех солдат, усталость которых намного выше физического истощения, и так велика, что никакой сон не принесёт им желанного отдыха. Всякое их вялое движение говорит о том, как сильно они устали, и что так и будут усталыми, пока не выйдут их сроки, и большие птицы не унесут их обратно в Мир. От усталости этой глаза их мутны, лица одутловатые, и каждую улыбку надо принимать как дар.
  Есть один стандартный вопрос, с помощью которого можно завязать беседу с бойцом, и Фоуи решил его задать. "Сколько ты уже в стране?" - спросил он.
  Парнишка поднял голову; он решил, что это какая-то шутка. Ему было по-настоящему тяжко, и слова он выговаривал медленно.
  "Целый день, бля" - ответил он.
  
  
  "А вы, ребята, про меня напишите", - сказал вертолётный пулемётчик ростом метр девяносто, с огромной головой, которая плохо сочеталась с остальным его телом, и кривым частоколом зубов, которые всегда были на виду, потому что он постоянно криво улыбался мокрыми губами. Каждые несколько секунд ему приходилось вытирать рот тыльной стороной ладони, а во время разговора он всегда так сильно наклонялся к собеседнику, что мне приходилось снимать и протирать очки. Родом он был из Килгора, штат Техас, и шёл его семнадцатый месяц подряд во Вьетнаме.
  - Почему?
  - А я стрелок за всю херню, - ответил он. - Не вру ни разу. Полтораста гуков сделал. И пизьдисят оленей. - Он ухмыльнулся и тут же вытер слюни. - Все подтверждённые, - добавил он.
  Вертолёт сел в Басое и мы собрались выходить, ничуть не жалея о том, что расстаёмся. "Вы там вон чё, - со смехом сказал он, - вы там на хребёте башку не суйте где попало, понял?"
  
  
  "Слышь, а как ты стал ко-рес-пон-дентом и попал в эту сраную погань?"
  Реально мощный негритос выглядел сурово, даже когда улыбался, а в левой ноздре его была золотая серьга в виде шарика. Я сказал ему, что фигею с его серьги, он сказал, что так и надо, все с неё фигеют. Мы сидели у вертолётной площадки на аэродроме северней Контума. Он летел в Дакто, мне надо было в Плейку, и нам обоим хотелось свалить оттуда до наступления темноты. Мы по очереди бегали на площадку к постоянно садившимся и взлетавшим вертолётам, нам обоим не везло, а после часа разговоров он предложил мне косячок, и мы закурили.
  - Я тут уже девятый месяц, - сказал он. - В боях был больше двадцати раз. И почти ни разу не выстрелил.
  - Как так?
  - Ну блин, начну стрелять, я ведь могу такого же братана убить, понял?
  Я кивнул, меня тоже ни один вьетконговец ни разу не назвал беложопым, а он рассказал, что в одной только его роте больше дюжины Чёрных Пантер, и что он один из них. Я промолчал в ответ, а он добавил, что он не просто Чёрная Пантера - он агент организации, и сюда его послали вербовать. Я спросил его об успехах, он сказал, что всё отлично, очень даже хорошо. Ветер задувал яростно, и косяк догорел быстро.
  - Слышь, милок, - сказал он. - Я тебе наврал. Я ни разу не Пантера. Так, мозги попудрил, хотел посмотреть, что скажешь.
  - Но у Пантер здесь есть ребята. Некоторых я знаю.
  - Может быть, - сказал он, и мы рассмеялись.
  На площадку сел "Хьюи", и он потрусил туда узнать, куда летит вертолёт. Оказалось, что в Дакто, и он вернулся за вещами. "Пока, милок, - сказал он. - Удачи!" Он запрыгнул в вертолёт, и когда тот поднялся над землёй, высунулся в дверь и со смехом согнул руку в локте, подняв к плечу крепко сжатый кулак, пальцами от себя - Знак.
  
  
  Однажды я отправился с бойцами южновьетнамской армии на рисовые поля, на операцию северней Виньлонга, вместе с пятью американцами и сорока вьетнамскими бойцами, которые набились в три "Хьюи", и, высадившись, мы сразу же очутились по пояс в жидкой грязи. До того дня я ни разу не бывал на рисовом поле. Мы рассыпались и пошли к заболоченной низине, которая вела к джунглям. До первого укрытия, невысокой дамбы, оставалось метров семь, когда из-за деревьев по нам начали стрелять. Было похоже на то, что огонь должен был быть перекрёстным, но с одной стороны почему-то поспешили. Одному из вьетнамцев пуля угодила в голову, он свалился навзничь в воду, и больше мы его не видели. Потеряв двоих человек, мы добрались до дамбы. Подавить огонь мы не могли, зайти с фланга возможности не было, поэтому мы вызвали ударные вертолёты, залегли за дамбой и стали ждать. Из-за деревьев по-прежнему стреляли вовсю, но, пока мы оставались за укрытием, нам ничего не угрожало. Я подумал тогда: "Так вот ты какое, рисовое поле! Ничего себе!", и вдруг услышал, как прямо у меня под ухом загремела электрогитара, и резкий голос певца начал уговаривать: "Не балуй, милая", и, когда я оправился от удивления, то повернул голову и увидел улыбающегося чернокожего капрала, который сидел сгорбившись над кассетным магнитофоном. "Почему бы нет? - сказал он. - Пока вертушек не будет, мы никуда не денемся".
  Вот так я впервые услышал Джими Хендрикса, но на войне, где для многих песня Ареты "Удовлетворение" была ничуть не хуже 4-й симфонии Брамса для других, история эта - больше, чем история, это Верительная грамота. Там можно было услышать, например: "Джими Хендрикс - это всё! Настоящий мужик!" Хендрикс когда-то служил в 101-й воздушно-десантной дивизии, а среди десантников во Вьетнаме было полно негритосов типа этого, отмороженных по полной программе, настоящих драчунов и настоящих вояк, на которых всегда можно было положиться в трудной ситуации. Для них эта музыка много значила. Я ни разу не слышал, чтобы её передавала радиостанция Вооружённых сил.
  
  
  Однажды я познакомился с пареньком из городка Майлс, штат Монтана, который каждый день читал газету "Старс энд страйпс", проверяя по спискам убитых, нет ли там по какой-нибудь случайности кого-нибудь из его городка. Он даже не знал, есть ли во Вьетнаме кто-нибудь ещё из Майлса, но всё равно проверял списки, потому что был твёрдо уверен, что если там есть его земляк, и его убьют, с ним самим ничего не случится. "Вот ты можешь себе представить, чтобы во Вьетнаме убило аж двоих парней из такой дыры, как Майлс?" - объяснял он.
  
  
  Сержант почти два часа пролежал рядом с раненым санитаром на лесной опушке. Он снова и снова вызывал медэвак, но тот никак не прилетал. В конце концов появился вертолёт из другой части, лёгкая разведывательная машина, и он смог связаться с ним по рации. Пилот сообщил, что сержанту придётся дожидаться своего собственного вертолёта, а он сам садиться не собирается, на что сержант ответил, что если он не сядет, чтобы их забрать, он возьмёт винтовку, и таким образом всё равно посадит вертолёт. После этого их вывезли, но без последствий не обошлось.
  Позывной командира был Mal Hombre ("Негодяй"), и в тот же день он связался с сержантом из точки с позывным "Зверское меню".
  На фоне треска помех прозвучало: "Чёрт возьми, сержант! Я думал, что ты профессионал".
  "Я ждал, сколько мог, сэр. Ещё немного, и он бы умер".
  "В моей части сор из избы не выносят. Ясно тебе, сержант?"
  "Господин полковник, с каких это пор раненый боец стал сором?"
  "Вольно, сержант", - сказал Mal Hombre, и связь оборвалась.
  
  
  В спецназе в Кантхо служил один специалист 4-го класса, тихий индеец из города Чинль, штат Аризона. У него были большие влажные глаза цвета спелых оливок, говорил он тихо и очень вежливо, был добр ко всем, хотя при этом не был ни глупым, ни бесхарактерным. В ночь, когда противник начал обстреливать объект и аэродром, он подошёл ко мне и спросил, не видел ли я где-нибудь поблизости капеллана. Он объяснил, что он не то чтоб сильно верующий, но сегодня ему как-то не по себе. Он только что вызвался добровольцем в "отделение смертников", которое должно было добраться до дальнего конца аэродрома на двух джипах с миномётами и безоткатной пушкой. Я не мог не признать, что дело это опасное; на объекте было так мало людей, что даже меня определили в боевую группу. Всё могло плохо кончиться. А у него было плохое предчувствие, и он уже видел, что неизменно бывает с теми, у кого возникают такие предчувствия; в любом случае, ему казалось, что у него то самое предчувствие, плохое, и хуже у него ещё не было.
  Я сказал, что единственно доступные капелланы, наверное, в городке, но мы оба знали, что городок отрезан.
  - Ну... - сказал он. - В общем, если меня сегодня...
  - Всё будет хорошо.
  - Всё равно, если что... Мне кажется... Ты попросишь полковника, чтоб он сказал моим, что я хотел найти капеллана?
  Я пообещал, что попрошу, джипы загрузились и выехали. Потом мне рассказали, что там была скоротечная перестрелка, но никого не задело. Безоткатка не понадобилась. Через два часа все вернулись. На следующее утро во время завтрака он сидел за другим столом, и много, громко и грубо говорил о гуках, ни разу не взглянув в мою сторону. Но в полдень он подошёл, пожал руку и улыбнулся, не отводя глаз от чего-то там за моей спиной.
  
  
  Уже двое суток, с самого начала наступления в праздник Тет, они сотнями поступали в главный госпиталь провинции в Кантхо. Были это в основном или совсем ещё дети, или старики, или женщины, многие с ужасными ранениями. Легкораненых быстро обрабатывали в госпитальном дворе, а людей с тяжёлыми ранениями просто укладывали в коридоре, где они и умирали. Их было просто слишком много, врачи работали без перекуров, а сейчас, на второй день, вьетконговцы начали обстреливать и госпиталь.
  Одна из медсестёр-вьетнамок дала мне банку пива из холодильника и попросила отнести её в конец приёмного покоя, где работал один из армейских хирургов. Дверь в операционную была распахнута, и я без раздумий туда вошёл. А надо было, наверное, сначала заглянуть. На операционном столе лежала маленькая девочка, глядя широко раскрытыми сухими глазами на стену. Левой ноги у неё не было, из свежего обрубка торчал острый конец кости сантиметров пять длиной. Сама нога валялась на полу, небрежно обёрнутая бумагой. Врач, майор, оперировал без ассистентов. Пролежи он всю ночь в корыте с кровью, и то выглядел бы не хуже. Руки его были такими скользкими, что мне пришлось поднести банку ко рту, и наклонять её, пока он пил, запрокинув голову. Я не мог заставить себя ещё раз посмотреть на девочку.
  - Вам плохо? - тихо спросил он.
  - Пока что ничего. Потом, наверно, вывернет к чертям.
  Он положил ладонь на лоб девочки и сказал: "Привет, малышка". Поблагодарил меня за пиво. Ему, наверное, казалось, что при этом он улыбнулся, но лицо его ничуть не изменилось. Он проработал уже без малого двадцать часов.
  
  
  Нераскрытая разведывательная сводка валялась на зелёном полевом столе, на обложке было небрежно нацарапано: "И что всё это значит?" Можно было не сомневаться, кто это сделал: начальник разведки был известный юморист. Их было много таких - совсем молодых капитанов и майоров, шутками заглушавших отчаянье, отгонявших злую обиду. Но раньше или позже их всё равно настигала неспособность примирить любовь к военной службе с презрением к этой войне, и многие в конце концов подавали рапорта и увольнялись.
  Мы сидели в палатке и ждали, когда кончится дождь - майор, пять бойцов и я. Дожди шли постоянно, знаменуя конец сухого муссонного сезона, и через клапан палатки можно было посматривать на улицу, думая о том, каково сейчас морпехам в патрулях на высотах. Пришли с донесением: один из патрулей обнаружил небольшой схрон с оружием.
  "Схрон с оружием! - сказал майор. - Вот как это было: боец попёрся куда-то, угодил ногою в яму и провалился. Эту гадость только так и найдёшь".
  Ему было двадцать девять лет, новое звание он получил недавно, и во Вьетнам приехал во второй раз. До этого, капитаном, он командовал обычной ротой морской пехоты. О бойцах, патрулях, схронах и ценности большинства разведсводок он знал всё.
  Было холодно, даже в палатке, и рядовым морпехам было как-то неуютно лежать в ней рядом с чужаком, корреспондентом. Майор был человеком здравомыслящим, это они знали, и, пока не кончится дождь, напрягать их он бы не стал. Они тихонько переговаривались у дальней стены палатки, подальше от света лампы. Донесения продолжали поступать: от вьетнамцев, от разведки, из штаба дивизии, оперативные сводки, донесения о потерях - три донесения о потерях за двадцать минут. Майор просматривал все.
  "Вы знаете, что мёртвый морпех стоит восемнадцать тысяч долларов?" - спросил он. Бойцы разом обернулись и посмотрели на нас. Они-то знали, как воспринимать слова майора, потому что понимали, что он за человек. Они просто хотели посмотрели, как я на них отреагирую.
  Дождь кончился, и бойцы ушли. На улице было ещё холодно, но душно, как будто надвигалась страшная жара. Мы с майором стояли у палатки и наблюдали за F-4, который зашёл в пике, отстрелялся по подножию высоты, перешёл в горизонтальный полёт и снова пошёл вверх.
  "Мне вот что снится, - сказал майор. - Уже два раза снилось. Как будто я в Куонтико, в большом экзаменационном зале. Нам раздают листы с вопросами для определения умственных способностей. Я беру свой и читаю первый вопрос: "Сколько разновидностей животных вы можете убить голыми руками?"
  Где-то в километре от нас сплошной пеленой шёл дождь. Прикинув силу ветра, майор сказал, что через три минуты он дойдёт до нас.
  "После первой командировки меня терзали чёрт знает какие кошмары. Полный комплект: кровь, мясо, страшные бои, ребята гибнут, сам я гибну... Я думал, что хуже уже не будет, - сказал он. - А сейчас я, можно сказать, по ним скучаю".
  
  
  Коллеги
  
  
  I
  
  
  В углу блиндажа догорает свечной огарок, прилепленный к железной каске натекшим воском, мерцающий огонёк бросает тени на видавшую виды машинку, на которой Старик отстукивает: "Тра-та-та, та-та, та-та, та. Как твой сынишка или брат или подруга может никогда для себя многого не желал ничего не просил кроме того на что имел полное право некоторые называют это Отвагой когда по всей Европе наконец умолкнут пушки что будет значить то что этот парень из Кливленда штат Огайо не придет домой тра-та-та". Слышно, как снаряд разрывается совсем рядом, мелкие камушки сыплются в машинку, но свеча не гаснет, освещая тусклым светом склоненную голову с несколькими ещё оставшимися на ней седыми волосками. Двое - полковник и Малыш - стоят у двери, наблюдая за тем, что происходит вокруг. "Почему он так, сэр? - спрашивает Малыш. - Зачем ему это? Сидел бы себе в Лондоне в полной безопасности". "Не знаю, сынок, - отвечает полковник. - У нас своя работа, у него своя. А может, он из тех, кому не все равно..."
  
