Аннотация: Говорят, что это самая хорошая книга о вьетнамской войне. Может быть.
Майкл Герр
Репортажи
Вдох
I
II
III
IV
Ад поганый
Хешань
I
II
III
IV
V
VI
Постскриптум: Чайна-Бич
Вспышки в ночи
Коллеги
I
II
III
Выдох
Вдох
На стене моей сайгонской квартиры висела карта. Иногда, когда я возвращался в город поздно вечером, и сил хватало лишь на то, чтоб стянуть ботинки, я разглядывал её, растянувшись на кровати. Чудо была, а не карта, особенно потому, что пришла из другого, ушедшего мира. Во-первых, она была старой. Её оставил несколько лет назад другой жилец, вероятно француз, потому что карта была напечатана в Париже. После нескольких лет влажной сайгонской жары бумага в рамке пошла буграми, и страны на карте как будто затуманились. Вьетнам на ней был разделён на прежние части - Тонкин, Аннам и Кохинхина, а к западу от него, за Лаосом и Камбоджей, располагалось королевство Сиам. Это старая карта, настоящая старина, - говорил я гостям.
Если бы умершие земли вернулись, как призраки мёртвых людей, и начали неотвязно меня преследовать, можно было бы написать на этой карте "Действительно" и сжечь те, что были в ходу с 1964 года, но будьте уверены, этого не могло случиться. Заканчивался 1967 год, и теперь даже самые подробные карты мало что могли рассказать - не больше, чем лица вьетнамцев, читать которые всё равно, что пытаться читать ветер. Мы знали, что большая часть информации использовалась гибко, и разные места рассказывали разные истории разным людям. Мы знали и то, что уже много лет здесь была только одна страна - война.
В Миссии нам постоянно рассказывали о том, как мы атакуем вьетконговские части и поголовно их уничтожаем, а через месяц они возникают снова в полном составе, и в этом не было ничего сверхъестественного, но когда мы нападали на их землю, то обычно занимали её навсегда, и даже отдавая её, оставляли по меньшей мере наши следы. В конце моей первой недели во Вьетнаме, в штабе 25-й дивизии в Кучи, я познакомился с офицером службы информации, который показал мне на карте, а потом с вертолёта, что они сделали с лесным массивом Хобо, исчезнувшим Хобо, который был стёрт с лица земли с помощью огромных бульдозеров, химикатов и в результате длительных, неторопливых пожаров, которые без разбора уничтожали сотни акров возделанной земли и девственных лесов, "лишая противника ценных ресурсов и укрытия".
Вот уже без малого год одной из его обязанностей было рассказывать об этой операции людям: корреспондентам, наезжавшим конгрессменам, кинозвёздам, президентам корпораций, штабным офицерам половины всех армий мира, но он никак не мог угомониться. Казалось, что он молодеет душой, рассказывая о ней, и энтузиазм его наводил на мысли о том, что и жене своей он только о ней и пишет. Эта операция наглядно показала, на что способен человек, вооружённый знаниями и техникой. И если за месяцы, прошедшие после той операции, случаи обнаружения противника в большей части военной зоны "С" участились "значительно", а потери американцев удвоились, а потом удвоились снова, то в лесном массиве Хобо ничего подобного не было, это уж наверняка...
I
Для ночных выходов у медиков имелись таблетки, и вонял этот декседрин как змеи, загнившие в банке от долгого хранения. Я их никогда не принимал - сон и покой я терял и без этого, стоило мне увидеть или даже услышать противника. Я дёргался от любого шума, исходившего из-за границ нашего крохотного участка, и всякий раз молился, чтобы этот шум заметил кто-нибудь ещё. Пара выстрелов в темноте за километр от меня - и словно слон опускался коленями на грудь, и сердце уходило в пятки, и трудно было дышать. Однажды мне показалось, что я заметил в джунглях огонёк, и я поймал себя на том, что еле слышно шепчу: "Только не сейчас, только не сейчас". И тогда я решил, что ночи буду проводить как-нибудь иначе. Я оставался в лагере, а бойцы выходили в ночные засады, и патрули глубинной разведки ходили по джунглям ночь за ночью, неделю за неделей и месяц за месяцем, подкрадываясь к лагерям вьетконговцев или выслеживая колонны северных. А я и без этого был на грани, и должен был с этим смириться. Но таблетки я всё равно оставлял на потом, чтобы принимать их в Сайгоне при неотвязных приступах жуткой депрессии.