  
  Я не встречал ни одного представителя вьетнамского журналистского корпуса, способного устоять перед блеском слов "война" и "корреспондент", поставленных рядом. Блеск этот был, наверно, суетен и ненормален, но случалось и так, что у человека ничего больше не оставалось, и этот блеск, как некая полезная инфекция, пожирал почти без остатка самые жуткие страхи и глубочайшую тоску. Справедливости ради надо сказать, что все мы были не вполне нормальными людьми - прежде всего потому, что приехали туда; но были там и люди, повёрнутые по-своему: они не всегда понимали, на какую войну, вообще-то, попали, и втайне представляли себе другие, прежние войны: первую и вторую мировые, войну в воздухе, в пустыне, на островах, малоизвестные акции в колониях против стран, названия которых за истекшее время не раз успели измениться, карательные войны, священные войны, а также войны в местах, где было так прохладно, что ношение шинели выглядело вполне уместным; другими словами, те войны, что казались скучными и банальными тем из нас, кому с лихвою хватало войны во Вьетнаме. Там повсюду попадались корреспонденты, которые могли достать своей вычурной писаниной, однако их выкрутасы почти всегда можно было понять. Там в основе любого стиля лежала всё та же призрачная, неистребимая романтика. "Отчаянные парни, что пишут о войне".
  Будь мы на любой другой войне, о нас тоже снимали бы фильмы с названиями вроде "Прислано из ада", "Репортаж из Донгха", или даже "Он рвался на фронт", героями которых были бы Тим Пейдж, Шон Флинн и Рик Меррон, трое молодых фотографов, ездящих в районы боев на "Хондах". Но война во Вьетнаме - неудобная война, все знают, насколько неудобная, и понятно, что люди, которые и слышать о ней не хотят, не будут платить деньги за то, чтобы прийти в темный зал, чтобы там на неё посмотреть. ("Зеленые береты" - другое дело. Этот фильм совсем не о Вьетнаме, он о Санта-Монике). Поэтому мы все поневоле создавали свои собственные фильмы, их было столько же, сколько было корреспондентов во Вьетнаме, и вот вам мой. (Однажды в батальонном медпункте в Хюэ морпех, легко раненый осколками в ноги, дожидался вертолета; ждать пришлось долго, потому что убитых и тяжелораненых отправляли в первую очередь, и тут по аэродрому пару раз выстрелили снайперы, заставив нас попрятаться за мешки с песком. "Дурацкое кино", - сказал он, а я подумал: "А почему бы и не снять?") Мой фильм, а в нем мои друзья, мои коллеги. В таком вот контексте:
  Горный хребет Маттерс-ридж проходил через вершину одной из тех высот в демилитаризованной зоне, которые американцы обычно называли по высоте, измеренной в метрах: "Высота "Сто с чем-то". Морпехи сидели там с раннего утра, когда роту "Кило" и четверых корреспондентов высадили с вертолётов на поросшую редкой растительностью площадку на самой высокой точке хребта. Если бы мы были с армейскими, то все, включая корреспондентов, давно бы уже рыли землю, но морпехи этим не занимались, их больше учили красиво погибать, чем выживать. Все вокруг утверждали, что Чарли, наверное, держит нас на мушке вон с той высоты, но бойцы и не думали прятаться, расхаживали по хребту, занимаясь "координацией", оборудуя огневые позиции и расчищая землю под нормальную посадочную площадку пилами на аккумуляторах и взрывчаткой. Через каждые несколько минут кто-нибудь из них прибегал туда, где ниже площадки сидели корреспонденты, и равнодушным голосом предупреждал о том, что сейчас будут взрывать, выражаясь при этом следующим образом: "В общем, там сейчас бабахнут, вы лучше повернитесь спиной и типа головы прикройте". Помедлив, чтобы получше нас разглядеть, он бежал обратно на площадку, чтобы рассказать о нас другим.
  - Видишь, четыре мужика сидят? Это репортеры.
  - Не гони, какие репортёры?
  - Ладно, мудила, сам сходи и посмотри. Перед следующим взрывом.
  Рядом с нами на земле развалились несколько морпехов, они обменивались комиксами про войну, болтали, обращаясь друг к другу "чувак", "болтун", "служака", "тормоз" и "мудак", причём последнее слово звучало особенно изящно, как будто оно было самым ласковым в их лексиконе. Симпатичный чернокожий боец по прозвищу "Дитя любви" (судя по надписи на чехле его каски), изучал засмотренный до дыр номер "Плейбоя", время от времени задерживаясь на какой-нибудь странице, чтобы заметить: "Ух ты... Вот эту я б когда угодно... Когда... угодно". Но никто из них с нами пока не заговаривал, они беседовали как бы для нас, пытаясь прощупать, что мы за люди, не нарушая свойственной им странной деликатности, которая потом, рано или поздно, пропадала. Они словно бы следовали какому-то ритуалу, все предварительные формальности надо было учесть и соблюсти, и объяснялось это не обычной застенчивостью. Все они знали, что мы психи, причём опасные. Логично: никто нас туда не гнал, в этом они были совершенно уверены. (Но до них никак не доходило, что наша свобода передвижения работала в обе стороны, как раз в это время мы вчетвером обменивались взглядами, в которых читалось "зря приехали", и обсуждали вопрос о том, как будем выбираться). А боец, если они ни разу ещё не видывал корреспондента, мог прийти посмотреть на него с дальнего конца базы, потому что корреспондент был чем-то вроде клоуна, и поглазеть на него стоило.
  Кроме нашей четвёрки, профессионально рассевшейся вместе, но не кучно, там был ещё один репортёр - он сидел в командирском вертолёте, пытаясь уловить оттуда общую картину операции, а шестой, фотограф из "Ассошиейтед пресс" Дейна Стоун, взбирался в это время на высоту с взводом, отправленным на обследование тропы. Одно дело, когда репортёр-одиночка присоединяется к подразделению до начала операции, потому что если оно размером с роту или более, то сможет переварить и его присутствие, и любопытство, которое это присутствие неизменно вызывает, так, что после операции большинство бойцов так и узнают никогда, что он был с ними. Но когда сразу шесть корреспондентов объявились непосредственно перед началом операции, причём в ситуации, когда длительное время перед этим постоянно происходили лёгкие стычки с противником, это настолько осложнило ситуацию, что и бойцы, и их командиры, всегда относившиеся ко всем репортёрам по-разному, на этот раз всё поняли немедленно. Все, от полковника до последнего рядового, исполнились ощущения важности предстоящих дел, и те, кто был в курсе, были явно рады нас видеть. Но в то же время наше присутствие действовало им на нервы, затрагивая те уровни страха, о которых без нас они и не узнали бы. ("Почему они именно с нами? То есть целых шесть репортёров, это что же нас ждёт?") Когда все вокруг проникались этим ощущением, то даже внештатный репортёр с минимумом связей наверху обретал власть над людьми, но эта власть была такого рода, что желать её могли только крайне самовлюблённые и бездушные журналисты, потому что в их присутствии начальников охватывали самые жуткие предчувствия по поводу будущего, а всех рядовых морпехов - ощущение того, что над их шансами выжить занесён топор. При этом не имело никакого значения то, что мы были одеты так же, как они, и что нам предстояло делать то же, что им; мы были странными и пугающими, как чёрная магия, когда сваливались как снег на голову с камерами и вопросами, и, обещая лишить анонимности предстоящее, были, с другой стороны, надзирателями. Одно лишь то, что мы выбрали именно их, обещало страшные бои, потому что все они были уверены в том, что военные корреспонденты времени не теряют. В это мы все врубались.
  Уже наступил август, и в это время в I корпусе царила беспощадная жара. В тот год период северных муссонов оказался почти совсем сухим (фраза "унылое напоминание о муссонах без дождей" встречалась в печати так часто, что стала стандартной, почти смешной), и, глядя на необжитые пространства между высотами, можно было видеть лишь едва заметные следы зелени в долинах и лощинах, а холмы, бледно-бурые у подножий, желтели опалёнными солнцем вершинами, все словно покрытые тёмными запёкшимися язвами в тех местах, где их погрызли зимние бомбардировки. Мало что происходило в этом секторе с начала весны, когда как-то странно прекратились бои в Хешани, а многодивизионная операция в долине Ашау оборвалась через две недели, как речь на полуслове. В Ашау находилась серьёзная база снабжения северных, у них там были припрятаны и танки, и грузовики, и крупнокалиберная зенитная артиллерия, и, хотя Американская Миссия, как всегда, заявляла о том, что операция будет успешной, на этот раз их заявления звучали без особого энтузиазма, и это говорило о том, что даже командование не смогло не признать, что лезть туда не стоит. В те дни сообщали о большом количестве сбитых вертолётов, но говорили об этом как об утрате дорогостоящего оборудования, как будто наши вертолёты были созданиями, способными летать в небесах без экипажей, и разбитые машины были забрызганы только горючим, и ничем более.
  За время, прошедшее с той поры, в западной части ДМЗ не происходило ничего более серьёзного, чем прочёсывание местности силами не больше роты, и в основном без контакта с противником. Как бывает на войне всякий раз, когда боевые действия стихают, в результате этого весенне-летнего затишья всем было как-то не по себе, и повсюду ходили жутковатые истории: например, о вертолётах СВА (рассказывали, что один морпеховский патруль видел, как на оставленную базу морской пехоты в Хешани сел вертолёт, и стоял там, пока высадившиеся из него бойцы, человек десять, не обошли линии обороны, "типа проверяли, как и что"). Корреспонденты во Вьетнаме тоже жили спокойно (помимо этого затишья, из американских головных отделений работникам сайгонских бюро начали намекать, что тема теряет былую актуальность - из-за отказа Джонсона баллотироваться, весенних покушений и предстоящих выборов), и мы или болтали о том, что во Вьетнаме делать стало совсем уж нечего, или ругались по поводу того, что добытый под огнём материал запихивают на девятую страницу. Хорошее время было, чтобы помотаться по стране, проводя день здесь, неделю там и просто общаясь с бойцами; хорошее время для того, чтобы покопаться не спеша в незаметных, теневых закоулках войны. И вот до нас дошли сведения о том, что крупные силы СВА перемещаются по всей ДМЗ и, возможно, наращивают силы для нового наступления на Хюэ, а батальоны 5-го полка морской пехоты, более-менее совместно с батальонами 9-го полка, выдвигаются туда, чтобы их найти и уничтожить. Запахло тем, что мы всегда называли "хорошей операцией", и мы вшестером отправились туда.
  Но сейчас там не было ничего: ни страшных вьетконговцев, ни артобстрелов, ни достойных сюжетов для фотографий и корреспонденций, ни единого следа присутствия человека на этом жарком хребте за последние шесть месяцев. (А в нескольких милях от нас, севернее и немного восточнее, рота из 9-го полка уже несколько часов вела ожесточённый бой, который завершила лишь с наступлением ночи, потеряв одиннадцать человек убитыми и почти тридцать ранеными, но в тот момент мы ничего об этом не знали. Если бы мы знали об этом, то, наверное, попытались бы туда попасть, если не все, то некоторые, чтобы потом объяснить своё решение объективной профессиональной необходимостью, умолчав о других причинах, всем нам понятных. Рванись туда подобным образом какой-нибудь морпех, мы решили бы, что он с ума сошёл). Единственное, чем грозило человеку пребывание на Маттерс-ридже - жара и жуткие ассоциации с прошедшей дикой зимой, которые навевали пейзажи - Камло, 9-е шоссе до Хешани, Рокпайл. К окружившей нас группе подошли ещё несколько морпехов, но они вели себя прилично, и пока что просто читали нашивки на наших защитных рубашках - как бы для себя, но во весь голос, просто чтобы показать, что они нас заметили.
  "Ассошиэйтед пресс", ага... ЮПИ, угу... "Эсквайр", ух ты, эти тоже прислали, а на хера? Сообщаешь, что тут носят? Так... А это что?" (У Шона Флинна на нашивках было написано только "Bao Chi", по-вьетнамски "журналист"). "Ни хрена себе, а это зачем? Типа если поймают?"
  Вообще-то, если Флинн и считал нужным чем-то и как-то выпендриваться во Вьетнаме, так только этим самым "Bao Chi", но об этом он не распространялся. Он объяснял это тем, что в 1965 году, когда он впервые приехал фотографом во Вьетнам, большинство операций проводилось войсками южных, и репортёры таким образом обозначали себя, чтобы южные не приняли их за американских советников и не перестреляли в силу повседневной истеричности, присущей повседневным отступлениям.
  "Косоглазые, блин, они такие" - сказал один из морпехов и ушёл.
  Флинн протирал камеру концом австралийской шейной косынки, которую всегда носил на выходах, но мельчайшее движение будоражило тончайшую пыль, повисавшую в воздухе, казалось, навсегда, и свет становился каким-то жирным, а пыль запекалась в уголках глаз. Морпехи пялились на Флинна, и явно с него тащились, как и все прочие люди по всему Вьетнаму.
  Он был (настоящим, во всех смыслах) Сыном Капитана Блада, но это мало что значило в солдатской среде, поскольку большинство из них, молодёжь, едва ли что слышало об Эрроле Флинне. Достаточно было просто посмотреть на него, чтобы сразу же увидеть, что он, выражаясь морпеховским языком, "реально правильный пацан". В нашей четвёрке на хребте все выглядели более-менее своими; Джон Ленгл из "Ассошиейтед пресс" освещал все крупные операции морской пехоты, проведённые за последние восемнадцать месяцев, Ник Уилер из ЮПИ провёл во Вьетнаме два года, у меня подходил к концу год, и все мы были вполне ещё молоды для того, чтобы нас можно было принять за обычных бойцов, но Флинн был особенным человеком. Киношные фантазии были у всех, у морпехов тоже, и вторжение в них этого возмутительно шикарного персонажа могло полностью дезориентировать человека, сорвать крышу: вроде как поднимаешь голову и видишь в собственном окопе Джона Уэйна или Уильяма Бендикса. Но к этой стороне Флинна человек привыкал быстро.
  Когда он впервые прибыл во Вьетнам летом 1965 года, его самого воспринимали как новость, и о первых его вылазках в районы боевых действий было написано немало статей. В большинстве из них содержались в полном объёме все необходимые клише, во всех статьях его называли "безрассудным". Тогда ещё можно было без особых усилий сказать о нём много разных слов, и вокруг него было множество людей, горевших желанием их сказать, но когда ты узнавал его поближе, вся эта болтовня начинала угнетать. Во Вьетнаме было несколько серьёзных журналистов ("тяжеловесов"), которые никак не могли допустить, что такому красивому человеку, как Флинн, может хотеться чего-то ещё. Они решительно отказывали ему в той серьёзности, с которой относились к себе самим (Шону было всё равно), и при этом обвиняли его в том, что во Вьетнам он приехал играть некую роль, как будто бы война была для него чем-то вроде Африки или юга Франции, или одного из тех мест, куда он ездил раньше снимать те фильмы, по которым о нём и судили. Но во Вьетнаме многие люди играли, их было больше, чем казалось "тяжеловесам", а Флинн играл исключительно искренне. Он не очень отличался от других, он был очарован войной, именно этой войной, но он и признавал это, осознавал свою роль в ней и нисколько не стыдился своего поведения. В результате этого его взгляд на Вьетнам стал проницательным, лишённым иллюзий, точным, он осознал дикость происходящего, которую были способны заметить очень и очень немногие из его хулителей. Всё это совершенно ясно читалось на его лице, особенно эта дикость, но окружающим оно казалось не более чем привлекательным, и тогда ты понимал, что в общем и целом газетчики вовсе не обязаны быть более наблюдательными или творческими людьми, чем бухгалтеры. А Флинн взял и нашёл себе друзей среди тех, кто никогда не требовал от него каких-то там объяснений, среди солдат и хулиганов от прессы, и добился славы уже в этой среде. (Правда, полностью избавиться от прошлого ему не удалось: то офицеры из пресс-службы оказывали ему до неприличия повышенное внимание, то он натыкался на людей типа полковника Джорджа Паттона младшего и вынужден был выслушивать надоевшее "мой отец знал вашего отца"). А бойцы всегда были ему рады. Они произносили его имя как "Син" (таких было много), рассказывали о том, как попадали на фильмы с ним в отпусках в Сингапуре или на Тайване, и только боец мог поднять эту тему без отпора с его стороны, потому что Флинн со всем этим уже покончил, все вопросы закрыл, от жизни той ушёл, и говорить об этом не любил. В один из дней тех нескольких лет, что он провёл во Вьетнаме, он понял, что нашёл людей, которые ему не безразличны, которым можно доверять, и это было для него неожиданным подарком судьбы, и он стал человеком, которому его отец мог бы позавидовать в самый яркий день своей жизни.
  Прошло ещё не так много времени, и морпехи не могли просто так усесться рядом с нами и начать беседовать - им надо было ещё немного нас пощупать, а нам всё уже начало надоедать. Когда расчистка участка под вертолётную площадку была завершена, от солнца стало негде укрыться, и мы с нетерпением ждали прибытия разведвзвода на вершину, потому что тогда мы встретились бы с Дейной Стоуном, получили бы после некоторых усилий вертолёт и улетели. Дорога обратно до пресс-центра в Дананге могла занять два часа, а могла и двое суток - всё зависело от наличия попутных вертолётов, но со Стоуном мы определённо добрались бы быстрее, потому что у него были друзья на каждом аэродроме и на каждой вертолётной площадке в I корпусе. Дананг для многих из нас был тихой гаванью, там были душевые, спиртное, стейки мгновенной заморозки, доставленные по воздуху, номера с кондиционерами и Чайна-Бич, а для Стоуна он был просто домом родным - жена, собака, маленький домик, полный привычных вещей. А на Маттерс-ридже было до тошноты жарко, быстро кончались запасы воды, и вообще там было скучно, поэтому оставалось одно - лететь в Дананг. Судя по старым, почерневшим обломкам патронных ящиков (чужих и наших), усыпавшим землю повсюду вокруг, там когда-то что-то происходило, и Дейна уже рассказал нам кое-что о прежних событиях.
  Стоун работал когда-то дровосеком в Вермонте (он постоянно говорил о том, что ещё вернётся к этому занятию, особенно после жаркого дня на выходе, когда хочется послать всю эту хрень ко всем чертям), ему было двадцать пять, но запавшие глаза смотрели сквозь линзы очков в тонкой оправе взглядом шестидесятилетнего старика, хотя и проницательность, и умудрённость этого взгляда почти терялись на фоне угловатых очертаний его худого лица. Мы знали наверняка, что сейчас он идёт впереди, далеко оторвавшись от остальных бойцов, растянувшихся по тропе - так он ходил всегда на радость морпехам, потому что он определённо лучше всех остальных подходил для обнаружения мин и засад. Но дело было вовсе не в том, что он шёл впереди всех. Дейна никогда не стоял на месте, он просто не умел притормаживать; на тропе он был самым худосочным, но вверх по склону взбирался так неутомимо, словно спускался. Когда солдаты не могли припомнить его имени, они описывали его так: "Крепенький такой, рыжий паренёк, чокнутый придурок, охеренный приколист". Стоун был тот ещё приколист, и веселье его дорого обходилось окружающим. Шуточки его были жестокими - то он за завтраком ткнёт большой палец в желток твоего яйца, то сунет палец в бренди за ужином, то камни начнёт швырять на металлическую крышу твоей комнаты в пресс-центре, то разольёт бензин для зажигалок, и ты, войдя в комнату, увидишь, как пламя несётся к тебе по полу, то подсунет банку ветчины с бобами вместо персиков в сиропе, и как раз тогда, когда ты буквально умираешь от жажды - так Дейна приветствовал людей, веселил их своими издевательствами. Он мог растормошить тебя на рассвете, яростно потрясти за плечи и сказать: "Дай-ка очки, всего на минутку, очень надо", а потом пропасть вместе с ними на целый час. А ещё он делал прекрасные фотографии (он называл их "фотками", следуя этическим нормам работников телеграфных агентств, согласно которым никогда и ни за что нельзя выказывать гордости за хорошо выполненную работу), и за три года работы военным корреспондентом он провёл на операциях больше времени, чем кто-либо другой из моих знакомых, и не раз за это время пули и осколки буквально срывали с него камеры, не задевая его самого. И сейчас на поле боя не могло произойти ничего такого, чего он ещё не видел, и если шуточки его были злыми и даже противными, ты знал, по крайней мере, откуда ноги растут, и видел в них здоровое начало. В то утро, пока мы дожидались начала наступления у взлётной полосы в базовом лагере, он начал рассказывать нам о том, что видел на Маттерс-ридже раньше, когда у хребта и названия ещё не было. По его словам, было это день в день два года назад, как раз на этом же хребте. В тот раз он ходил туда с ребятами из 9-й дивизии, и они вляпались по полной программе. (Ну да, так оно и было, мы все понимали, что он снова взялся за своё, и на его лице на мгновение мелькнула улыбка). Их прижали огнём, и они целую ночь провели на хребте, без поддержки, без подвоза припасов, без медицинских вертолётов, и потери были невероятно высокими, процентов семьдесят. Флинн рассмеялся и сказал: "Ну и гад же ты, Дейна", но Стоун продолжал в том же духе своим невыразительным вермонтским говором, рассказывая нам, как раз собиравшимся отправиться туда, о тех событиях так, словно сообщал результаты скачек, но тут он поднял голову и увидел, что мы не одни; несколько парней из роты "Кило" подошли, чтобы поспрашивать нас о наших камерах или о чём-то ещё, и услышали кое-что из его рассказа. Стоун густо покраснел - как всегда, когда понимал, что зашёл чуток далеко. "Да ну, херня всё это, меня там и рядом не было", - сказал он и указал на меня. "Я вот его хотел напугать, потому что эта операция у него последняя, и он уже весь издёргался по этому поводу". Он засмеялся, но сделал это не поднимая глаз.
  И вот, пока мы его дожидались, к нам с Ленглом подошёл морпех и спросил, не хотим ли мы посмотреть его фотографии. Для морпехов Ленгл был своим парнем, он походил на звезду студенческого баскетбола: два метра ростом, очень молод (на самом деле ему было тридцать лет), молодой человек из Невады, который превратил имидж славного парня в ценное профессиональное качество. Фотографии лежали в альбомчике с обложкой из искусственной кожи, и, судя по выражению лица морпеха, склонившегося над нами с улыбкой предвкушения на лице и перелистывавшего прозрачные страницы, они были из дорогих его сердцу вещей. (Он добавил ещё, что у него есть несколько "сувениров номер один", но больше ничего о них не сказал, и нам оставалось только догадываться). Во Вьетнаме были сотни таких альбомов, тысячи, и казалось, что во всех лежат одни и те же снимки: всенепременнейшая фотка с зажигалкой ("Жжём хибары и валим отсюда"); фотка с отрубленной головой, которая нередко лежала на груди покойника или была в руках улыбающегося морпеха, или фотка с кучей голов, уложенных в ряд, при этом во рту у каждой сигарета, а глаза открыты ("Они типа смотрят на тебя, понял, страшно так"); человек, подозреваемый в причастности к Вьетконгу, который тащится по пыльной земле, привязанный к вездеходу или подвешенный за ноги к дереву на какой-то поляне в джунглях; очень молодые убитые с АК-47 в руках ("Сколько, по вашему, этому пареньку? - спрашивали обычно бойцы. - "Двенадцать, тринадцать? С гуками не разберёшь"); изображение морпеха, держащего ухо или пару ушей, или, как в случае с одним парнем, которого я встретил возле Плейку, целое ожерелье из ушей, "бусы братской любви" - так назвал их владелец, а сейчас мы смотрели на фотографию убитой вьетконговки, лежащей без одежды с окоченевшими ногами, задранными вверх.
  "Отбумбумилась мама-сан", - произнёс морпех обычную, затёртую фразу, которую можно было услышать всякий раз об убитом женского пола. Фраза была настолько расхожей, что он, по-моему, и не понял, что произнёс эти слова.
  - Ты это нарочно, - сказал Ленгл.
  - Да как я мог? - со смехом ответил морпех.
  - Да ладно тебе, шельмец. Хочешь сказать, она так и лежала?
  - Ну, один парень её так разложил, прикольно так, потому что его в тот же день убило. Нет, вы только гляньте на эту сучку - прям пополам разрезало!
  - Красотка, - сказал Джон. - Просто чудо.
  - Я тут думаю - может, послать эти фотки в "Старс энд страйпс"? Как думаете, они возьмут?
  "Ну..." И тут мы расхохотались, не в силах удержаться. Половина бойцов во Вьетнаме таскала в вещмешках подобные штуки, причём фотографиями боевые сувениры не ограничивались, но снимки, по крайней мере, не воняли. Однажды я беседовал с морпехом, который сделал много снимков после операции на реке Кыавьет, а потом, когда уже приближался конец его службы, он занервничал и отнёс фотографии капеллану. Но капеллан сказал ему только, что этот грех ему прощает и забрал фотографии, упрятав их в ящик своего стола.
  Двое морпехов болтали с Флинном и Уилером, обсуждая их фотокамеры и расспрашивая: где лучше всего купить вот этот объектив, какую выдержку лучше установить для вот такого снимка, а я ничего не понимал. Бойцы достаточно хорошо понимали, как работают СМИ, чтобы относиться к фотографам серьёзнее, чем к репортёрам, и мне попадались даже офицеры, которые отказывались принимать меня за настоящего корреспондента, потому что с фотоаппаратом я никогда не ходил. (На одной из последних операций меня из-за этого чуть было не выкинули из командирского вертолёта, потому что полковник, по каким-то одному ему известным причинам, питал особую слабость к фотографам. В тот раз рота из его батальона вступила в бой с ротой вьетконговцев и загнала их на мыс, откуда деваться было некуда: с одной стороны огонь роты, с другой море, и оставалось только дождаться прибытия вертолётов, которые их и уничтожили. Тот полковник любил приказать пилоту лететь очень низко, чтобы можно было пострелять по вьетконговцам из пистолета, и всякий раз он желал, чтоб его при этом фотографировали. В тот день его постигло двойное разочарование: мало того, что я объявился без камеры, ещё и всех вьетконговцев успели перебить ко времени нашего прибытия, сотни полторы трупов валялись по всему пляжу и покачивались на волнах прибоя. Но он всё равно выпустил несколько обойм, чтобы пистолет не ржавел).
  Постепенно нас окружили морпехи, было их человек пятнадцать, и один из них, крепенький коротышка с плоским смуглым лицом, похожий на накачанного тролля, подошёл и смерил нас суровым взглядом.
  "Репортёры, значит? Всё у вас через жопу, - сказал он. - Мне батя присылает вырезки, говорит, что мудаки вы все".
  Морпехи начали громко возмущаться, большинство со смехом. Ленгл тоже засмеялся. "Ну что сказать, братан? Мы ведь хотим как лучше, стараемся, как можем".
  "А чё тогда правду не пишете?"
  "Пошёл ты, Крынски", - сказал один из морпехов, отвесив ему солидную затрещину. Судя по надписи на каске, это был сам Мститель, и пришёл он нам на помощь как раз вовремя. Он походил на семинариста-первокурсника: ясные голубые глаза, аккуратный курносый нос, тонкие шелковистые волосы, а лицо его было таким доверчивым и невинным, что оставалось только желать, чтобы рядом с ним всегда был какой-нибудь надёжный человек. Ему явно страшно не понравилось то, что только что было высказано в наш адрес.
  - Не слушайте вы этого козла, - сказал он. - Чёрт возьми, Крынски, ни хера ты в этом деле не понимаешь. Эти ребята - пацаны номер один, отвечаю.
  - Ты настоящий друг, - сказал Ленгл.
  - А чё такого я сказал? - ответил Крынски. - Что за кипеж?
  Но Мститель не мог так просто от него отстать. "Братан, эти ребята постоянно рискуют, едят тот же сухпай, что мы, спят в грязи, по полной программе. И слушать, как ты ноешь, им ни к чему. Их ведь никто сюда не гнал!"
  - Ты это о чём? - спросил Крынски с выражением неподдельного изумления на лице. - Типа вы сами сюда прилетели, добровольно?
  - А ты что думал, тормоз? - сказал Мститель. - Думаешь, они такая же солдатня, как ты?
  - Не, чего ты мне втираешь? Вы что, попросили, чтобы вас сюда привезли?
  - Конечно.
  - И сколько времени вам надо тут пробыть?
  - Сколько захотим.
  - Мне бы так, чтоб сколько захочу, - сказал морпех по прозвищу "Дитя любви". - Я б ещё в марте дома был.
  - А когда ты сюда приехал? - спросил его я.
  - В марте.
  Лейтенант, руководивший подрывными работами, позвал сверху какого-то Коллинза.
  - Я, сэр! - крикнул Мститель.
  - Вали сюда, Коллинз.
  - Есть, сэр!
  На вертолётной площадке зашевелились люди - взвод добрался до вершины. Стоун шёл первым, очень быстро шагая спиной вперёд с камерой в руках и поминутно, в промежутках между щелчками затвора, оглядываясь и осматривая землю. За ним шли четверо морпехов, они несли пятого на самодельных носилках. Дойдя до середины расчищенной площадки, они осторожно опустили его на траву. Сначала мы решили, что он убит, погиб, наступив на мину на тропе, но цвет его лица был слишком страшен для покойника. Даже у мертвецов на лицах оставался некий светлый оттенок, который понемногу, постепенно покидал кожу, исчезая полностью много времени спустя, но лицо этого паренька было совершенно бесцветным. Невозможно было поверить в то, что в этом теле, таком неподвижном и белом, ещё может теплиться жизнь.
  "Коллинз, - сказал лейтенант. - иди за Батей. Скажи ему, что у нас тут очень серьёзный случай из-за жары. Так и скажи - "серьёзный".
  "Есть, сэр" - ответил Мститель и потрусил по хребту по направлению к КП.
  Дейна сделал ещё несколько снимков и присел, чтобы сменить плёнку. Его форма полностью потемнела от пота, но ничего больше не выдавало его усталости. Остальные бойцы из цепочки сходили с тропы, падали, как будто поражённые снайпером, сначала на землю валились вещмешки, а затем они, шатаясь, делали несколько шагов и падали сами. Некоторые лежали на спине, глядели в солнечное небо и улыбались, словно мечтая о чём-то приятном, но большая часть валилась ничком и лежала неподвижно, только ноги их слегка подрагивали, а радист дошёл аж до расположения связистов, где медленно снял со спины и опустил на землю аппаратуру, с крайней аккуратностью уложил рядом каску (как подушку, выбрав предварительно место), и тут же уснул.
  Стоун подбежал к нему и сделал снимок.
  - А знаете, что? - сказал он.
  - Что?
  - Жара тут гадская.
  - Спасибо за информацию.
  Мы увидели, как приближается полковник - невысокий, лысоватый человек с жёстким выражением глаз и чёрными усиками. Его тело плотно обтягивал бронежилет, и, по мере того, как он подходил к нам, морпехи группками бросались к своим бронежилетам, чтобы надеть их прежде, чем на то укажет полковник. Полковник наклонился, вперив суровый взгляд в лежащего без сознания морпеха, который лежал уже в тени пончо, растянутого над ним двумя санитарами, третий санитар растирал его лицо и грудь водой из фляжки.
  Какого чёрта, сказал полковник, ничего страшного, дайте ему соли, поднимите, и он пойдёт, мы же морпехи, не гёрл-скауты, и никаких вертолётов сегодня не будет. (Некоторое разочарование, должно быть, отразилось в наших лицах, и Дейна нас сфотографировал. Мы всерьёз переживали за того паренька: останется он, останемся и мы, то есть на всю ночь). Санитары начали объяснять полковнику, что тут не рядовой случай теплового удара, непрестанно извиняясь, но настаивая на своём, не отпуская его обратно на КП. (Мы заулыбались, и Дейна нас сфотографировал. "Пошёл отсюда, Стоун", - сказал Флинн. "Замри", - сказал Стоун, подбежав поближе, чтобы сделать снимок крупным планом, при этом объектив его камеры оказался в дюйме от носа Флинна. - Ещё раз"). На лежащего морпеха было тяжело смотреть, он едва-едва пошевеливал губами, а полковник сердито глядел на хрупкое неподвижное тело, как будто усматривал в этом некий шантаж. После того как за пятнадцать минут этот морпех не смог пошевелиться ни разу, разве что губы подёргивались, полковник, похоже, сменил гнев на милость.
  Он спросил санитаров, известны ли им случаи смерти от чего-нибудь подобного.
  "А как же, сэр. То есть да, конечно, ему требуется помощь, которую мы тут оказать не сможем".
  "Ммм..." - сказал полковник. Затем он разрешил вызвать вертолёт и пошагал обратно на КП так, чтобы в его походке читалась великая решимость.
  - Ему б, наверно, веселее стало, если бы он мог пристрелить этого пацана, - сказал Флинн.
  - Или одного из нас, - ответил я.
  - Тебе ещё повезло, что он вчера тебя не уделал, - сказал Флинн. Накануне вечером, когда мы с Флинном прибыли вдвоём в базовый лагерь, полковник пригласил нас в блиндаж, в котором располагался КП, чтобы показать нам карты и рассказать об операции, и там какой-то капитан угостил нас кофе в пенопластовых стаканчиках. Я допил свой кофе у блиндажа, пока мы беседовали с полковником, который был бодр и дружелюбен - подобное поведение было мне знакомо, и меня оно как-то настораживало. Я начал оглядываться в поисках места, куда можно было бы выбросить пустой стаканчик, и полковник это заметил.
  - Дай сюда, - решил он мне помочь.
  - Да нет, я сам, полковник, спасибо.
  - Нет уж, давай!
  - Да ладно вам, зачем, я просто найду сейчас...
  "Давай!" - потребовал он, и я отдал стаканчик, но затем мы с Флинном боялись даже обменяться взглядами, пока он не ушёл в блиндаж, а потом нас прорвало, и мы начали рассказывать друг другу самые ужасные истории о полковниках. Я рассказал ему о полковнике, который грозился отдать под суд одного специалиста 4-го класса за то, что тот отказался вырезать сердце у убитого вьетконговца и скормить его собаке, а Флинн рассказал мне о полковнике из дивизии "Америкал" (Флинн всегда утверждал, что её спонсирует корпорация "Дженерал фудс"), который считал, что все его подчинённые должны получить боевой опыт, он заставлял всех поваров, писарей, кладовщиков и водителей вооружаться винтовками М16 и выходить на ночное патрулирование, и однажды всех его поваров положили, когда они сидели в засаде.
  Услышав шум летящего за нами "Чинука", мы начали собирать вещички, и тут на меня неожиданно нашло ощущение чего-то страшного, я оцепенел от ужаса и начал оглядывать всё и вся вокруг в поисках источника этого страха. Стоун не врал, когда болтал о том, что эта операция для меня последняя, я мандражировал, как всякий человек на последней операции, и сейчас между этим местом и Сайгоном не было ничего, что меня бы не пугало, но тут было что-то необычное, иное.
  "Чёртова жара... - услышал я чей-то голос. - Я... блин, просто, бля, я больше не могу!"
  Голос принадлежал морпеху, и, увидев его, я сразу же понял, что видел его раньше, с минуту назад: он стоял на краю площадки и смотрел, как мы собираемся в дорогу. Он стоял там среди многих других морпехов, но я видел его более ясно, чем остальных, не замечая и не осознавая этого. Остальные тоже глазели на нас, с интересом, любопытством или завистью (мы сваливали, отправляют только раненых и корреспондентов, мы летели в Дананг), и все они смотрели на нас более или менее дружелюбно, но этот парень был особенным, и я вроде бы заметил это, понял и сказал другим. Сейчас он проходил мимо нас, и я увидел глубокую, мокрую язву, которая образовалась на месте лопнувшего волдыря и разъела почти всю его нижнюю губу. Однако не этим он так выделялся из других. Если б я тогда и заметил эту язву, он показался бы чуть более измученным, чем остальные, и всё. Он остановился на секунду и посмотрел на нас с какой-то жутковатой, зловещей улыбкой, и на лице его нарисовалась чистейшая ненависть.
  "Козлы, - сказал он. - Все вы психи!"
  Эти слова он произнёс ужасающе выразительно. Он всё так же зло глядел на нас, и мне показалось, что сейчас он начнёт трогать нас всех по очереди пальцем, от чего мы начнём гнить и умирать, и я понял, что после всего времени, проведённого мною на войне, всё равно осталось нечто такое, что заставляло меня отводить глаза. Я уже видел подобное и надеялся, что больше такого не увижу, но я ошибался, мне было тогда плохо, но я считал, что отделался от этого навсегда, и вот сейчас, снова увидев это, я понял, что это такое, и в этот, последний раз чувствовал себя таким же беспомощным, как в тот, первый.
  Ну да, конечно, хорошо быть военным корреспондентом, жить среди бойцов, рядом с войной, трогать её, погружаться в неё, испытывать себя войной. Я всегда этого желал, почему - не важно, просто это было моим, как бывает моей кинокартина или какая-нибудь вещь, и я делал всё вышеуказанное; во многих отношениях я был братом этим бедным, измученным бойцам, я познал всё, что познали они, на собственном опыте, и это многое значило. Где бы я ни был, всегда находились бойцы, и в морской пехоте, и в сухопутных войсках, которые говорили мне те же слова, что Мститель сказал Крынски: "Всё нормально, братан, вы классные ребята, не бздите". Они не всегда понимали, как тебя воспринимать и что тебе говорить, иногда обращались "сэр", пока ты не упрашивал их больше этого не делать, они чувствовали, в какой дурдом ты попал - перепуганный доброволец-репортёр, и относились к тебе со смешками или даже уважением. Когда ты приходился им по душе, они всегда видели, что ты это понимаешь, и, когда ты улетал на вертолёте, прощались по-доброму, желали удачи. И даже благодарили (некоторые из них), и что тут скажешь в ответ?
  Они неизменно, с убийственной страстью просили, умоляли написать обо всём, потому что остро чувствовали, что никто о них не рассказывает, что об их тяжкой жизни никто в Мире ничего не знает. Может, они и были все сплошь недалёкими, неразвитыми юными душегубами (многие из корреспондентов чувствовали это, тая свои мысли от других), но вот на это ума у них хватало. Однажды в Хюэ меня догнал один морпех, когда я направлялся к грузовику, который должен был доставить меня на аэродром; он без малого две недели просидел безвылазно среди этого ужаса, в то время как я наезжал туда на два-три дня за раз. К этому времени мы успели познакомиться, и, поравнявшись со мной, он схватил меня за рукав с такой силой, что мне показалось, что сейчас он начнёт меня ругать или того хуже, не даст уехать. Лицо его почти ничего уже не выражало от усталости, но у него хватило душевных сил сказать: "Ладно, братан, езжай, вали отсюда, гад, но главное - расскажи обо всём! Расскажи им, брат. А если не расскажешь..."
  Им столько пришлось там пережить, всё пошло наперекосяк, один из батальонов потерял 60 процентов людей, все сержанты погибли, бойцы посылали офицеров ко всем чертям, ко всем херам, говорили им, чтобы те искали других идиотов, согласных бегать по улицам, там уже не надо было просить, чтоб к тебе не обращались "сэр". Они всё понимали, намного больше, чем я сам, но ненависти к себе я не ощущал, даже когда уезжал оттуда. Через три дня я вернулся, накал боёв стих, потери стали мизерными, и тот же самый морпех приветствовал меня двумя поднятыми пальцами - "Победа!", и это не имело никакого отношения ни к морской пехоте, ни к затихающим боям, ни к американскому флагу, который был поднят над южной стеной Цитадели днём раньше, он похлопал меня по спине и угостил из бутылки, обнаруженной в какой-то хибаре. Даже те, кто предпочитал с тобою не водиться, кто презирал тебя за то, что тебе приходилось делать по работе, или считал, что ты зарабатываешь на их смертях, кто полагал нас всех предателями, врунами и последними паразитами, даже они в итоге смягчались и одаривали нас признанием, от которого нам становилось лучше всего: "А вы и правда не бздуны". Может быть, они только это и имели в виду, и больше ничего, но мы умели находить пользу во всём, и это нам помогало, и даже такие, неохотные признания мы обращали в награды за отвагу, и всё снова приходило в норму.
  Но нередко случались очень и очень неприятные моменты, о которых не хочется вспоминать, когда ты ловил взгляд, от которого хочется отвести глаза, в котором читалась самая незамутнённая ненависть, с которой мне доводилось встречаться. В этой ненависти не было ни удивления, ни любопытства, она возникала ниоткуда, столь же мутная по происхождению, как моральные и прочие предрассудки, без какого-либо повода, без разумного обоснования. Можно было ощутить её во взгляде из-под капюшона пончо, или во взгляде раненого солдата, лежащего на полу вертолёта, бойцов, которым очень страшно или которые только что потеряли одного из своих друзей, в мелькнувшей муке на лице бойца, губа которого лопнула от солнца, который не может больше выносить эту жару.
  Поначалу я страшно ошибался, ничего не понимал и переживал от того, что ко мне так несправедливо относятся. "Ну и хер с тобой, сам пошёл, - думал я. - И меня может запросто зацепить, я тоже здесь рискую, ты что, не понимаешь?" А потом я понял, что в этом-то всё и дело, всё объясняется самой собой, без труда, и это стало одним из моих озарений на войне. Они не осуждали меня, ни в чём не упрекали, ничего такого лично про меня и не думали. Они просто меня ненавидели, как ненавидят любого безнадёжного идиота, который лезет в это дело по собственной воле, любого идиота, который не может найти своей жизни иное применение, кроме как играть ею подобным образом.
  "Все вы психи! - сказал тот морпех, и я уверен, что когда в тот день мы вылетели с хребта Маттерс-ридж, он долго ещё стоял там и глядел нам вслед, пока мы не скрылись из вида, с тем же неподдельным отвращением, с которым мы встречались раньше, а затем сказал первому попавшемуся человеку, а может, и себе самому, слова, которые я слышал однажды, когда корреспонденты только что укатили на джипе, и остался я один, и когда один стрелок обернулся к другому и пожелал нам всем, жестоко и сурово:
  - Козлы, - сказал он. - Чтоб их всех поубивало.
  
  
  II
  
  
  Скажи мне, кто не паразит,
  И я за него помолюсь.
  
  Боб Дилан, песня "Visions of Johanna"
  
  
  Я часто задумываюсь о мальчишках, которым фильмы о войне семнадцать лет дурили головы, и которые потом отправились во Вьетнам, где головы свои и сложили. Вы не представляете себе, что такое человек, повёрнутый на телевидении, если ни разу не видели, как во время боя бегают солдатики, заметив поблизости съёмочную группу; они всерьёз разыгрывали в своём воображении сценки из кино, исполняя по-морпеховски бравые, молодцеватые пляски под огнём противника, чтобы по телевизору показали, как пули разносят их юные головы. Сумасшедшие... Но не война сделала их такими. Для большей части бойцов она переставала казаться увлекательным приключением после нескольких первых боёв, но всегда находились неисправимые ребята, которые продолжали играть на камеру. Да и многие корреспонденты были ничем не лучше. Все мы были перекормлены фильмами, слишком долго варились в телевизионном мире, и после многих лет информационного чревоугодия с трудом воспринимали отдельные проявления реальной жизни. Первые несколько раз, когда по мне начинали стрелять, или когда я видел, как погибают люди, ничего особенного и не происходило, я реагировал на всё исключительно умозрительно. Вокруг меня творились привычные зверства, только перенесённые в другую среду; это было чем-то вроде постановки, разыгрываемой в джунглях с привлечением огромных вертолётов и с фантастическими спецэффектами, и актёры отлёживались в брезентовых мешках, дожидаясь конца эпизода, чтобы в очередной раз встать, пойти и забыть обо всём через несколько шагов. Но эпизод был особенный (потом ты это понимал), и команды "Снято!" там никто не давал.
  Чтобы что-то осознать, о многом следовало забыть, и даже потом, поумнев, ты не мог избежать ситуаций, в которых прошлое мешалось с настоящим, настоящая война и фрагменты из кино, совсем как из "Тихого американца" или "Уловки-22" (последний фильм во Вьетнаме вообще считался классикой, потому что в нём говорилось о том, что на войне каждый человек считает психами всех остальных), совсем как в телевизионных репортажах ("Они в лесу!" "Где?" "Там!" "Где?" "Вон там!" "Где ТАМ?" "Вон ТАМ!" Как-то раз Флинну довелось выслушивать эти реплики на протяжении пятнадцати минут; мы решили, что это было откровением господним), и перед глазами всё плыло, люди и предметы взлетали в воздух и падали, словно снятые болтающейся камерой, и ты слышал сто пугающих звуков сразу: вопли, всхлипы, истерические выкрики, шум крови в голове, грозящий заглушить всё остальное, срывающиеся голоса, пытающиеся передавать команды по цепочке, буханье разрывов и посвист пуль (народная примета: когда стреляют где-то рядом, то слышен свист, а когда совсем уж рядом - хлопки), рокочущий гул вертолётных лопастей и пробивающийся сквозь него и помехи резкий голос из радиостанции: "Вас понял, засекли, приём". И конец связи. Тот ещё конец.
  Это наваждение преследовало тебя по всему Вьетнаму, время от времени угрожая свести с ума, но почему-то выходило так, что всякий раз здравого смысла у тебя оставалось больше, чем ты мог резонно ожидать. Иногда оно подкрадывалась незаметно и обрушивалось с сокрушительной силой. Как-то раз, во время боёв за Хюэ, я работал вместе с Дэвидом Гринуэем, корреспондентом журнала "Тайм", и нам надо было перебраться с одной морпеховской позиции на другую. Мы сидели прямо через дорогу от южной стены Цитадели, большая часть которой была разрушена бомбардировками, и по всей улице валялись её обломки, среди которых разлагались вонючие куски трупов оборонявших её северных. Нам надо было пробежать по улице метров четыреста, но мы понимали, что весь этот участок могли обстреливать снайперы или справа, с уцелевших кусков стены, или слева, с крыш домов. Немного раньше, когда мы бегом добирались до нашей нынешней точки, Дэвид шёл первым, теперь была моя очередь. Мы сидели с морпехами в чахлых кустах, и я сказал соседу, чернокожему морпеху: "Слушай, мы сейчас рванём. Прикроешь?" Он посмотрел на меня удивлённо и пристально. "Ну, милый, дело твоё, но, бля..." - сказал он и открыл огонь. Мы с Дэвидом побежали, согнувшись пополам и через каждые сорок метров или около того укрываясь за крупными, с валун величиной, обломками обрушенной стены, и где-то на полпути я начал смеяться, поглядывая на Дэвида и качая головой. Дэвид был самым воспитанным из корреспондентов - из хорошей бостонской семьи, с безукоризненным образованием, - можно сказать, аристократом, хотя ему было совершенно на то наплевать. Как настоящий друг он без лишних слов поверил, что смеюсь я не просто так, и засмеялся сам.
  - Что такое? - спросил он.
  - Нет, ты понял? Я только что попросил того парня, сзади, нас прикрыть!
  Он поглядел на меня, слегка приподняв бровь. "Да" - сказал он. - "Попросил. Прелестно, да?".
  Вот так, со смехом, мы и перебежали бы всю улицу, если бы у самого её конца не увидели нечто страшное. Это был дом, разрушенный бомбёжкой, и в руинах его лежала мёртвая маленькая девочка, распластанная на искорёженных досках. Всё там горело, и огонь подбирался всё ближе и ближе к её босым ногам. Через несколько минут он должен был добраться до них, и мы, отсиживаясь в укрытии, вынуждены были на это смотреть. Решив, что хуже этого ничего уже не будет, мы пробежали последний отрезок, но сначала Дэвид обернулся, опустился на колено и сделал снимок.
  