Один знакомый разведчик из 4-й дивизии поедал таблетки горстями, успокоительные он держал в левом кармане "тигровой" камуфляжной куртки, а возбуждающие в правом. Сначала первых для разгона, потом вторых - чтоб стало совсем уж хорошо. Он говорил мне, что таблетки замечательно приводят его в норму, и что ночью в джунглях он видит всё вокруг словно в прибор ночного видения. "После них дальше видишь", - утверждал он.
Во Вьетнам он приехал в третий раз. В 1965 году он служил в воздушной кавалерии, и его взвод был полностью уничтожен по пути в долину Иадранг. В 1966 году он служил уже в спецназе, однажды утром его группа попала в засаду, и он затаился под телами погибших товарищей, а вьетконговцы обходили их с ножами в руках, проверяя, не остался ли кто в живых. Поснимав с трупов снаряжение, и береты в том числе, они ушли, смеясь на ходу. И после этого без глубинной разведки он себя на войне не мыслил.
"В Мире жить я просто не могу", - говорил он. Он рассказал мне, что когда приехал домой в предыдущий раз, то целыми днями не выходил из дома, иногда усаживаясь у открытого окна с охотничьим карабином и целясь в людей и машины, которые проходили и проезжали мимо его дома, до тех пор, пока все чувства его не сосредотачивались в кончике пальца на спусковом крючке. "Родню мою всё это реально напрягало", - рассказывал он. Но он и здесь всех напрягал - даже здесь.
"Я, конечно, извиняюсь, но по мне он совсем псих, - сказал однажды разведчик из его группы. - Ты в глаза ему загляни, и всё о нём поймёшь".
"Ага, но только быстро, - добавил другой. - Заметит - тебе плохо будет".
Но он постоянно был начеку, словно именно этого и ждал, он, наверное, и спал с открытыми глазами, да я и так его боялся. Лишь один-единственный раз мне удалось на миг заглянуть ему в глаза, и я увидел мрак океанской глубины. Он носил золотую серьгу в ухе, повязку камуфляжной раскраски из обрывка парашютного шёлка на голове, а поскольку никто и не подумал бы приказать ему постричься, волосы его спадали на плечи, закрывая пухлый фиолетовый шрам. Даже в расположении дивизии он всегда имел при себе как минимум пистолет и нож, а меня считал извращенцем, потому что я ходил без оружия.
- Ты что, корреспондентов ни разу не видел?
- А на кой они сдались? - ответил он. - Не в обиду.
Однажды он порадовал меня поразительным рассказом - таким же ярким и конкретным, как все другие рассказы о войне, но суть его я понял только год спустя:
- Патруль вышел в горы. Вернулся один человек. А рассказать ничего не успел - умер.
Я ждал продолжения, но его рассказ этого не требовал. Когда я спросил, что же там произошло, он посмотрел на меня с какой-то жалостью, словно говоря: "И стоило на тебя время тратить, если ты такой тупой?".
С лицом, загримированным к ночному выходу, он походил на жуткий призрак ‑ всего несколько недель до этого я видел в Сан-Франциско совсем другие раскрашенные лица, там были актёры совсем другого плана, пусть и из того же театра. В скором времени он на долгие часы станет поваленным деревом, таким же незаметным и бесшумным, и его противникам (если их будет меньше половины отделения) останется лишь уповать на господа бога: убивал он умел, был одним из лучших. Остальные разведчики из его группы собрались у палатки, в дивизии они всегда держались как-то особняком, у них был свой собственный туалет и специальные обезвоженные пайки, этакое питание военного образца класса "3 звезды", отбивные там были как из магазина "Аберкромби-энд-Фитч". Бойцы обычных подразделений дивизии, казалось, смиренно уступали им дорогу, когда они шли в столовую или возвращались оттуда. Они могли быть сколь угодно бывалыми бойцами, но по сравнению с разведчиками всё равно казались невинными созданиями. Разведчики собрались, спустились друг за другом к вертолётной площадке, пересекли взлётно-посадочную полосу, вышли за ограждения и скрылись в лесу.
Поговорить с ним мне больше не удалось, хотя довелось ещё раз увидеть. На следующее утро, когда группа вернулась, он вёл пленного - у того было завязаны глаза, из-за спины выпирали острые локти связанных рук. На время допроса вход в расположение разведчиков был, разумеется, запрещён, да и был я тогда уже на площадке, дожидаясь вертолёта, который должен был прилететь и унести меня оттуда.
"Привет, ребята, вы артисты? Мы решили, что артисты - волосы у вас уж очень длинные". Пейдж его сфотографировал, я записал его вопрос, а Флинн рассмеялся и ответил, что мы из Rolling Stones. В то лето мы разъезжали повсюду втроём. Однажды мы были в одном месте, и на площадку опустился штабной вертолёт с настоящим лисьим хвостом на антенне. Командир бригады пошёл было по своим делам, но тут его едва кондратий не хватил.