  
  Через несколько дней репортаж Дэвида из Хюэ появился в "Тайме", переработанный в безликую прозу, стиля которой придерживались тогда все журналы и газеты, публиковавшие новости, и размещённый среди пяти-шести других сообщений, поступивших от пяти-шести других репортёров, которых "Тайм" держал во Вьетнаме. Мой репортаж о тех боях появился в "Эсквайре" месяцев пять спустя, и выглядел он как затерявшаяся некогда депеша с Крымской войны. В первый раз я увидел его на бумаге в тот день, когда мы вернулись с хребта Маттерс-ридж, а номер "Тайма" со статьёй Дэвида начали продавать в Сайгоне и Дананге менее чем через неделю после описанных в ней событий. (Мне особо запомнился тот самый номер, потому что на его обложке была фотография генерала Зиапа, и в Южном Вьетнаме его допустили к продаже только после того, как обложку каждого экземпляра изуродовали чёрным косым крестом, под которым всё равно распознавалось лицо Зиапа. Странные вещи творили люди во время того Тэта). К чему я всё это говорю? Как бы ни нравилось мне словосочетание "военный корреспондент", я никоим образом не могу называть себя таковым, не признав, что в моём случае это был по большей части чистый выпендрёж. Мне никогда не надо было спешить в корпункт, чтобы отправить репортаж (или, что ещё хуже, звонить из Дананга, продираясь сквозь клубок перепутанных проводов военной связи: "Придавать, повторяю, придавать, алло! придавать... Да придавать же, идиот!"). Мне не надо было сломя голову нестись на аэродром Дананга, чтобы отправить плёнку с восьмичасовым курьерским самолётом в Сайгон, потому что не было у меня ни корпункта, ни плёнок, и моя зависимость от Нью-Йорка была невелика, равно как и задачи мои были очерчены лишь приблизительно. Среди других работников прессы я был не то чтобы странным - я был особенным, и при этом крайне привилегированным. ("Странными" были люди вроде фотографа Джона Шнайдера, который прикрепил однажды белый флаг к рулю велосипеда и проехал на нём от верхней точки высоты 881-Север до высоты 881-Юг во время ожесточённого боя; позднее это назвали "Переездом Шнайдера"; "странным" был, например, фотограф из Кореи, проработавший четыре года в Испании матадором, говоривший на изысканном, чистом литературном испанском и носивший прозвище "Эль-Таеквон-до"; или тот португалец-романист, что объявился в Хешани в спортивном пиджаке и с клетчатым матерчатым чемоданом, в полной уверенности, что полевую форму приобретёт на месте).
  Вот как это выглядело: встречаю в Сайгоне Берни Вайнрауба, направляющегося в корпункт "Нью-Йорк таймс" с кипой листов в руке. Он возвращается со встречи с "элитой" JUSPAO (Объединённого управления США по связям с общественностью) и говорит мне: "Я сейчас немного не в себе. По мне не скажешь, но это так. Побудешь здесь с моё - сам свихнёшься", посмеиваясь при этом и потому, что это отчасти верно, и потому, что в нашем кругу это расхожая присказка. Когда с одной стороны донимают жара, всяческие мерзости, необходимость спешить с отправкой материалов, война, а с другой общение с работниками управления по связям с общественностью, в Сайгоне можно страшно затосковать, и внешне Берни частенько казался охваченным этой тоской: он выглядел таким измождённым, истощённым и иссушённым, что какой-нибудь палестинский боевик мог бы пожалеть его с сердобольностью еврейской мамы.
  - Пойдём выпьем? - говорю я ему.
  - Нет, нет, не могу. Ты же знаешь, у нас в "Тайме"... - И, со смешком: "То есть, нам-то надо отправлять материалы каждый день. Страшная ответственность, а времени мало... Надеюсь, ты понимаешь".
  - Конечно. Прости, не подумал.
  - Ладно, ладно, пока.
  Как мог я подтрунивать над ним? Он шёл работать, писать репортаж, который пойдёт в печать в Нью-Йорке через несколько часов, а я шёл на ту сторону улицы в бар на террасе отеля "Континенталь", чтобы там выпить и, может быть, черкнуть на досуге пару строк, а может быть, и нет. Я почти совсем не утруждался, и, за исключением маленькой кучки людей, относившихся к своим профессиональным обязанностям предельно серьёзно, никто никогда этим меня не попрекал. Дело даже не в том, что именно они узнавали об этой войне - я знаю, каких трудов стоило им вкладывать эти знания в свои репортажи, как щедро делились они ими с другими, и какое горькое разочарование постигало их подчас.
  Дело в том, что они работали в новостных СМИ, которые в конечном счёте с пиететом относились к причастным к этому делу органам и явлениям: Исполнительному управлению президента США, вооружённым силам, воюющей Америке и, прежде всего, бездушным технологиям, характерным для Вьетнама. Когда я вспоминаю своих добрых друзей, я не могу не вспоминать о тех невообразимых требованиях, которые предъявлялись к ним из контор, расположенных за тысячи миль от них. (Всякий раз, когда начальники отделов новостей, вице-президенты сетевых новостных агентств или редакторы отделов международных новостей напяливали полевую форму от кутюр и прилетали посмотреть на всё собственными глазами, они познавали "правду", реальную, как снегопад в тропиках, и через три дня, посвящённых брифингам на высоком уровне и путешествиям на вертолётах, уезжали домой исполненными уверенности в том, что войне конец, и что их люди на местах - чертовски классные ребята, пусть и не совсем всё понимают). Где-то на периферии всех этих вьетнамских дел, от репортажей о которых газеты разбухали до неподъёмности, затерявшись в сюрреализме телевизионной картины происходящего, оставались извечно простые рассказы о том, как люди убивают людей, о гнусности войны и жертвах всех родов. Но было ещё и Командование, которое этого не ощущало, которое заводило нас в коварные ловушки сообщений о ходе войны на истощение, заманивая туда фиктивными данными о соотношении потерь, и была Администрация, которая верила Командованию, и так, перекрёстным опылением, распространялось непонимание, а пресса в силу традиционной своей объективности и непредвзятости (не говоря уже о преследовании собственных интересов) заботилась о том, чтобы всё это попадало на страницы печатных изданий. И неизбежно случалось так, что как только СМИ воспринимали эти обманные ходы достаточно серьёзно, чтобы их опубликовать, они тем самым их узаконивали. Пресс-секретари выражались непонятными словами, складывая их в предложения, безнадёжно бессмысленные для разумных людей, а если большая их часть вызывала резкое недоумение со стороны прессы, они цитировались в полном объёме. Пресса получала все факты (в большей или меньшей степени), она получала слишком много фактов. Но ей так и не удалось научиться внятно рассказывать о смерти, о чём, разумеется, и был рассказ. Самые безобразные, нарочитые попытки отыскать что-то священное в убийстве людей серьёзно освещались в прессе и эфире. Словоблудие на тему военных достижений загонялось в головы как пули, и после того как человек осиливал все сообщения из Вашингтона, и все сообщения из Сайгона, и все сообщения о "нетрадиционной войне", и сообщения о коррупции, и сообщения о стремительном повышении эффективности Армии Республики Вьетнам, человеческие страдания почему-то уже не впечатляли. Через достаточное количество лет, когда начало казаться, что война длится уже целую вечность, ты доходил до такого состояния, что, сидя вечером у телевизора и слушая сообщение о том, что американские потери за прошедшую неделю достигли шестинедельного минимума, и что в боях погибло всего восемьдесят солдат, считал это великой удачей.
  Если вам когда-либо попадались на глаза статьи Питера Канна, Уильяма Ту, Тома Бакли, Берни Вайнрауба, Питера Арнетта, Ли Лесказе, Питера Брейстрапа, Чарльза Мора, Уарда Джаста и ещё нескольких человек, то вы способны понять, что то, что по большей части преподносилось американской общественности официальными органами во Вьетнаме, было сродни безумному варьете; что "Умиротворение", например, было не более чем раздутой соской с программным управлением, которую силком пихали в рот и без того изнасилованным людям, дорогостоящей и не имеющей никакой ценности программой, которая приносила пользу разве что организаторам пресс-конференций. И всё равно на всём протяжении года, предшествовавшего наступлению во время Тэта (официальный отчёт по итогам того года назывался "1967 - год прогресса"), умиротворению было посвящено больше материалов, чем боевым действиям - им отводились первые страницы газет и журналов, предоставлялось лучшее эфирное время, как будто всё это происходило на самом деле.
  Это были составные части одного и того же процесса, который для всех моих знакомых был обыденным, и от которого я был избавлен. До чего ломало бы меня, если бы пришлось нестись в аэропорт, чтобы увидеть, как мэр Лос-Анджелеса обнимается с Куа, мэром Сайгона. (Подумать только, Лос-Анджелес объявил себя побратимом Сайгона! И Йорти прилетел набирать очки. Если бы не было газет или телевидения, Куа и Йорти в жизни бы не встретились). Мне ни разу не приходилось освещать фуршеты в честь членов Филиппинской группы гражданского действия или натужно смеяться в ответ на шуточку в свой адрес, отпущенную делегатом от Польши на сессии Международной контрольной комиссии. Мне не надо было мотаться с представителями Командования по воинским частям в ходе их бесконечного общения с бойцами. ("Откуда родом, сынок?" "Из Мейсона, штат Джорджия, сэр!" "Отлично. Почту получаешь, горячее питание?" "Так точно, сэр!" "Отлично, отлично, откуда родом, сынок?") Мне никогда не приходилось общаться с представителями запутанной сети правительственных управлений и подуправлений, иметь дело со "шпиёнами". (Эти были из серьёзного управления, из ЦРУ. Во Вьетнаме тянулась бесконечная игра, в которой участвовали бойцы и "шпиёны", и бойцы всегда оставались в проигрыше). Я и в JUSPAO появлялся редко, и только когда мне самому это было нужно - почту забрать, аккредитацию продлить. (В обязанности этого учреждения входили работа с прессой и ведение психологической войны, и я ни разу не встречал человека, который понимал бы, чем они различаются). Я мог пропускать ежедневные брифинги, мне не надо было приобретать и лелеять Источников. В сущности, я был так мало озабочен работой, что доходило до того, что я спрашивал других корреспондентов, как им удаётся придумывать вопросы, адресованные Уэстморленду, Банкеру, Комеру и Зортиану. (Вэрри Зортиан был начальником JUSPAO; более пяти лет Информацией был он). Каких ответов вообще можно было ожидать от этих людей? Насколько высокие посты они ни занимали, они всё равно оставались чиновниками, их взгляды были непоколебимы и известны, даже знамениты. Пойди в Таншонняте дождь из лягушек - они б и глазом не моргнули; поглоти Южно-Китайское море залив Камрань - они смогли бы представить это в выгодном свете; пройди гвардейцы Хо Ши Мина парадным шагом мимо американского посольства - они бы сказали, что это была "безнадёжная попытка" - о чём вообще могли написать, взяв интервью, даже те из репортёров, кто был приближён к Совету американской Миссии? (Моё собственное интервью, которое я взял у генерала Уэстморленда, было безнадёжно нелепым. Он заметил, что я аккредитован как корреспондент "Эсквайра", и спросил, буду ли я сочинять "юмористовские" заметки. Помимо этого, собственно, ничего больше сказано не было. После этой встречи у меня осталось впечатление, что я побеседовал с человеком, который кладёт руку на спинку стула и говорит: "Это стул", указывает на стол и говорит: "Это стол". Я так и не смог придумать, о чём его спросить, и интервью не состоялось). Я искренне хотел узнать, в каком формате надо брать такие интервью, но некоторые из репортёров, которых я об этом спрашивал, начинали меня поучать, разглагольствуя о "позициях руководства" и глядя на меня как на ненормального. Наверное, и я посмотрел так однажды на одного из них, когда он спросил меня, о чём можно столько времени говорить с бойцами, ожидая (я так думаю), что я признаюсь в том, что мне с ними так же скучно, как ему самому.
  И в тоже время (прямо как в кино!) было много корреспондентов, которые делали своё дело, отправляли материалы в установленные строки, старательно выполняли самые нелепые задания и возвращались в Сайгон, наблюдая за войной и познавая все её ужасные секреты, через тяготы и лишения обретая циничное отношение к происходящему и превращая отвращение к самим себе в насмешки. Если из Нью-Йорка приказывали узнать, каково отношение к убийству Роберта Кеннеди в войсках, они отправлялись к бойцам и узнавали. ("Вы голосовали бы за него?" "Ага, он был молодец, просто молодец. Он был... Как бы... Молодой". "А теперь за кого будете голосовать?" "Наверное, за Уоллеса"). Они даже собирали мнения бойцов по поводу выбора Парижа местом проведения мирных переговоров. ("Париж? Ну, не знаю, конечно, годится. То есть всяко не в Ханое, так?"), но при этом они понимали, насколько всё это смешно, бессмысленно и позорно. Они понимали, что как бы честно они ни работали, их лучшие репортажи так или иначе затеряются в потоке новостей, всех этих фактов, во всех этих сообщениях из Вьетнама. Традиционная журналистика могла вскрыть суть этой войны с тем же успехом, с каким традиционная огневая мощь могла привести к победе, единственное, чего она могла достичь - взять самое значительное для Америки событие за целое десятилетие и обратить его в жирное, сладкое информационное блюдо, взяв совершенно неприкрытую, неопровержимую историю и обратив её в историю тайную. А лучшие из корреспондентов понимали даже больше этого.
  У группы Mothers of Invention есть песня "Trouble Every Day" ("Каждый день беда"), которая стала чем-то вроде гимна в нашей компании из примерно двадцати молодых корреспондентов. Мы часто крутили её во время затяжных ночных посиделок в Сайгоне, когда окурки уже вываливались из пепельниц, в ведёрках был уже не лёд, а тёплая водичка, когда бутылки валялись пустыми, а травы больше не оставалось, и мы слушали песню: "Я пялюсь в этот гадкий ящик, пока голова не заболит от вида репортёров, которые рассказывают о том, как все их поносят" (при этих словах все переглядывались загадочно и горько), "и если ещё одну таксистку пришьют из автомата, туда пошлют придурка с камерой, и ты увидишь, как всё было" (люди кусают губы, передёргиваются, слышны нервные смешки), "и когда взорвётся дом, мы первыми расскажем об этом, потому что наши люди в городе не дремлют и горя не знают". Песня была как бы не про нас, мы-то были умные, и мы смеялись и подмигивали всякий раз, когда слушали её - все, и фотографы телеграфных агентств, и старшие корреспонденты сетевых изданий, и специальные корреспонденты типа меня, мы все усмехались - вместе, из-за того, что мы все вместе знали, а знали о том, что на обороте каждого печатного столбца, в котором писалось о Вьетнаме, было окровавленное, хохочущее лицо смерти; оно скрывалось между страницами газет и журналов и по ночам долго ещё оставалось на экранах выключенных телевизоров, этакое остаточное изображение, которое просто хотело, в конце концов, рассказать тебе о том, о чём почему-то не говорилось.
  Однажды, где-то перед Новым годом, за несколько недель до Тэта, в Сайгоне был проведён специальный брифинг для оповещения о последних изменениях в системе оценки поселений в рамках программы умиротворения, в которую ввели буквы A, B, С и D для оценки безопасности районов и, на основании глубокомысленных умозаключений, степени народной поддержки правительства "в сельской местности", т.е. везде, кроме Сайгона. Туда пришло много корреспондентов, многие пошли, потому что не могли не пойти, а я коротал время с парой фотографов в баре на улице Тыдо, беседуя с солдатами из 1-й пехотной дивизии, которые прибыли в город на один день из Лайкхе, где располагался их штаб. Один из них сказал, что американцы обращаются с вьетнамцами, как с животными.
  - Как это? - спросили его.
  - Ну, мы животных убиваем, режем, бьём, чтоб они, типа, слушались. Вот и с местными так же.
  Мы понимали, что он не врёт. Стоило лишь раз заглянуть ему в лицо, чтобы понять, что он знает, о чём говорит. Он никого не осуждал, и, по-моему, даже не огорчался особо по этому поводу, он просто делился своими наблюдениями. Позднее мы рассказали об этом некоторым из тех, кто побывал на том брифинге, посвящённом программе умиротворения. Один был из "Таймс", другой из "Ассошиейтед пресс", и оба они согласились, что тот парнишка из "Большой красной единицы" сказал о так называемой программе "завоевания умов и сердец" больше, чем они узнали из статистических данных, которые представляли им больше часа, но их начальству эта история была ни к чему - им нужно было знать, что сказал посол Комер. Понятное дело.
  
  
  Я мог бы и дальше держать вас в уверенности в том, что все мы были храбрыми, сообразительными, приятными и в чём-то трагичными людьми, что мы были чем-то вроде непревзойдённого отряда бравых воинов, крутейшего эскадрона, "Грозными Чи", что мы любили рисковать, и были людьми душевными и мудрыми. Мог бы, и картинка вышла бы что надо, но надо кое-что прояснить по поводу всех этих "мы" и "наши".
  Только в разгар Новогоднего наступления при Командовании по оказанию помощи Вьетнаму было аккредитовано от 600 до 700 корреспондентов. Кто они такие, и где все они работали, было тайной не только для меня и большинства знакомых корреспондентов, но и для того комендор-сержанта морской пехоты с бульдожьим лицом и смиренным нравом, приданного отделу JUSPAO, который выдавал ламинированные аккредитационные карты. Он выдавал их и обновлял их общее количество на маленькой доске на стене, а потом глядел на это число с весёлым удивлением, называя происходящее реальным цирком. (Он же сказал однажды одной телезвезде: "Не рыпайся. Вас, ребят из электронных СМИ, я больше не боюсь"). В этой карточке не было ничего особенного, равно как и в её боевом аналоге, удостоверении корреспондента "Бао Чи", которое выдавалось органами Республики Южный Вьетнам; в годы войны их явно выдавали тысячами. Получив такую карточку, ты вливался в число корреспондентов, работавших во Вьетнаме, и мог при желании поехать на войну и писать о ней. Кто только с ними не ходил: очеркисты из религиозных изданий и оружейных магазинов, студенты на каникулах (газета одного колледжа прислала однажды двоих: "ястреба" и "голубя", и мы эту газету обсмеяли, потому что прислать до кучи "умеренного" там не додумались), литературные деятели второго эшелона, которые писали о том, что войну ненавидят больше, чем это в моих или твоих силах, их преосвященства из газетных синдикатов, которых принимали и обустраивали Уэстморленд или Банкер, и которые освещали военные операции в присутствии руководства, и это привилегированное положение позволяло им в полном объёме описывать наши великие победы во время Тэта и из году в год публиковать свидетельства о том, что хребёт Вьетконга сломлен, а решимость Ханоя сошла на нет. У самых нищих стран, у самых ничтожных городских газет находились средства и желание, чтобы хотя бы раз отправить своего человека во Вьетнам, чтобы тот слегка прощупал ситуацию. Представители последней категории были из того рода старых репортёров, какими боялось когда-нибудь стать большинство моих знакомых из числа репортёров молодых. Ты регулярно натыкался на них в баре пресс-центра в Дананге, это были мужчины за сорок, которые в последний раз натягивали военную форму в день победы над Японией, предельно уставшие и ничего уже не понимающие после всех этих брифингов и молниеносных визитов, одуревшие от самого объёма фактов, которыми их завалили. Магнитофоны сломались, авторучки стали добычей уличных мальчишек, время практически на исходе. Они слетали посмотреть на Камрань, много чего повидали в сельской местности (на языке Миссии это означало, что их свозили посмотреть на образцово-показательные селения, созданные по программе "Новая жизнь), видели победоносную дивизию АРВ (и где ж она такая, позвольте спросить?), даже нескольких наших ребят на фронте (где именно?) и множество людей из Отдела военной информации. Видно было, что крайнее благоговение перед важностью всех этих событий лишало их возможности ясно соображать, они чересчур стеснялись и потому не имели друзей, все они выглядели одиноко и ничего не могли сказать, кроме: "В общем, когда я сюда ехал, я думал, что всё совсем уж безнадёжно, но должен признать, что мы очень и очень неплохо овладели ситуацией. Надо сказал, я страшно впечатлён..." Там было много халтурщиков, которые переносили на бумагу все до единого слова, которые должны были употребить по указаниям генералов и чиновников, и много таких, для кого назначение во Вьетнам был не более чем важной карьерной ступенькой. Некоторые не выдерживали и уезжали всего через несколько дней, некоторые не выдерживали по-другому - они год за годом оставались во Вьетнаме, пытаясь увязать свою совершенно неподдельную ненависть к войне с великой любовью к ней - они мучительно не могли примирить одно с другим, как и многие из нас. Были и такие, кто проходил через это, наживая жестокую озлобленность, которая прорывалась наружу при всяком удобном случае. Помню, был один такой, он однажды сказал, что не понимает, почему вокруг М16 подняли столько шума - у него самого она ни разу не заела. Среди корреспондентов были французы, которые когда-то парашютировались в Дьенбьенфу во время войны, которую они с удовольствием называли "Первой войной в Индокитае", англичане, оживлявшиеся при виде назревающей крупной сенсации (классическое выражение среди работников прессы: раз в газеты не попало, значит, ничего и не было), итальянцы, которые до Вьетнама снимали исключительно показы мод, корейцы, которые наживали состояния на доступе к американскому военторгу, японцы, так богато обвешанные электроникой, что без шуток о транзисторах было не обойтись, вьетнамцы, которые занялись военной фотографией, дабы избежать призыва, американцы, проводившие в Сайгоне дни напролёт в баре ресторана "Адмирал", где они пили с пилотами "Эр Америка". Некоторые писали только о земляках, некоторые занимались изучением нравов американцев, некоторые торчали в войсках, потому что у них не хватало денег на проживание в отелях, а некоторые из отеля ни разу не выходили. Все вместе они составляли большую часть суммарного числа корреспондентов на сержантской доске, т.е. оставалось всего-то человек пятьдесят, талантливых или честных, или отличавшихся особой добротой, благодаря которым журнализм мог выглядеть лучше, чем он того заслуживал, особенно во Вьетнаме. И, наконец, журналистский корпус был неоднороден и безлик, как любой полк на войне, за тем исключением, что многие из нас были сами себе начальниками.
  Для многих американцев во Вьетнаме было характерным то, что они даже не понимали, когда начинали писать скверно, и некоторые из корреспондентов поддавались этой напасти, компилируя свои статьи из ежедневных пресс-релизов и отчётов о боевых действиях, усыпая их безбашенно-бравыми выражениями, присущими информационному отделу Командования по оказанию военной помощи Вьетнаму, например, "одиночный залп" (одним из таких разорвало в клочья дряхлого деда и двух детишек, бежавших по плотине - по крайней мере, так говорилось в докладе, представленном пилотом вертолёта огневой поддержки), "дружественный огонь" (не в смысле "сердечный" или "весёлый"), "встречный бой" (то есть "засада"), и статьи эти обычно завершались сообщениями о 17 или 117 или 317 убитых бойцах противника при американских потерях, "оценивающихся как лёгкие". Были корреспонденты, которые относились к убитым с теми же эмоциями, что и Командование: "Понимаете, войны не ведутся на чистых коврах, они пачкаются, нам, конечно, врезали, но и мы дали Чарли просраться, и, по нашему мнению, соотношение потерь отличное, просто отличное..." Во Вьетнаме был один очень известный корреспондент, побывавший на трёх войнах, и он имел обыкновение бродить по пресс-центру в Дананге с зелёной амбарной книгой. Он подсаживался к людям и начинал записывать всё, что говорил собеседник, занимаясь, так сказать, инвентаризацией слов. Как-то раз морпехи достали вертолёт специально для него ("гранатой пригрозили - чоппер взяли", как мы выражались), чтобы он слетал в Хешань. Было это через несколько недель после того, как там снова воцарились мир и спокойствие. Вернулся он страшно радуясь нашей великой победе. Мы тогда сидели с Ленглом и вспомнили, что там погибло по меньшей мере 200 бойцов, и около тысячи было ранено. Он оторвался от своего гроссбуха и сказал: "Да ладно, двести человек - это ерунда. На Гуадалканале мы за час потеряли больше". Мы не собирались продолжать беседу в таком духе и просто отошли оттуда, но подобного рода разговоры можно было слышать постоянно, как будто это могло обесценить гибель людей в Хешани, представить их как бы менее мёртвыми, чем те, кто погиб на Гуадалканале, как будто при лёгких потерях трупы были не такими одеревенелыми, как при средних потерях или тяжёлых потерях. И это ещё об американцах они так рассуждали, слышали бы вы, что они говорили об убитых вьетнамцах.
  В общем, такими мы и были: настоящих негодяев среди нас не было, героев было раз и обчёлся, много было искателей приключений и много тех, кто просто тянул лямку, много блистательных безумцев и много нормальных людей, прибывших освещать войну, которую, в конечном счёте, вели нормальные люди; и как-то получалось, что среди всего этого множества людей многим из нас удавалось находить и распознавать таких же, как мы. Можно, конечно, упрямо отрицать, что там существовало некоторое братство. Ну а как это назвать? Это не была некая замкнутая группа приятелей, для этого их было слишком много, в это сообщество входили члены десятка с лишним групп, некоторые из которых перекрывались так, что становились неотличимыми друг от друга, другие же находились в презрительной оппозиции друг к другу; при этом это братство было слишком маленьким, чтобы включить в себя весь раздутый, аморфный вьетнамский журналистский корпус. Требований для вступления в это братство никто не устанавливал - их не было, кроме наличия у человека здравого смысла и вкуса. В любом другом месте это было бы самым обычным делом, обычным сборищем людей, но война придавало происходящему определённый накал и глубину, настолько серьёзную, что от нас даже не требовалось испытывать симпатии друг к другу. Многое в то время так и оставалось невысказанным, но тот факт, что об этом редко говорили, не означал, что мы этого пронзительно не ощущали, или что в том ужасном месте, где некуда было укрыться, мы не испытывали чувства взаимной благодарности.
  В этом братстве хватало места для корреспондентов, которые входили в американский истэблишмент в Сайгоне, в него входили молодожёны, всевозможные корреспондентки, многие из Европы, члены азиатского отделения братства выпускников университетов Лиги плюща, обитатели Дананга, трезвенники и наркоманы, серьёзные и юморные ребята, "старики" (многие из которых были совсем ещё молоды), и даже несколько туристов - тех, кто хотел хоть куда-нибудь поехать, чтобы там чуток похулиганить, и решил отправиться на войну. Невозможно было бы сформулировать, "кто мы такие", потому что все мы были такими разными, но если мы в чём-то и походили друг на друга, то походили очень сильно. Чтобы войти в наше сообщество, полезно было побольше ходить на операции и хорошо писать, но можно было обойтись и без того, и без другого, если ты что-то знал о том, что такое война (а не то, что ты должен был знать по мнению Миссии и Командования по оказанию военной помощи Вьетнаму), и не считал себя из-за этого лучше других. Мы все занималась работой, от которой порою становилось страшно тяжко на душе, она нередко могла быть очень опасной, и мы были единственными людьми, кто мог оценить эту работу в собственном кругу. Аплодисменты дома были ничем по сравнению с добрым словом от коллеги. (Один репортёр любил обзывать своих нью-йоркских начальников "пехтурой поганой", используя позаимствованный у десантников термин для обозначения всех, кто не прошёл парашютной подготовки; если вы способны по достоинству оценить то, что один разведчик из 4-й дивизии называл себя "баптистом", отправляющим людей к богу, хотя сам был епископальцем, то понимаете, о чём я говорю). Мы все изучали одну и ту же науку, и, погибнув, ты не мог пройти курс обучения до конца.
  Мы достаточно серьёзно относились там к своему делу, но при этом были ещё и очарованы им (самый простодушный рядовой, деревенщина, и тот не мог не извлекать уроков из войны), и даже тогда, когда ты уставал, понимал, что больше не можешь, ощущал себя старым дедом через несколько дневных часов, всегда можно было стерпеть и вложить свои ощущения в тот стиль, которого все мы старались придерживаться. Надо было угодить в настоящую переделку, чтобы увидеть войну с той же ясностью, с какой большинство бойцов начинали со временем её видеть, но такое происходило достаточно редко, и мы ("Эти ненормальные...") были неисправимы. У большинства из нас случались моменты, когда мы клялись, что и близко не подойдём к тем местам, где воюют - если выкрутимся на этот раз, и все так зарекались, но несколько дней в Дананге или Сайгоне, или даже в Гонконге или Бангкоке позволяли забыть об этом, а возможность добровольно отправиться обратно никуда не пропадала, и ты мог ею воспользоваться, и это была бесценная возможность, которая была в распоряжении журналистского корпуса.
  Дружеские отношения завязывались просто, без условностей, казавшихся когда-то такими обязательными, и новые друзья сразу же становились дороже других людей - за исключением самых старых, самых преданных друзей. То, кем ты был до Вьетнама, было уже неважно, никто и слушать о том не хотел, и мы иногда немного походили на "Зелёных беретов" на их изолированных, беспокойных заставах, где они группами по восемь или двенадцать американцев командовали сотнями местных наёмников, которые могли быть такими же врагами, как вьетконговцы, каковыми они нередко и были; и вот эти ребята могли много месяцев прожить в такой обстановке, так и не узнав ни как кого зовут, ни кто откуда родом. Найти друга можно было где угодно. Им мог стать капитан-спецназовец в дельте Меконга, солдатик в Фубае, какой-нибудь порядочный, умный (и обычно невесёлый) работник Политической секции посольства. Однако не было разницы, проводил ты время с ними или с корреспондентами, вы всё равно всегда говорили только о войне, и через какое-то время начинало казаться, что там есть две очень разные войны. Ибо кто ещё, кроме такого же корреспондента, как ты сам, мог бы рассказывать о той мифической войне, о которой ты хотел побольше узнать? (Достаточно было услышать, как Флинн произносит слово "Вьетнам", с какой нежностью и уважением, чтобы понять, как прекрасна и страшна эта страна, лучше, чем из речей апологетов или толкователей той войны). С кем можно было поговорить о политике, кроме как с коллегой? (По отношению к войне мы все занимали примерно одинаковую позицию: мы были там - вот и вся позиция). Через кого ещё можно было всерьёз проникнуться прошлым этой войны? Там были самые разные люди, знавшие её предысторию, факты, мельчайшие детали, но только корреспондент мог точно описать настроение, сопровождавшее основные эпохи: животный ужас в долине Иадранг или кошмарный провал первой крупной операции морской пехоты с условным названием "Старлайт", на которой морпехи погибали так неимоверно быстро, настолько превышая установленные Командованием допустимые пределы потерь, что одного из них упаковали в мешок и зашвырнули на кучу убитых живым. Там он пришёл в сознание, и ворочался и дёргался, пока его мешок не скатился на землю, где его нашли и выходили санитары. Бои в Железном Треугольнике и долине реки Бонгшон были таким же давним делом, как битва при Чикамоге, и рассказывать о них должны были люди, которым ты мог верить, а кому ещё можно было верить? Когда тебе на глаза попадалась надпись на каске, которая объясняла всё, ты рассказывал о ней не какому-нибудь полковнику или спецу по психологической войне. И, когда ты видел надпись "Рождённый убивать", безмятежно соседствующую с пацификом, или "Пневмотораксом природа метит настоящих бойцов", ты считал их такими ценными находками, что мог рассказать о них только истинным ценителям, а таковыми, за очень редкими исключениями, были лишь корреспонденты.
  Мы обменивались многим: полевым снаряжением, травкой, вискарём, девушками (жизнь то и дело посрамляла сюжеты из книги "Мужчины без женщин"), источниками, информацией, предчувствиями, наводками, престижем (в первые же мои дни во Вьетнаме руководители представительств "Лайфа" и Си-би-эс свели меня со всеми своими знакомыми, для других новичков делалось то же самое), мы даже делились везением, когда у одного из нас оно куда-то пропадало. Я был таким же суеверным, как все остальные во Вьетнаме, я был очень суеверен, и вокруг меня всегда находились люди, которые были так явно заколдованы, что я при всём желании не смог бы представить их убитыми; и наличие подобного рода человека рядом на операции могло быть важнее, чем разумные соображения об её опасности. Не знаю, можно ли быть большим паразитом или более близким человеком.
  В результате всегда всё проходило так чудесно, что я постоянно пытался устраивать всё именно таким образом, и лучшие и храбрейшие из корреспондентов обычно были самыми отзывчивыми, и лучше всех понимали суть своего дела. Гринуэй был таким, такими же были и Джек Лоренс с Китом Кеем из Си-би-эс, которые почти два года проработали в паре репортёр-оператор. А был ещё Ларри Берроус из "Лайфа", снимавший войну с 1962 года - высокий, рассудительный англичанин лет сорока, один из самых уважаемых корреспондентов во Вьетнаме. Однажды мы были вместе на вертолётной площадке, которую оборудовали в поддержку операции по снятию осады с Хешани, и Берроус побежал снимать заходивший на посадку "Чинук". Ветер задувал с такой силой, что срывал с земли и отшвыривал метров на десять-пятнадцать в сторону металлические листы, но он бегал там и работал: снял солдат, бегущих по склону холма к вертолёту, молодых парней, выбрасывающих с борта мешки с почтой, коробки с пайками и патронами, троих раненых, которых бережно заносили на борт, обернулся и снял шестерых погибших в застёгнутых мешках, потом он снял взлёт вертолёта (ветер уже вырывал бумаги из рук), сфотографировал траву вокруг себя, пригнутую воздушным потоком, и разлетающийся мусор, сделал по одной фотографии вертолёта: заход, посадка, вылет. Когда вертолёт улетел, он поглядел на меня, и я увидел, что он откровенно расстроен. "Понимаешь иногда, какая ты сволочь" - сказал он.
  Это ощущение тоже было общим. Мы не скрывали друг от друга ни его присутствия, ни степени его воздействия на нас. Мы все время от времени говорили об этом, некоторые слишком много говорили, а были ещё и те немногие, кто, похоже, ни о чём другом и говорить не мог. Хреново, конечно, но среди своих терпимо; плохо было, когда об этом говорили люди со стороны. Ворьё и убийцы всех сортов умудрялись становиться лицемерными святошами в нашем присутствии; среди них были командиры батальонов, деловые люди из гражданских и даже бойцы - пока не понимали, что настоящие деньги на этом деле зарабатывали лишь очень немногие из нас. И никуда не денешься: раз ты сфотографировал убитого морпеха с пончо на лице, и что-то поимел на этом - вот ты в каком-то смысле уже и паразит. А если ты сначала подтянул это пончо, чтобы снимок вышел получше, и сделал это на глазах его друзей? Тоже паразит, но, по-моему, уже другого толка. А кто ты такой, если стоял там и смотрел, делая в уме заметку, что надо будет потом об этом вспомнить - вдруг понадобится? И таких комбинаций было бесконечно много, ты с трудом разбирался с ними, и это было лишь малой частью представлений о нас. Нас обзывали маньяками, балдеющими от острых ощущений, искателями смерти, ловцами ранений, войнолюбами, героепоклонниками, скрытыми педиками, наркоманами, алкашами, упырями, коммунистами, подстрекателями - всего я просто не в силах вспомнить. Среди военных были люди, которые так и не смогли простить генералу Уэстморленду то, что он не установил для нас ограничений, когда у него была такая возможность, в самом начале. Встречались офицеры и много наивных на первый взгляд бойцов, которые верили, что если бы не мы, войны бы уже не было, и спорить с ними по этому поводу было выше моих сил. Многие бойцы относились к представителям прессы с этакой хитроватой, провинциальной подозрительностью, но, по крайней мере, ни один человек в звании ниже капитана ни разу не спросил меня, на чьей я стороне, не приказал не высовываться, шагать в ногу со всеми, вместе со всеми идти к Великой Победе. Иногда это объяснялось просто их тупостью, иногда заботой офицеров о подчинённых, но рано или поздно каждому из нас доводилось услышать вариацию на тему "мои морпехи хотят выиграть эту войну, а вы, гады, проигрываете её в своих газетах", и часто эти слова произносились почти дружелюбно, с улыбкой, но сквозь плотно сжатые зубы. Становилось страшно видеть, как тебя презирают вот так вот небрежно и грубо. И очень, очень многие верили, наконец, что мы - всего лишь расхваленные негодяи, наживающиеся на войне. Наверное, такими мы и были - те, кого не убили, не ранили или ещё каким-нибудь образом не уделали.
  