- Вы что это, бойцы? Офицера приветствовать не положено?
- Мы не бойцы, - ответил Пейдж. - Мы корреспонденты.
Услышав это, командир бригады тут же решил организовать для нас операцию, поднять всю бригаду и кого-нибудь поубивать. Нам пришлось улететь на первой же вертушке, пока он и в самом деле этого не затеял. С ума сойти - есть же такие люди, чего только не сделают ради пары газетных строчек. Пейдж любил украшать полевую форму всякими прибамбасами, носил шейные платки и бусы (мало было того, что он англичанин), и на него смотрели как на диковинного пришельца с Марса. Шон Флинн временами блистал даже ярче своего отца, отъявленного красавца Эррола Флинна, каковым тот был три десятка лет назад в роли Капитана Блада, но временами он больше походил на Арто, вернувшегося из сурового похода к сердцу тьмы, перегруженного информацией, всем тем, что познал. Познал! Обливаясь потом, он мог часами расчесывать усы пилой швейцарского карманного ножика. Мы всегда имели при себе траву и плёнки: Have You Seen Your Mother Baby, Standing In The Shadows, Best of Animals, Strange Days, Purple Haze, Archie Bell and the Drells, "C"m now everybody, do the Tighten Up..." Время от времени мы вылетали на попутной вертушке прямиком в какой-нибудь ад местного значения, но в те дни на войне было тихо, и нам доставались только вертолётные площадки, базы, болтающиеся без дела бойцы, лица, рассказы.
"Лучше всего не стоять на месте, - сказал один из них. - Не стоять, постоянно двигаться, понял?"
Мы поняли. Он был из "выживателей", тех, кто верил в то, что выживет, если будет оставаться подвижной мишенью, настоящее дитя войны, потому что за редкими исключениями - когда не позволял противник или не было возможности - всё было устроено таким образом, что человек вполне мог не сидеть на месте, если ему казалось, что в движении будет лучше. Как способ остаться в живых такой подход был на первый взгляд не лучше и не хуже прочих (при том условии, конечно, что ты находился в опасном месте и хотел рассмотреть всё поближе). Сначала всё было просто и понятно, но со временем ощущение опасности набирало силу подобно смерчу, потому что чем больше ты перемещался, тем больше видел, а чем больше видел, тем больше осознавал опасность - надо было бояться большего, чем смерть или увечье, и чем опаснее становилось, тем быстрее росли шансы когда-нибудь спятить и стать "выживателем". Некоторые из нас носились по войне как сумасшедшие, и через какое-то время мы уже переставали понимать, куда нас несёт, война была повсюду и время от времени вдруг оказывалась рядом. И пока вертушки были под рукой (как такси), надо было или вымотаться до предела, или впасть в депрессию на грани тяжкого заболевания, или выкурить с дюжину трубок опиума, чтобы хоть немного угомониться, хотя бы внешне, но внутри бег продолжался, как будто что-то гналось за нами. Сплошное сумасшедшее веселье.
Через несколько месяцев после возвращения домой сотни вертолётов, на которых мне довелось полетать, начали постепенно сливаться в один обобщённый мета-вертолёт, который в моём воображении превратился в исключительное создание: он и спаситель, он и губитель, он доставляет грузы, он же их уничтожает, он и правая рука, и левая, он сноровист, проворен, умён, одушевлён, в нём горячая сталь, смазка, брезентовые сиденья, пропахшие джунглями, он - это пот, который охлаждает кожу и тут же становится горячим, это рок-н-ролл из магнитофона в левом ухе и пулемётные очереди в правом, это горючка, жара, любовь к жизни и смерть, смерть как она есть, как часть этой жизни. Вертолётчики говорили, что стоит хоть раз перевезти на борту труп, и он навсегда останется там, и вечно будет летать с тобою. Они были неимоверно суеверными, как и все вояки, и отличались склонностью к преувеличениям, но мучительная правда (я знал о том наверняка) состояла в том, что нахождение в непосредственной близости от мёртвых обостряло эмоциональное восприятие силы их присутствия, и воспоминания об этом долго ещё терзали человека, очень долго. Некоторые были так впечатлительны, что им достаточно было только раз увидеть мертвеца, но видно было, что даже самые толстокожие из солдат поддавались какому-то воздействию чего-то дикого и необыкновенного.