  
  В силу естественного хода вещей многие корреспонденты порою оказывались на волосок от смерти. Лёгкое ранение, царапина - другое дело, оно не означало, что ты прошёл по самому краю (как могло бы быть), ведь могло случиться и так, что ты о том и не догадывался, как это было однажды ранним утром, когда я, переночевав в лагере спецназовцев, прошёл от вершины высоты до столовой у её подножия, чтобы попить кофе. Я свернул с основной тропы на тропку поуже и шёл по ней, пока не увидел столовую, а рядом с нею - человек восемь вьетнамских наёмников, "Майков", которые весьма оживлённо меня обсуждали. Как только я дошёл до них, они все набросились на меня с руганью, потому что, как мне тут же рассказали, я спустился по тропе, на которой спецназовцы установили больше двадцати растяжек, и любая из них могла меня угробить. (Несколько дней после этого слова "Любая Из Них" крутились у меня в голове). Если ты часто вылетал в войска, то в конце концов обязательно попадал в ситуацию, при которой этикет выживания настоятельно требовал, чтобы ты взял в руки оружие ("Знаешь, как она работает, и всё такое?" - однажды спросил меня молоденький сержант, и я кивнул, ловя винтовку, которую он бросил мне со словами "Получи!" (что-то типа "Банзай!" по-американски)), а потом тебя обязательно едва не убивали. Ты ждал, что что-то в этом роде обязательно произойдёт, но не думал, что всё будет именно так, как выяснялось в ходе происходящего. Побывать на волосок от смерти было сродни утрате статуса некомбатанта: ты не особо гордился этим, просто рассказывал какому-нибудь приятелю и больше уже не говорил о том, понимая, во-первых, что эту историю разнесут по свету, а во-вторых, что и рассказывать, собственно, не о чем. Но из-за этого ты не переставал часто думать об этом, представляя себе множество жутких вещей на основании пережитого, выводя из этого кое-какие философские построения, и додумывался до того, что ловил себя на том, что пытаешься понять, когда ты был ближе всего к смерти: когда спускался тогда с высоты, или когда на какие-то минуты опоздал на самолёт, который час спустя взорвался за пятьдесят миль от тебя на аэродроме Хешани, или когда пуля снайпера скользнула по задней части бронежилета, когда ты с кряхтением перелезал через садовый заборчик в Хюэ. А потом случалось так, что вместо твоих страшных предчувствий по поводу утреннего патруля происходило нечто совсем страшное, и опять всё было не совсем так, как ожидалось, и ты понимал, что ничто на свете не выглядит как смерть так, как смерть близкого друга.
  В первую неделю мая 1968 года вьетконговцы предприняли скоротечное и ожесточённое наступление на Сайгон, в ходе которого они заняли и удерживали небольшие участки города на краю района Тёлон, организовав оборону на прилегающих участках, которые можно было освободить только с моста Y, ипподрома, Плантационной дороги и большого французского кладбища, которое растянулось на несколько сотен ярдов и доходило до рощицы и комплекса вьетконговских блиндажей. Ценность этого наступления, не считая эффекта от чисто революционного терроризма (его никогда нельзя было оценить в числах, несмотря на совершенство нашей техники), более-менее соответствовала оценке MACV: оно дорого обошлось вьетконговцам и в целом провалилось. Нашим тоже досталось (в районе от Сайгона до долины Ашау в течение той недели было убито больше американцев, чем за любую другую неделю за всю войну), а вот городские окраины пострадали намного больше, в результате обстрелов было разрушено ещё больше домов. В газетах эти действия назывались "Майским наступлением", "Мини-наступлением" (так и было, я не выдумываю) или "Второй волной"; это была "Битва за Алжир" в Сайгоне, давно ожидаемая, которую американцы, как одержимые, назначали на каждые выходные после завершения наступления во время Тэта. В самом её начале пятеро корреспондентов отправились на джипе в Тёлон, миновали первые колонны беженцев (многие из которых советовали им повернуть обратно) и нарвались прямо на вьетконговскую засаду. Один из них (с его собственных слов) уцелел, потому что сначала притворился убитым, а потом в животном ужасе побежал назад и затерялся в многолюдье Тёлона. Он рассказывал, что все они несколько раз успели выкрикнуть "Бао чи!", но их всё равно положили из пулемёта.
  Это была самая настоящая смерть от несчастного случая (хотя какая разница?). Я не был знаком лишь с одним из тех четырёх погибших корреспондентов. Двое были мне добрыми приятелями, четвёртый - другом. Звали его Джоном Кэнтуэллом, он приехал из Австралии, работал в "Тайме", и был одним из первых друзей среди тех, что я приобрёл во Вьетнаме. Добрый, компанейский, дурашливый, он любил поболтать о самом что ни на есть изощрённом, невообразимом распутстве, представляя слушателям сложные архитектурные конструкции своих монументальных эротических фантазий. В Гонконге жили его жена-китаянка с двумя детьми (он свободно говорил по-китайски, и несколько раз помогал нам во время походов по тёлонским барам), он был одним из немногих моих знакомых, всерьёз ненавидевших Вьетнам и войну, целиком и полностью. Он собирался пробыть там, пока не заработает денег, чтобы расплатиться с кое-какими долгами и уехать насовсем. Он был хорошим, вежливым, заводным человеком, и я до сих пор не могу отделаться от мысли о том, что его не должны были убить во Вьетнаме, убить на войне, в которую он никак не вписывался, это просто не могло случиться с ним - настолько он отличался от некоторых других. К тому времени уже погибло много дорогих мне людей, среди которых были бойцы и даже несколько корреспондентов, но когда убили Кэнтуэлла, это не просто огорчило меня или поразило. Он был мне другом, и смерть его коренным образом всё изменила.
  В то время ненадолго, меньше чем на две недели, война стала для нас удобной, опасно удобной, но предоставленной в наше распоряжение. Часов в девять-десять утра мы могли на джипах или мини мокиках выехать в район, где шли бои, поездить там несколько часов и к обеду вернуться. А потом можно было сидеть себе на террасе "Континенталя", зазывая к себе знакомых, ещё днём напиться и засидеться допоздна, потому что никто и не заикался о том, чтобы встать в полшестого утра. До этого мы были разбросаны по всему Вьетнаму, и друзья могли встречаться лишь время от времени, но в те дни мы все собрались в одном месте. Тогда это было как никогда кстати. На следующий день после гибели Джона и других корреспондентов погиб молодой, игравший со смертью парень по имени Чарли Эгглстон, фотограф ЮПИ, он был убит на кладбище; по некоторым сообщениям, в это время он вёл огонь по вьетконговским позициям. (Всё своё имущество он завещал вьетнамским благотворительным организациям). В тот же день, позднее, был убит фотограф из Японии, ещё днём позже лишился ноги бразильский репортёр, и где-то в те же дни погиб ещё один корреспондент; к тому времени все уже перестали подсчитывать потери, и старались поменьше думать об этом. На том же самом кладбище пуля прошила кисть Ко Рентмайстера и засела в щеке под глазом другого фотографа, Арта Гринспана. Французу по имени Кристиан Симон-Пьетри (которого друзья-киноманы называли "Френчи") в бровь попал осколок (при разрыве того же снаряда был изувечен генерал Лоан), его только поцарапало, но его ранение было одним из очень многих других, и никогда ещё корреспонденты не несли таких больших потерь в течение нескольких дней. К пятому дню восемь человек погибло, и более дюжины получили ранения. В тот день мы ехали к ипподрому, когда военный полицейский преградил нам дорогу и потребовал предъявить документы.
  - Вот что, - сказал он. - Тех четверых я видел, век бы такого не видать. Вы их знали? И зачем туда прётесь? Вы что, тупые? Говорю же - я их видел, честно, нечего там делать.
  Он твёрдо решил нас туда не пускать, но мы настаивали на своём, и он в итоге сдался.
  - Ладно, не пустить я вас не могу. И вы об этом знаете. Но если бы я мог, то не пустил бы. Была б моя воля - не поехали бы вы в эту хрень, как та четвёрка.
  По вечерам, с наступлением темноты, мы занимались в точности тем, чем занимались корреспонденты в тех безобразных рассказах, что были в ходу в 1964-1965 годах: мы стояли на крыше отеля "Каравелла" с бокалами в руках и смотрели, как самолёты бомбят противоположный берег - настолько близко, что с хорошим телеобъективом можно было заснять опознавательные знаки на самолётах. На крыше нас было несколько десятков, мы стояли как аристократы на высотах у Бородино, почти так же отстранённо, пусть даже происходящее временами многих из нас захватывало. Там было много женщин, некоторые были корреспондентами (например, Кати Лерой, фотокорреспондент из Франции, и Юрати Казикас, женщина великой, модельной красоты), много было репортёрских жён и подруг. Некоторые из репортёров изо всех сил пытались убедить себя в том, что Сайгон - обычный город, один из тех, в которых им довелось жить; они устраивали свою жизнь так, как принято в приличных обществах, посещали проверенные рестораны, назначали приёмы, ходили с визитами, устраивали вечеринки, заводили романы. Многие даже привозили жён, и чаще всего ничем хорошим это не кончалось. Лишь очень немногие из них смогли полюбить Сайгон, а остальные стали такими же, как большинство западных женщин, живущих в Азии: скучающими, расстроенными, испуганными, несчастными и, если не уезжали вовремя, буйными психопатками. А сейчас, уже во второй раз за последние три месяца, в Сайгоне снова стало опасно жить. Реактивные снаряды разрывались в квартале от лучших отелей, "Белые Мыши" (сайгонские полицейские) ввязывались в скоротечные, истерические схватки с призраками, эту стрельбу ты мог слышать, засыпая; Сайгон больше не был просто вонючим, прогнившим, утомительным иностранным городом.
  По ночам номера в "Континентале" заполнялись корреспондентами, которые то заходили к себе, то выходили выпить или покурить перед сном, поговорить и послушать музыку, например, песни "Роллинг стоунз" со словами "Я так одинок, ты за две тысячи световых лет от дома" или "Пожалуйста, приезжай ко мне в Цитадель", и при слове "Цитадель" в зале ресторана люди замирали. Возвращаясь из отпуска, все привозили пластинки, без музыки нельзя было жить, как без воды: Хендрикс, Эйрплейн, Фрэнк Заппа, всё то, чего и в помине не было, когда мы покидали Штаты. Уилсон Пикетт, Джуниор Уолкер, "Джон Уэсли Хардинг" - эту пластинку за месяц заиграли до дыр и привезли новую; "Грейтфул Дэд" (одно название чего стоило!), "Дорс" с их отстранённым, холодноватым саундом. Их музыка была такой зимней... Можно было прижаться лбом к оконному стеклу, там, где его охладил кондиционер, закрыть глаза и ощутить, как жара с улицы стремится на тебя накатить. За три квартала от отеля на потенциальные цели опускались осветительные ракеты, и всю ночь джипы с пулемётами и внушительные колонны машин шли по улице Тудо, направляясь к реке.
  Когда нас оставалось человек пять-шесть, самых несгибаемых, мы лениво вели пьяные беседы о войне, передразнивая военных начальников, которые постоянно выражались примерно так: "Чарли крепко окопался, но когда мы бьём его там, где находим, он несёт серьёзные потери, у нас явное преимущество в огневой мощи, только как его бить, если мы его не видим, потому что Чарли всегда убегает. Сейчас мы вас туда доставим, попадёте прямо под пули". Мы болтали о том, как откроем в Сайгоне дискотеку "Третья волна", с танц-полом из нержавеющей стали, большими, отборными военными фотографиями на стенах, и с рок-группой "Уэсти и Убитые" (наша болтовня отличалась тем же вкусом, что и сама война). Кроме этого, мы болтали о зоне высадки "Дурдом", мифической точке, где темнело так стремительно, что ты сначала выбирал место для ночлега, и только потом понимал, что следующий вертолёт будет только утром. "Дурдом" был идеальным местом для воображаемого фильма о Вьетнаме: там одновременно объявлялись все знакомые нам сумасшедшие полковники и одуревшие от смертей бойцы, и все они, как всегда, говорили о жутких, убийственных вещах, так небрежно относясь к ужасному и страшному, что ты понимал, что никогда не сможешь по-настоящему стать таким же, сколько бы времени ты там ни провёл. И ты, положа руку на сердце, не мог понять, смеяться тебе или плакать. Мало кто там плакал чаще, чем один раз, и ты, исчерпав этот лимит, мог только смеяться; молодые парни были такими наивными и ожесточёнными, такими милыми и грубыми - прекрасными убийцами.
  Однажды утром человек двадцать пять корреспондентов находились у моста Y, когда к нему подъехал полутонный пикап, в кузове которого лежал умирающий солдат АРВ. Машина остановилась у забора из колючей проволоки, и мы все обступили её. Солдату было лет девятнадцать-двадцать, он был трижды ранен в грудь. Все фотографы склонились над ним, чтобы сфотографировать, над ним нависла телекамера, мы посмотрели на него, потом друг на друга, потом снова на раненого вьетнамца. Он несколько раз на пару секунд открыл глаза и увидел нас. Сначала он попытался улыбнуться (вьетнамцы улыбались от смущения в присутствии иностранцев), но потом уже не смог. Я уверен, что, открыв глаза в последний раз, он нас даже не увидел, но все мы знали, что увидел он чуть раньше.
  
  
  На той же неделе Пейдж вернулся во Вьетнам. Тим Пейдж, "Бегом на фронт", Чарльз Диккенс, "Тим Пейдж". Он прибыл за несколько дней до того, как всё началось, и те, кто знал о присущем ему везении, шутливо объясняли начало боёв его возвращением. Тогда по всему Вьетнаму разъезжало непостижимо много юных, аполитично радикальных, обдолбанных безумцев; они представляли из себя самую настоящую прослойку со своей собственной субкультурой, которая находилась между массой бойцов, у которых сначала наступал приход от войны, а потом отходняк, и существенным числом корреспондентов, с которыми происходило то же самое. В составе журналистского корпуса было более чем достаточно людей, которые не поддавались слабым увещеваниям примерных представителей прессы, и если Флинн был наиболее изощрённым примером, то Пейдж - самым экстравагантным. Я слыхал о нём ещё до Вьетнама ("Поищи его там. Если он ещё живой"), и за время, прошедшее от моего приезда до его возвращения в мае, столько о нём услышал, что мог бы решить, что всё о нём понял, если бы множество людей не предупреждали меня: "Рассказать о нём так, чтоб ты понял, что это за человек, невозможно. Правда-правда, никак не выйдет".
  - Кто такой Пейдж? Легко! Пейдж - ребёнок.
  - Да ну... Пейдж - просто сумасшедший.
  - Значит, Пейдж - сумасшедший ребёнок.
  И они чего только о нём не рассказывали, иногда на время вспыхивая гневом по поводу его поступков, совершённых несколько лет назад, когда он несколько раз немножечко сходил с ума и начинал творить всякие безобразия, но потом этот гнев неизменно стихал, люди успокаивались и произносили его имя с огромной теплотой. "Пейдж, мать его так".
  Он вырос в Лондоне сиротой, в семнадцать лет женился и через год развёлся. Он объездил всю Европу, устраиваясь поваром в рестораны при отелях, затем его понесло на восток через Индию и Лаос (он утверждал, что там у него были какие-то дела со "шпиёнами", пошпионил по-пацански) во Вьетнам, куда он прибыл двадцати лет от роду. Все сходились на том, что в то время он был фотографом так себе (камера понадобилась ему как допуск к работе), но за снимками забирался туда, куда ездили очень и очень немногие из фотографов. В описаниях он представал человеком безумным и честолюбивым, этакое "Дитя шестидесятых", полный отморозок в стране, где безумие возносилось к вершинам гор по джунглям, где всё необходимое для познания Азии, войны, наркотиков и увлекательной жизни в целом было под рукой.
  В первый раз он был ранен осколками, в обе ноги и живот. Случилось это в Чулае, в 65-м. В следующий раз он был ранен во время выступлений буддистов в 1966 году, в Дананге: в голову, спину, руки - и снова осколками. (В журнале "Пари Матч" была опубликована фотография, на которой Флинн и какой-то французский фотограф несут его на двери, и лицо его наполовину замотано бинтами. "Тим Пейдж, ранен в голову"). Его друзья пытались было уговорить его уехать из Вьетнама, говоря так: "Слушай, Пейдж, по тебе бомба плачет". Так и случилось: бомба настигла его, когда он плыл по Южно-Китайскому морю на сбившемся с курса патрульном катере. Пилот ошибочно принял его за вьетконговский, и сбросил бомбу, от взрыва которой катер взлетел в воздух. Все три члена команды погибли, а Пейдж получил более двухсот ранений, и плавал несколько часов, пока его не спасли.
  Каждый следующий такой случай был серьёзнее предыдущего, и Пейдж сдался. Он уехал из Вьетнама, сказал, что навсегда, и какое-то время жил с Флинном в Париже. Оттуда он отправился в Штаты, поснимал для "Тайм-Лайф", загремел в полицию на концерте "Дорс" в Нью-Хейвене, попутешествовал по стране уже сам по себе (у него ещё оставались какие-то деньжата), собирая материал для подборки фотографий, которую он планировал назвать "Зима в Америке". Вскоре после Тэт-наступления Флинн вернулся во Вьетнам, и после того как Пейдж о том узнал, его собственное возвращение стало лишь вопросом времени. Когда он приехал в мае, у него были выявлены нарушения иммиграционных правил, и вьетнамцы пару дней продержали его в аэропорту Таншоннят, где его навещали друзья, приносившие передачи. Когда я впервые увидел его, он хихикал и нёс всякую чушь, изображая двух вьетнамских работников иммиграционной службы, спорящих по поводу суммы, за которую они собирались его выпустить: "Минк фунг аык ньонг бгньянг глюк фук пык пук пёрд, ну и язык у этих гадов. Кто меня приютит, у кого есть койка для Пейджа? Гуки Пейджа замотали, Пейдж совсем устал".
  Ему было двадцать три года, когда я с ним познакомился. Помню, я ещё тогда пожалел, что не знал его тогда, когда он был совсем ещё молод. Он был сгорблен, побит жизнью, украшен шрамами, и всё, что рассказывали о его ненормальности, было налицо, вот только видно было, что теперь он не будет чересчур безумствовать, когда выйдет из себя. Денег у него не было, поэтому друзья помогли ему с жильём и снабжали его пиастрами, сигаретами, выпивкой и "травкой". А затем он получил пару тысяч долларов за несколько отличных фотографий, сделанных во время того наступления, и всё вернулось нам в двойном объёме. Так он и жил: когда у него не было денег, ты ему помогал, а когда деньги у него появлялись, он помогал тебе. Это было выше экономических расчётов.
  "Ну как, понравятся Mothers of Invention Эллсуорту Банкеру?" - завёл он как-то разговор. (Он хотел расставить колонки вокруг Оперного театра в Сайгоне и вдоль границы парка напротив, и гонять самые ненормальные песни с максимально возможной для аппаратуры громкостью).
  "Влетит тебе за это, Пейдж" - ответил Флинн.
  "Нет, ты мне скажи - Уилльям Си Уэстморленд затащится от Mothers, или не затащится?"
  Свою речь он пересыпал бесконечными примерами, в ней присутствовали военные сцены, история, рок, восточная религия, его странствия по свету, литература (он был широко начитан, и гордился этим), но через какое-то время ты понимал, что на самом деле он говорит только об одном предмете: о Пейдже. Я не знаю другого человека, который так часто говорил бы о себе в третьем лице, но он делал это так искусно, что это никого не оскорбляло. Он мог быть очень злым, до глупости, он мог вести себя как отъявленный сноб (Пейдж был ярым приверженцем "Новой аристократии"), о людях и явлениях он мог высказываться так, что это звучало почти кощунственно - почти, потому что он умел вовремя остановиться, и сказанное звучало весело и нередко с проникновенной нежностью. У него всегда была при себе куча вырезок: фотографии, на которых был изображён он сам, газетные статьи о тех случаях, когда он получал ранения, копия рассказа, который написал о нём Том Мэйер, и в котором его убивали на операции с корейскими морпехами. Его переполняло тщеславие, он был и очень горд, и страшно напуган этим рассказом. В течение первой недели после возвращения он постепенно снова всё вспомнил - вспомнил, что во Вьетнаме можно погибнуть - так, как он едва не погиб в предыдущие разы, так, как он погиб в том рассказе.
  Вот как выглядело его появление в нашей компании: "Ну что вы за люди? Все под кайфом, все до одного. Вот ты, что ты делаешь? Косяк мастеришь? Смеёшься, Флинн? Смех без причины - признак дурачины. Жизнь горька без косяка. Спасите человека! Угостишь? Я не сотворю зла, дай только пыхнуть. А-а-а-а, кайф! Как так - моя очередь пластинку переворачивать? Я только что пришёл! А где девчонки? Где Мимси и Пупси [так он называл двух молодых австралиек, которые иногда заходили в бар по вечерам]. Женщина! Это благо, то, что надо, с ними работа кипит. Кайф..."
  "Не кури, Пейдж. У тебя и так мозги всмятку".
  "Чушь, полная чушь. Закрути косяк покруче, а я тут пяточку заделаю вот для этого торчка позорного". Выделяя ключевые слова, он тыкал в тебя изувеченным указательным пальцем левой руки, уводя разговор туда, куда уносило его присущее ему ребячливое дурачество, начиная болтать о своих задумках: от полномасштабных партизанских действий в Нью-Йорке до раскрашивания фасада отеля флюоресцентными красками, что, по его мнению, должно было очень понравиться вьетнамцам. "Они и так постоянно ходят все обдолбанные", - утверждал он. Когда же появлялись девушки, он развлекал их жуткими рассказами о войне, о Ближнем Востоке (он вместе с Флинном успел пару дней побывать на Июньской войне, специально слетав туда из Парижа), о подхваченных им венерических болезнях, и болтал с ними так же, как со всеми прочими людьми. Он со всеми разговаривал одинаково - хоть со мной, хоть с королевой, без разницы. ("О чём ты говоришь! Конечно, я люблю королеву. Королева - славная девчонка") А когда он погружался в мысли и умолкал, то мог хоть час простоять у зеркала в полный рост, танцуя под музыку "Дорс" в полном упоении.
  Когда Сайгон снова затих на третьей неделе мая, показалось, что война кончилась. Нигде ничего не происходило, и я понял, что после семи месяцев, непрерывно проведённых здесь, надо на время сменить обстановку. Сайгон был местом, где ты ещё и друзей постоянно видел уставшими, нужно быть очень крепким человеком, чтобы жить в таком месте, и в Сайгоне ты мог великолепно выглядеть сегодня, и ужаснейшим образом завтра, о чём мне часто и сообщали друзья. Поэтому, когда Флинн отправился на месяц в 4-ю дивизию к разведчикам, с которыми он ходил в какие-то потусторонние ночные патрули по Нагорью, причём в голове группы из четырёх человек (он привёз оттуда три катушки отснятой фотоплёнки), я на месяц уехал в Гонконг, куда за мною последовали практически все мои знакомые. То есть я словно бы перенёсся в более приятное место, забрав с собою всё, что меня окружало на старом, устроив нечто вроде массового выезда на отдых. Пейдж поехал туда за дорогими игрушками: купить новые камеры, объектив "рыбий глаз", сумку "Халлибуртон". Он пробыл там неделю, постоянно треща о том, что за гадость этот Гонконг, и насколько круче, намного круче Сингапур. Когда в начале июля я вернулся во Вьетнам, мы с ним провели несколько дней в Дельте со спецназовцами, а потом отправились в Дананг к Флинну. (Пейдж называл Дананг "Дангерс". На войне, где люди вполне серьёзно называли Гонконг "Гонгерс" и могли обсуждать план поездки в Пномперс, чтобы там взять интервью у Сьюки, британский корреспондент Дон Уайс составил путеводитель по Вьетнаму: Кантерс, Сайгерс, Няртерс, Куиннерс, Плейкерс, Куангерс, Дангерс и Хюю-у-моря).
  Украшения на каске Пейджа в то время состояли из надписи "Помогите, я камень!" (из песни Заппы) и небольшого значка с портретом Мао, но ему редко удавалось его поносить. Везде царило затишье, fini la guerre, я собирался уехать в сентябре, а был уже август. Мы выходили на операции, но все они проходили без контакта с противником. Меня это устраивало, контакты с противником мне были не нужны (на кой чёрт они сдались?), тот месяц в Гонконге оказался полезным во многих отношениях - например, я смог на досуге вспомнить более-менее ясно, каким ужасным может быть Вьетнам. Но и без этого он очень изменился. Мы провели большую часть августа в Чайна-Бич, ходили под парусом и бездельничали, болтая с морпехами, прибывшими туда в отпуск без выезда из страны, а в пресс-центр на берегу реки Дананг заявлялись уже ближе к вечеру. Жизнь протекала там совершенно мирно, лучше, чем в любом отпуске, но я знал, что скоро уеду, я был "стариком", и какой-то запоздалый страх преследовал меня повсюду.
  Морпехи и обеспечивающий персонал военно-морских сил, все - информационщики, каждый день собирались в баре пресс-центра после долгого трудового дня в конторе информационных операций, чтобы выпить немного в ожидании киносеанса, начинавшегося с наступлением темноты в открытом кинотеатре. Там были в основном офицеры (в бар не пускали военнослужащих в звании ниже штаб-сержанта, включая множество реально воевавших солдат и сержантов, которых многие из нас весь прошедший год пытались туда провести и угостить), и мы пребывали в состоянии постоянного взаимного недоверия. Морпехи из Бюро боевой информации любили гражданских корреспондентов не больше, а может, и меньше, чем вьетконговцев, и нас уже тошнило от их постоянных попыток навязать нам свои морпеховские порядки. Той зимой ты возвращался в пресс-центр из мест, где было так жутко, что трудно было поверить, и за время пути забывал о нормах поведения, из-за чего происходили идиотские разборки по поводу нахождения в столовой в футболке и пляжных тапочках или в каске в баре. А теперь мы заходили туда с пляжа, они глядели на нас, махали руками, ржали и спрашивали, что нового.
  "Мы побеждаем", - загадочно отвечал Флинн с приятной улыбкой, и они растерянно улыбались в ответ.
  "А ведь Пейджа они боятся, - говорил Флинн. - При виде его морпехи явно нервничают".
  "Псих", - отвечал Пейдж.
  "Да нет же, богом клянусь, я не шучу. Вот смотри - стоит ему войти, и они затихают, как пони, жмутся друг к другу. Не нравится им твоя причёска, Пейдж, к тому же ты иностранец, к тому же псих, и они просто обсираются, тебя увидев. Они могут колебаться по поводу своего отношения к войне, некоторые, может, думают даже, что она несправедливая, некоторые могут чуток симпатизировать дядюшке Хо, они во многом могут не быть уверенными, но о тебе, Пейдж, они знают точно: ты враг. "Смерть Пейджу!" Погоди, Пейдж. Сам увидишь".
  Как раз перед тем как я вернулся в Сайгон, чтобы начать готовиться к вылету домой, мы втроём сошлись в местечке Тамки возле устья реки Ароматной, где Пейдж испытывал свой объектив "рыбий глаз", снимая аэролодки, которые только что снова прибыли во Вьетнам (предыдущая попытка их применения оказалась неудачной). Мы денёк покатались на них, а потом отправились на катере вниз по течению в Хюэ, где повстречали Перри Дина Янга, репортёра из ЮПИ, прибывшего из Северной Каролины. (Флинн называл его "южное дегенератство в полном расцвете", хотя дегенератство в нас проявлялось разве что в шуточках по этому поводу, о том, какие мы все отмороженные торчки. Другие напивались, наверное, до худшего состояния, чем мы накуривались, да и печень у нас была в большем порядке, чем у них). У Перри был брат Дейв, который командовал небольшим военно-морским отрядом, сформированным во время сражения на берегу реки, напротив южной стены Цитадели. Уже несколько месяцев мы с Флинном снабжали друг друга рассказами о войне, он рассказывал о долине Иадранг, а я о Хюэ, и тут брат Перри повёз нас на моряцком грузовике по городу, а я на ходу рассказывал о местах, по которым мы ехали, и мои комментарии были бы вполне достоверными, если бы я мог узнать места, где раньше шли бои. Мы сидели в кузове на складных стульях, трясясь на жаре и в пыли. Проезжая мимо парка, тянувшегося вдоль берега реки, мы миновали множество красивых девушек на велосипедах, и Пейдж перегнулся через борт и сказал с плотоядной улыбкой: "С добрым утром, маленькая школьница, я тоже школьник!"
  Когда я был в тех местах раньше, то стоило показаться на берегу, как по тебе тут же начинали стрелять из пулемётов с противоположного берега, в Хюэ нигде нельзя было сделать вдох без того, чтобы запах чужой смерти не проник тебе в кровь, главный мост был переломлен в середине, дни стояли холодные, сырые, и казалось, что город состоял из развалин и обломков. А сейчас было ясно и очень тепло, и можно было зайти выпить в спортивный клуб, мост был цел, стены уже не было, и все обломки вывезли.
  "Да не могло такого быть", - сказал Пейдж, и мы с Флинном расхохотались.
  "Ты просто завидуешь, потому что всё пропустил", - сказал Флинн.
  "Сам ты завидуешь, а не Пейдж".
  И тут я впервые понял, как безумно опасно было здесь раньше - теперь, когда увидел всё по-другому, не так, как в феврале.
  "Нет, - сказал Пейдж. - По поводу Хюэ всё страшно преувеличивают. Я знаю, что не могло такого быть - ты только глянь вокруг. Я видал дела похуже. Намного, намного хуже".
  Надо было спросить его, где именно, но мысль об этом пришла ко мне уже в Нью-Йорке.
  
  
  III
  
  
  Мы вернулись в Мир, и у многих жизнь не складывается. Ко времени отъезда не то интерес пропал, не то мы постарели, да и ехали мы туда не только из любопытства, и многое из задуманного сбылось. А может, мы поняли, что просто устали, пробыв там год, два или пять. Мы начали опасаться чего-то более хитрого, чем смерть, стали бояться пропасть - не столь же бесповоротно, но более серьёзно, и мы уехали. Потому что (ещё одно местное предание) мы все знали, что если пробудешь там слишком долго, то станешь одним из тех бедолаг, которым нужно, чтоб война продолжалась вечно - а где найдёшь такое место? Мы уехали и стали такими же, как все, кто побывал на войне: изменившимися, менее зашоренными и (есть слова, которые дорого стоят) ущербными. Мы вернулись на прежние места или отправились дальше, звоня друг другу из Нью-Йорка или Сан-Франциско, Парижа или Лондона, Африки или с Ближнего Востока; кто-то осел в конторах в Чикаго, Гонконге, или Бангкоке, дойдя до такой острой ностальгии по прежней жизни (не все, некоторые), что стали понятными муки инвалидов, ощущающих, как шевелятся пальцы на руках или ногах, или сами ноги и руки, утраченные месяцы назад. Некоторые, самые радикальные типы, считали, что пребывание во Вьетнаме было великим и славным периодом их жизни, но для большинства из нас это время было просто-напросто лишь чудесным. Я думаю, Вьетнам и стал для нас счастливым детством.
  Однажды ночью, когда не прошло ещё и месяца после возвращения, я проснулся и вдруг понял, что в моей гостиной лежит целая куча убитых морпехов. С таким ощущением я просыпался в целом три или четыре раза, всякий раз после одного и того же сна (во Вьетнаме такие сны никогда не снились), и тогда, в первый раз, это ощущение не было навеяно страхом - я твёрдо знал, что морпехи там лежат, поэтому, включив лампу у кровати и выкурив сигарету, я ещё какое-то время полежал, думая о том, что сейчас придётся вставать, идти и писать о них материал. Я не хочу делать из этого каких-либо выводов, и, конечно же, не ищу сочувствия; ведь я сам решил поехать во Вьетнам, и уехать мог когда угодно, и в тех обстоятельствах всё прошло довольно легко, почти без последствий. А некоторых после возвращения кошмары настигали прямо на улице, при свете дня, в некоторых навеки поселялись демоны, какие только видения не преследуют людей, ну а кроме того через какое-то время моё наваждение исчезло почти без следа, и тот страшный сон тоже. У меня есть знакомый, он был санитаром в боях на Центральном нагорье и даже через два года после возвращения мог спать, только включив все лампы в доме. Однажды, переходя 57-ю улицу, мы прошли мимо слепого с табличкой, на которой было написано: "Мои дни черней, чем ваши ночи". "Не факт", - сказал бывший санитар.
  Разумеется, возвращение обернулось разочарованием. После всего, что было, где ещё можно было найти что-то столь же волнующее, сравнимое, пьянящее? Всё казалось каким-то скучным, грозило стать убийственно нудным, и ты окружал себя кусочками прошлого, чтобы не раскиснуть, жить по-настоящему, ты слушал музыку, которая сопровождала тебя в Хюэ, Хешани и во время Майского наступления, пытался убедить себя в том, что сможешь сохранить свободу и простоту тех дней в действительности, которую насмешливо называл "нормальной обстановкой". Ты читал газеты и смотрел телевизор, заведомо зная, о чём на самом деле все эти репортажи, и тебя они бесили. Ты тосковал о прошлом, скучал по бойцам и наполненности той жизни, тех чувствах, которыми жил там, где никогда не приходилось ничего выдумывать, чтобы сделать жизнь более драматичной. Ты пытался здесь испытывать тот же кайф, что и там, но получалось плоховато. Ты думал, что со временем события тех дней уплывут в прошлое, далеко-далеко, как уплывает всё, но как-то сомневался в этом, и не без оснований. У тебя оставались друзья, с некоторыми дружба даже крепла, но наши встречи всегда сопровождались навязчивым ощущением тоски и пустоты, и весьма напоминали собрания ветеранов из Американского легиона. Курили траву, слушали Заппу и Хендрикса, с болезненной маниакальностью постоянно вспоминали прошлое, делились рассказами о войне. Хотя... Что в том плохого? Ведь рассказы о войне - те же рассказы о людях.
  
  
  В апреле мне позвонили и сказали, что Пейдж снова ранен, и шансов выжить у него нет. Он шастал где-то в районе Кучи, катаясь на больших машинках, и пилоту вертолёта, на котором он летел, приказали сесть и забрать раненых. Пейдж с сержантом побежали помогать санитарам, сержант наступил на мину, которая оторвала ему ноги, а один из осколков сантиметров пять длиной пробил Пейджу лобную кость над правым глазом и прошёл до основания мозга. Весь перелёт до госпиталя в Лонгбине он оставался в сознании. Флинн и Перри Янг отдыхали во Вьентьяне, когда им сообщили об этом, и они немедленно вылетели в Сайгон. Почти две недели друзья из "Тайм-Лайф" держали меня в курсе, пересказывая по телефону ежедневные телеграммы; Пейджа перевели в госпиталь в Японии, и, по их словам, он мог остаться в живых. Его перевели в армейский госпиталь имени Уолтера Рида (для этого пришлось приложить определённые усилия, потому что он был гражданским лицом и британским подданным), и оттуда сообщили, что жить он будет, но левая сторона его тела навсегда останется парализованной. Я позвонил ему в госпиталь и, судя по голосу, он чувствовал себя неплохо. Пейдж рассказал мне, что делит палату с очень религиозным полковником, который постоянно извиняется перед Пейджем за то, что лежит там на обычном медобследовании, за то, что у него нет ни ранения, ни чего-нибудь ещё замечательного в этом роде. Пейдж боялся, что его присутствие действует полковнику на нервы. Затем его перевели в Нью-Йорк, в Институт физической реабилитации, и, хотя никто не мог полностью объяснить случившееся с медицинской точки зрения, он понемногу начал снова владеть левой рукой и ногой. Когда я приехал повидать его в первый раз, то прошёл мимо его койки, не выделив его из четырёх пациентов, лежавших в палате, хотя как раз его я увидел первым, и хотя остальным было лет за сорок или пятьдесят. Он лежал, криво и безумно ухмыляясь, глаза его увлажнились, и он на миг приподнял правую руку, чтобы ткнуть в меня пальцем. Голова его была обрита, а поперёк лба тянулась складка - там, где его вскрывали ("И что они там увидели, Пейдж? - спросил я. - Те самые мозги всмятку?"), с правой же стороны, где была удалена часть кости, виднелась впадина. Он страшно исхудал и на вид как будто сильно постарел, но он всё равно ухмылялся с великой гордостью, глядя, как я иду к его койке, как будто желая сказать: "Ну и вляпался же Пейдж на этот раз!", словно двухдюймовый осколок в мозгу был самой безбашенной его выходкой, чудесным эпизодом в жизнеописании Тима Пейджа, в котором наш молодец, зловеще скалясь, уползает от смерти - брат-близнец своему собственному призраку.
  Всё, сказал он, fini Вьетнам, везенье кончилось, это было последнее предупреждение. Пусть он и ненормальный, но не настолько же. Теперь у него была девчонка, замечательная англичанка по имени Линда Уэбб, с которой он познакомился в Сайгоне. Она оставалась рядом с ним в госпитале в Лонгбине, несмотря на то, что от волнения и страха, который испытала, видя его в таком состоянии, пятнадцать раз за первый вечер упала в обморок. "Глупо будет бросить её теперь, правда?" - спросил он, и мы дружно ответили: "Конечно, глупо".
  По поводу своего двадцатипятилетия он устроил большой праздник в квартире, которую они с Линдой подыскали рядом с госпиталем. Пейдж хотел, чтобы туда пришли все, кто несколько лет назад в Сайгоне утверждал, что он не доживёт и до двадцати трёх лет. Он был в синем спортивном костюме с эмблемой "Майков" на рукаве (чёрный череп и кости). В тот день там можно было и не курить - стоило просто зайти в квартиру, и Пейдж так радовался тому, что он живой, среди друзей, что это трогало даже незнакомых людей, пришедших тогда к нему. "Зло наступает, - повторял он, со смехом гоняясь за гостями, сидя в инвалидном кресле. - Не делай плохого, не думай плохого, не кури плохого... Да-а-а".
  Прошёл ещё месяц, и он достиг фантастических результатов, начал вылезать из кресла и ходить с палкой, держа левую руку на перевязи.
  "Придумал отличный фокус для врачей", - сказал он однажды, вытащил левую руку из перевязи, с огромным трудом поднял её над головой и слегка помахал ею. Иногда в своей квартире он вставал перед зеркалом в полный рост и рассматривал своё изуродованное тело, смеясь до слёз, качая головой и приговаривая: "Во, бля! Не, ты видишь? Пейдж - гемиплегик, бля". А потом поднимал с пола палку и ковылял к своему креслу, изнемогая от смеха.
  Он собрал всех своих Будд и соорудил алтарь, приспособив ленту от крупнокалиберного пулемёта с пустыми гильзами для установки молельных свечей. Он установил стереосистему, бесконечно и бестолково пытался рассортировать свои слайды по рамкам, заговаривал об установке "клейморов" на ночь, чтобы к нему не смогли прийти "нежелательные лица", собирал модели самолётов ("очень хорошая терапия"), развесил под потолком игрушечные вертолёты, расклеил по стенам плакаты с Фрэнком Заппой и группой Cream, а рядом - раскрашенные светящимися красками коллажи, которые Линда составила из фотографий монахов, танков и мускулистых чернокожих бойцов, смолящих косяки среди вьетнамских полей. Он начал всё чаще и чаще заговаривать о войне, и часто едва не начинал плакать, вспоминая о том, как счастливы были там и он, и мы все.
  Однажды пришло письмо от британского издателя с просьбой написать книгу с рабочим названием "Хватит с меня войны", с целью раз и навсегда "лишить войну красоты". Пейдж никак не мог успокоиться.
  "Лишить войну красоты! Не, ну как это, чёрт возьми? Взять и лишить красоты "Хьюи", лишить красоты "Шеридан"... Ну как лишить красоты "Кобру" или пьянку на Чайна-Бич? Всё равно, что сказать, что М79 некрасив, и что Флинн некрасив". Он ткнул пальцем в свою фотографию Флинна, на которой тот смеялся, как ненормальный ("Мы побеждаем", как он часто говорил), как победитель. "Нормальный парень, верно? Ты бы дочь за него отдал? О-о-о, война полезна для здоровья, красоты её не лишить. Это всё равно, что лишить красоты секс, лишить красоты Rolling Stones. Он просто терял дар речи, размахивая руками вверх и вниз, подчёркивая отъявленную глупость такого предложения.
  "Не, ты же знаешь - это невозможно!" Мы оба пожали плечами и расхохотались, и тут Пейдж на миг задумался. "Надо же придумать! - сказал он. - Смех, и только! Лишить, блин, войну, красоты, блин!"
  
  Выдох
  
  
  Домой. За полтора года видел много Вьетнама. Да поможет ему Бог. DEROS 10 сентября 1968.
  Здесь был Мендоза. 12 сентября 1968. Техас.
  Вычеркните меня. (Мендоза мой друг).
  
  
  Надписи улетающих на стенах в аэропорту Таншоннят, где Флинн, став на секунду почти ощутимо серьёзным, дал мне что-то вроде напутствия ("Не спусти всё на гулянках"), а Пейдж вручил шарик опиума, чтобы скоротать перелёт; полёт в наркотических грёзах по маршруту Уэйк, Гонолулу, Сан-Франциско, Нью-Йорк, призрак дома. Сфера опиума, большое круглое "О", и время вне времени, полёт скоротечный и многолетний; азиатское время, американское пространство, и не ясно, где сейчас Вьетнам - на востоке ли, на западе от центра, позади или почему-то ещё впереди. "Я как домой приеду - всё сразу кончится", - за несколько недель до этого, в августе 1968-го, сказал один боец, с которым мы сидели после операции и рассуждали о том, что будет, когда закончится война. "Не надейся", - сказал ему Дейна.
  Дома: мне двадцать восемь лет, я чувствую себя, как Рип ван Винкль, и кажется мне, что сердце моё похоже на те маленькие бумажные шарики, что делают в Китае; бросаешь их в воду, они разворачиваются, и получается тигр, цветок или пагода. У моего вышли война и утраты. Всё, что происходило там, было и здесь, в Мире, свёрнутое и ждущее меня. И нигде я не был, и ничего ещё не кончилось; у войны есть только один способ снять боль моментально.
  Оказалось, что у каждого есть знакомый, побывавший во Вьетнаме и не желающий о нём рассказывать. Может, он просто не знал, как. Случалось так, что люди считали меня человеком, владеющим словом, и вежливо расспрашивали, но обычно их вопросы были политизированными, простодушными, наивными, они заранее знали, что хотят услышать, а я практически забыл этот язык. Когда я говорил, что, как бы там ни было, мне там нравилось, некоторые считали мои слова пошлыми или непонятными. А когда меня просто спрашивали: "Как вам было там?", я и не знал, что ответить, и говорил, что сейчас пишу об этом и не хочу распространяться. Но прежде чем начать распространяться, надо было определиться, всему своё время: информация должна запечатлеться на сетчатке, улежаться в мозгу, отпечататься на коже и разнестись кровью - наверное, это подразумевается под "правдой крови". И она должна разноситься, и разноситься, без передышки, всё сильнее и чаще, пока ты или примешь её, или отвергнешь раз и навсегда - этакая информационная "смерть от тысячи порезов", когда каждый порез настолько точен и едва заметен, что ты даже не ощущаешь, как они накапливаются, утром встал - и задница отпала.
  В 9-й дивизии был один чернокожий боец, называвший себя "Исполнителем". Когда я спросил его почему, он ответил: "Рок-н-ролл люблю" и подвигал переводчиком огня на своей 16-й, переводя её с одиночного огня на автоматический и обратно. И пошёл себе, двигаясь так, что его тело казалось разделённым на две части: задница следовала за грудью, о которую с силой бились жетоны. Он развернулся на каблуках и так же прошёл несколько ярдов обратно. Остановился и вскинул руку. А когда опустил, хлынул ливень. "Я тут столько уже, что эту хероту вызываю с полпинка". В походочку свою он вкладывал много сил и стараний, благодаря ей он стал звездой подразделения, но был он не обычным чернокожим плясуном. Поэтому когда он рассказал мне, что в патрулях по ночам постоянно видит духов, я даже не улыбнулся, а когда он сказал, что недавно видел себя самого, мне стало как-то не по себе. "Да ладно, это нормально, классно, он сзади шёл, - сказал он. - А вот когда обгоняет и идёт впереди, тогда жди беды". Я попытался было объяснить, что он, наверное, видел свет от гнилых пеньков, мерцающий в сырых местах. "Дурак ты, - сказал он и добавил: "Потом поговорим".
  Однажды, когда бульдозеры расчищали перекрёсток на шоссе 22 у Тайниня и старого "Железного треугольника", ножи вспахали что-то вроде старого вьетконговского захоронения. Из-под земли полетели кости, они сваливались в кучи по краям борозд, и это походило на фильм о концлагерях, прокручиваемый наоборот. Камеры заполонили всё вокруг, люди забегали с фотоаппаратами как безумные, щёлкая затворами, расхватывая кости на сувениры. Наверное, и мне надо было взять одну; три часа спустя в Сайгоне я уже не был уверен в том, что всё это видел. Пока мы были там, и война казалась отличной от того, что мы считали настоящей жизнью и нормальной обстановкой, нас всех рано или поздно, и не раз, посещали жуткие галлюцинации, как остаточное явление после приёма психотропных наркотиков. В некоторых рок-н-ролльных песнях слышались очереди и крики. Однажды в Сайгоне мне принесли стейк, и у меня возникли тошнотворные ассоциации с мясом, гниющим и горящим - как той зимой в Хюэ. Хуже всего было, когда ты видел рядом людей, которые уже умерли у тебя на глазах в медпунктах и вертолётах. И тот парнишка с огромным кадыком и в очках в тонкой металлической оправе, сидящий в одиночестве за столиком на террасе "Континенталя", выглядел намного спокойнее двумя неделями раньше у Рокпайла, где он был убитым морпехом, чем сейчас, когда на рукаве его была нашивка 1-й дивизии, и он пытался подозвать официанта, чтобы заказать "коку", а над его головой две ящерицы-агамы гонялись друг за другом по белой колонне. Когда я увидел его, мне на миг показалось, что сейчас я упаду в обморок. Украдкой взглянув на него ещё раз, я понял, что это не призрак, даже не двойник, что он на самом деле и не похож почти, но я никак не мог вздохнуть, сидя в холодном поту с побелевшим лицом и мелко-мелко дрожа. "Всё в порядке, - сказал Пейдж. - Обычный девятнадцатый нервный срыв".
  Тебе постоянно говорили о том, что убитых забывать нельзя, и постоянно же говорили, что нельзя позволять себе думать о них слишком много. Ты не мог оставаться полноценным солдатом или репортёром, если полностью заморачивался на убитых, начинал проявлять болезненную чувствительность, впадал в состояние вечной скорби по убитым. "Привыкнешь к этому", - говорили мне, но я так и не привык, наоборот - я стал воспринимать всё как слишком личное, и вышло по-другому.
  Дейна вот как чудил: он фотографировал нас в боевой обстановке, а затем дарил нам эти фотографии. Есть одна такая, где я на рампе "Чинука" в Камло, и вместо правой ноги у меня размытое пятно, т.е. видно, что я не совсем застыл на месте, в двадцать семь я выгляжу под пятьдесят, тянусь за каской и за иллюзией безопасности. За моей спиной внутри вертолёта стоит пулемётчик в большом тёмном шлеме, на сиденье лежит труп, а передо мною - чернокожий морпех, он отклонился назад и с неприкрытым безумным ужасом глядит на летящие к нам пули; и все четверо вместились в один снимок, который со смехом сделал Дейна, пригнувшись и прикрывшись камерой. "Мудак", - сказал я ему, когда он вручил мне снимок, а он сказал: "Я решил, тебе стоит увидеть, на кого ты похож".
  У меня нет ни одной фотографии Дейны, но я вряд ли смогу забыть, каким он был, его лицо фронтовика; всё, что попадало на его плёнки, без исключения, отражалось на нём самом, через три года он сам стал тем, что снимал. У меня есть фотографии Флинна, но ни одной фотографии, сделанной им, он настолько погрузился в происходящее, что через какое-то время почти перестал и думать о снимках. Он явно сторонился СМИ, этот Флинн; за его спиной уже была одна война, на которой он сражался и избавился от иссушающей кармы кинозвезды, от которой сгорел его отец. Когда Шон играл, он был великим актёром. Он говорил, что кино полностью поглощает человека, поэтому он играл на земле, и его поглотила земля (никто из моих знакомых не проникался этим так, как ты, Шон), они вместе с Дейной пропали в апреле 1970 года, отправившись на мотоциклах в Камбоджу, "предположительно были похищены", слухи и долгое молчание, как минимум пропали без вести.
  Такие дела, как говорят бойцы, например: сидим на обочине с пехотинцами, и мимо с грохотом проезжает "два с полтиной" с четырьмя мертвецами в кузове. Задний борт у него полуопущен наподобие платформы, на которой лежат их ноги в ботинках, которые весят на взгляд по сотне фунтов каждый. И когда грузовик наехал на здоровенную кочку, и ноги взлетели вверх и рухнули обратно на борт, никто и не шевельнулся. "Ни хера себе", - сказал один солдат, другие добавили: "Пи... какой-то" и "Такие дела". Вот он, Вьетнам - чистейший, во всей своей красе, его можно представить и как череду хохочущих светящихся черепов, и как очередной труп в мешке, сказать, что он срезал тебя серпом, собирая урожай, или что он любовно прибрал тебя, ничто не могло приглушить его смак; то был момент инициации с откусыванием языка у трупа. "Сгодится для работы", - сказал бы Флинн.
  
  
  Тот, кто помнит своё прошлое, тоже обречён пережить его снова, такая вот шуточка есть у истории. Распихай по углам, раскидай свои сувениры: пару форменных брюк, которые стали по размеру за неделю до отъезда, пепельницу из "Континенталя", стопку фотографий, как та, где я на вершине высоты Нюикто, одной из "семи сестёр" в Дельте, стою с камбоджийскими наёмниками (бандитами, по сути, там в каждом отделении имелись плоскогубцы для выдирания золотых зубов), и мы стоим с таким видом, как будто отлично проводим время в ожидании вертолётов, которые должны нас снять, и это единственный способ выбраться оттуда; нашими были вся база и вершина высоты, но повсюду между ними было полно вьетконговцев. Спрячь подальше карту Индокитая, изданную "Нэшнл джиографик", на которой сотня карандашных пометок, где все места, в которых я побывал, точки, крестики и даже большие кресты, обозначающие случаи, когда мне случалось побывать в бою или рядом, и когда моё тщеславие утверждало, что я выкрутился, "даже не царапнуло"; с каждой отметкой было связано такое, и каждую сопровождал набор лиц, голосов и движений. Сначала это были реальные места, затем они остались реальными только там, позади, лица и места серьёзно перемешались, и голова работает хуже, и память подводит. Когда карта распалась вдоль линий сгиба, душа её не умерла, она попала в надёжные, пусть и дрожащие руки, и хватило бы всего одной отметки, обозначавшей площадку "Дурдом".
  
  
  С наступлением темноты бойцы организовали круговую оборону, удвоили число часовых и отправили половину роты на патрулирование; это была новая, безымянная точка морской пехоты в глубине индейской территории. В ту ночь я спал как после укола морфина, не понимая, сплю я или бодрствую, отмечая время по чёрному треугольнику отвёрнутого клапана палатки, который сначала стал тёмно-синим, затем белёсым, как туман, а затем жёлтым, как солнце, и можно было вставать. Как раз перед тем, как я вылетел в Дананг, эту точку назвали "Площадка "Дурдом", и Флинн сказал: "Так нужно всю страну назвать", и это имя подходило больше, чем "Вьетнам" для описания пространства, в котором царила смерть, и жизни, которая протекала там. Когда в тот день мы реконструировали "Дурдом", лёжа на пляже Чайна-Бич, то хохотали так, что не было сил подняться.
  
  
  Мне так нравилась эта дверь, нравилось, когда машина закладывала неглубокий вираж и наклоняла меня лицом к земле, летя в ста футах над ней. Многие думали, что так опаснее, мол, огонь с земли может обрушиться лично на тебя, а не разворотить какую-то там гидравлическую систему или сбить затяжную гайку, которая крепит ротор к вертолёту. Один мой друг говорил, что он так не мог, что у него наступало состояние, схожее с глубинным опьянением, он боялся, что случайно расцепит ремень на сиденье и выпадет из вертолёта. Но мне всё равно было страшно, и страшнее было сидеть в замкнутом пространстве, лучше уж смотреть, не затем я пошёл на это всё, чтоб ничего не увидеть.
  В полночь над Виньлонгом вертолёт боевой поддержки семь или восемь раз прошёл на бреющем полёте над позициями вьетконговской роты на восточной окраине города. Сначала трассирующие пули со стрёкотом улетали в темноту, рассыпаясь на излёте искрами или отскакивая раз или два от земли. Затем в свете осветительных ракет множество людей забегало по открытой местности, и огоньки наших трассеров начали резко пропадать, залетая в этот свет. Дым от снарядов с белым фосфором был так ярок на фоне темноты, что, глядя на него, приходилось немного прищуриваться. К четырём часам горело полгорода. Репортёров на вертолёты боевой поддержки не пускали, но это была вторая ночь Новогоднего наступления, всеобщая истерика и никакого порядка. Полетать на них мне больше не довелось.
  Два вертолёта боевой поддержки летели по обеим сторонам вертолёта, на котором мы направлялись в Хюэ; они сопровождали наш "Чинук", который тащил на подвесной платформе груз боеприпасов. Мы проследовали над руслом реки и направились в Цитадель через узкий проход, справа густо росли деревья, а слева было кладбище. Мы летели футах в ста от земли, когда попали под обстрел. Сработал обстрельный рефлекс: напряги очко и приподнимись над сиденьем на несколько дюймов. Жим-жим, бля; у тебя начинали сокращаться мышцы, о существовании которых ты и не подозревал.
  Однажды вертолёт, в котором я сидел, подбили, и он летел вниз футов триста, пока пилот не перевёл его в режим авторотации, поработав педалями, и не вернул нас в состояние горизонтального полёта и число живых. Когда мы плелись обратно в лагерь, мы прошли над тремя подбитыми машинами, которые лежали совсем рядом друг к другу, две были полностью разбиты, а одна - почти целая, и вокруг них лежали тела членов экипажа и командира бригады, все они погибли уже на земле.
  В тот же день, позднее, я сдуру кайфанул: слетал на лёгком разведывательном "Лоуче" с одним асом из воздушной кавалерии. Мы летели быстро, над самой землёй, огибая складки местности, полозья проносились в паре футов над землёй, верхушками деревьев, крышами хижин. Так мы долетели до реки, петлявшей по изгибистому ущелью с такими крутыми склонами, что его можно было назвать каньоном, и он повёл вертолёт над рекой, мастерски огибая слепые повороты. Когда ущелье осталось позади, он устремился прямо к джунглям, и нырнул там, где, как я был уверен, должен был пойти вверх, и я вдруг оцепенел от предчувствия неминуемой смерти. Мы влетели прямо под листву, и тут он бешено развернулся в джунглях так, что вертолёт содрогнулся, и я даже не смог улыбнуться, когда мы снова взмыли в небо, я был не в силах шевельнуться, перед глазами всё было как на снимке с фотовспышкой, с чёрными резкими тенями. "Он от полётов совсем охерел", - сказали мне на вертолётной площадке, а тот пилот подошёл и сказал: "Не повезло - никто по нам не стрелял. Показал бы тебе противозенитный манёвр".
  В спецназовском лагере в Мепхуктае была табличка с надписью: "Наёмник убивает ради денег. Садист убивает ради наслаждения. Зелёный берет - ради того и другого". В Мепхуктае было что послушать, командир у них тащился от "Стоунс". В Анхоа из радиоприёмника звучало "Дай мне этих славных штучек, крошка, жить без них не могу", а мы пытались разговорить настоящего героя, морпеха, который только что вывел всё своё отделение из серьёзной заварухи, но он так так сильно рыдал, что не мог выдавить из себя ни слова. "Галвестон, Галвестон, я так боюсь смерти" - в зоне высадки "Стад", где ругались два парня из похоронной службы. "Он так психует, потому что ему не дают нашить кавалерийские эмблемы на мешки", - сказал один из них, а другой, с жутко недовольной гримасой, сказал: "Пошёл ты. Что слышал - пошёл ты. По-моему, так реально красиво". Всего одна песня из Хюэ: "Нам нечего делать здесь, надо валить отсюда"; друг-репортёр с совершенно ошарашенным видом, в то утро он проснулся и услышал, как два морпеха, лежащих рядом, занимаются сексом. "Чёрное - это чёрное, пусть моя девчонка вернётся", на пляже Чайна-Бич с Айгором Северным, в колоде у которого были только пиковые тузы. Он носил сомбреро и серапе, и лицо его постоянно менялось, как скала, над которой проплывают тучи. Он почти не вылезал с этого пляжа, постоянно пополняя счёт своих приездов, которыми его награждали. За час он заговорил всего пару раз, и слова его звучали особенно - жутковато и обрывисто, как размеренные выстрелы, а потом он встал и, сказав на прощанье "Поеду в Донгха, ещё поубиваю", ушёл. "Я сказал - дробовик сюда, надо их добить, пока не убежали" - в Нячанге, во время беседы с парнем, только что начавшим второй срок. "Приехал домой, гляжу - все боятся. Там не стреляют, ничего такого, но не вру - вы там боитесь. Что здесь, что там - какая разница? Опять сюда поехал". Никаких звуков на дороге из Канто, нас было двадцать человек, и мы шли стройной цепочкой, которая вдруг выгнулась в одном месте, огибая вьетнамца, который молча стоял, держа на протянутых к нам руках убитого ребёнка. Мы поспешили поскорее убраться оттуда, и я богу поклялся, что уеду как можно скорее, и уехал - восемь месяцев спустя.
  
  
  Гуляя по улицам, я не могу отличить ветеранов Вьетнама от ветеранов рок-н-ролла. Столько жертв было в шестидесятые, когда война и музыка питались из одной сети так долго, что им даже не нужно было взаимопроникать. Война готовила тебя к невесёлым годам, а рок-н-ролл становился страшнее и опаснее боя быков, рок-звёзды начали погибать, как вторые лейтенанты; восторг и смерть и (разумеется, обязательно) жизнь, но тогда так не казалось. Мне казалось, что в жизни у меня две страсти, но на самом деле это была одна страсть, и не знаю даже, как объяснить, насколько это осложнило мне жизнь. Холод, жар, и снова падение в засасывающую трясину культуры, держись покрепче и продвигайся вперёд медленно-медленно.
  В декабре того года я получил к Рождеству открытку от морпеха, знакомого по Хюэ. На ней рукой какого-то безумного художника был изображён Снупи в потрёпанной тропической форме, с сигаретой в зубах и М16 в лапах, из которой он поливал всё вокруг. "Миру - мир, людям - добро, - было написано на открытке, - поздравляю с новым один-девять-шесть-девять".
  Может, так и должно было случиться, а может, я скучал по своему второму десятку лет, а не шестидесятым, но я начал скучать по ним обоим ещё до того, как оба домотались до конца. Тот год был таким заряженным, что, кажется мне, закоротил всё десятилетие, и за ним пошёл мутант какой-то, безобразный год 1969-икс. Дело не просто в том, что я становился старше, время вытекало из меня, как будто меня продырявил осколок одной из наших противопехотных мин - из тех, что были настолько мелкими, что могли убить человека, оставаясь невидимыми на рентгеновских снимках. Хемингуэй писал однажды о том, как он после ранения увидел собственную душу, она была как тонкий белый платочек, он отделился от его тела, отплыл немного и вернулся обратно. То, что отделилось от меня, больше походило на огромный серый парашют, и я долго парил, дожидаясь момента, когда он раскроется. Или не раскроется. Моя жизнь и моя смерть смешались с их жизнями и смертями, и я исполнял Пляску выживания между жизнью и смертью, проверял, насколько сильно тянут они меня к себе, и не испытывал при этом особого вожделения ни к той, ни к другой. Был период, когда моё сознание так замутнялось от этого, что я считал тогда, что судьба пощадила убитых, спася их от страшных мук.
  Новости я узнавал во сне - от друзей, приходивших из потустороннего мира убедиться в том, что я всё ещё жив. Иногда они выглядели лет на пятьсот, иногда - такими же, какими я их знал, но были освещёны каким-то странным светом; этот свет рассказывал о многом, и рассказ его завершался не так, как все другие известные мне рассказы о войне. Если ты не можешь обрести мужества на войне, всё равно надо искать место, где можно его обрести - и не на другой войне, а там, где всё тлен, где не шевельнуться, пока не разверзнется земля, и будет свет, и будет воздух, привет, дорогие. Другая частота, другая информация, и смерть не может лишить доступа к ней. Война кончилась, а потом она по-настоящему кончилась, города "пали", я смотрел, как падают в Южно-Китайское море так полюбившиеся мне вертолёты, а их вьетнамские пилоты остаются живыми и невредимыми, и последний вертолёт взревел мотором, приподнялся и вылетел из моей груди.
  Мне попалась фотография северовьетнамского солдата, сидящего на том самом месте у реки в Дананге, где был когда-то пресс-центр, где мы сидели, курили, шутили и восклицали: "Это уж слишком!" или "Обалдеть!" или "Бог ты мой, совсем уж страшно!" Он выглядел таким невероятно мирным, я знал, что где-нибудь в ту ночь, да и в каждую ночь там будут собираться люди и говорить о страшных старых днях радости, и один из них пороется в памяти и скажет: "Да ладно, было там и хорошее". А мне остаётся написать несколько последних слов и бросить их по ветру, Вьетнам Вьетнам Вьетнам, мы все там были.

Оценка: 7.72*12  Ваша оценка:

По всем вопросам, связанным с использованием представленных на ArtOfWar материалов, обращайтесь напрямую к авторам произведений или к редактору сайта по email artofwar.ru@mail.ru
(с) ArtOfWar, 1998-2023