Вертолёты, люди, выпрыгивающие из вертолётов, люди, радостно возбуждённые до такой степени, что готовы бежать на борт даже тогда, когда в этом нет никакой нужды. Вертолёты взмывали вертикально с площадок, расчищенных в джунглях, опускались, покачиваясь, на крыши городских домов, сбрасывали коробки с пайками и ящики с патронами, забирали убитых и раненых. Иногда свободных вертолётов было столько, что за день можно было побывать в пяти-шести местах - осмотрелся, послушал людей и улетел на следующем. Мы бывали на базах, огромных, как города с 30-тысячным населением, а однажды доставили патроны и продовольствие всего одному человеку. Бог знает, что он делал там подобно Лорду Джиму, какие такие сведения о партизанах собирал, но от него я услышал лишь несколько слов: "Шеф, ты ничего не видел, так? Тебя вообще здесь не было". Были и роскошные, сытые лагеря с кондиционерами, где жизнь походила на бытие среднего класса со всеми удобствами, где война не бросалась в глаза, была "где-то там". Некоторые базы носили имена жён их командиров: площадка Тельма, площадка Бетти Лу, были и высоты с числами вместо названий - там бывало неспокойно, и задерживаться там не хотелось. Случалось, что тропа, рисовое поле, болото, густой опасный лес, кустарник, топь, деревня или даже город не могли впитать всё, чем поливала их война, и там приходилось постоянно смотреть под ноги.
Бывало и так - летишь на вертолёте, и вдруг он взмывает над высотой, и вся равнина перед тобою, до следующей высоты, обуглена, изрыта воронками и ещё дымится, и что-то ворочается у тебя внутри где-то между желудком и грудной клеткой. Серая дымка над сожжёнными рисовыми полями, опоясывающими зону свободного поражения, ослепительно белый дым от снарядов с белым фосфором ("Вилли-Питер, он приводит к богу"), густой чёрный дым от напалма (говорят, если окажешься рядом со столбом этого дыма, он потребит весь кислород, и ты помрёшь). Однажды мы облетали деревушку, по которой только что нанесла удар авиация, и я вдруг вспомнил слова из песенки Уинги Манона, которую слышал совсем ещё маленьким: "Перестаньте воевать, эти ребята сами себя губят". Затем мы опустились ниже, зависли над землёй, сели в клубы фиолетового дыма на площадке, из хижин выбежало несколько дюжин детей, которые побежали к точке нашего приземления, и пилот сказал со смехом: "Это Вьетнам, брат. Побомбил - покормил, побомбил - покормил".
Летать над джунглями было почти незамутнённым наслаждением, ходить по ним - сплошная мука. Я к ним так и не привык. Может, они и в самом деле были "Потусторонним миром", как называли их люди, жившие там; в любом случае, там всё было всерьёз, и кое-что я оставил там, наверное, безвозвратно ("Да ладно, в джунглях нормально. Если их понять, то жить там можно совсем неплохо, а не поймёшь - пропадёшь. С концами"). Однажды в богом забытой чаще один корреспондент воскликнул: "О боже, где ещё найдёшь такие прекрасные закаты? Вы только посмотрите!", и стоящие рядом бойцы едва не обмочились со смеху. Но с вертолёта можно было полюбоваться тем, как заходит горячее тропическое солнце, и понять, что до этого момента ты совсем не знал, каким бывает солнечный свет. Были там и места настолько мрачные, что уже через пять минут после вылета оттуда они вспоминались как чёрно-белое кино.
Бывало так, что казалось, хуже не бывает - когда стоишь на краю поляны, глядя, как взлетает вертолёт, который только что тебя доставил, а ты остаёшься здесь, думая о том, что будет дальше, что, может быть, место это плохое, неудачное, или даже страшное до жути, и что на этот раз ты, наверное, совершил роковую ошибку.
На вертолётной площадке в лагере у Сокчанга мне сказали: "Если вы приехали за материалом, вам повезло: ждём нападения", и, не успел затихнуть вдали рокот вертолёта, я понял, что тоже его жду.
"Так точно, - подтвердил командир базы, - что-то явно намечается. Рад познакомиться". Это был молодой весёлый капитан, он скреплял липкой лентой магазины к М16 - попарно, нижней частью к нижней, чтобы можно было быстро их менять, когда начнётся "мочилово". Остальные занимались тем же: вскрывали ящики, запасались гранатами, проверяли миномёты, укладывали мины, присоединяли изогнутые магазины к автоматическим винтовкам, каких я прежде и не видел. Их внимание было приковано к постам подслушивания за пределами лагеря, друг к другу, к себе самим, а с наступлением темноты оно ещё более обострилось. Взошла луна - противная и жирная, как мокрый гнилой огрызок какого-то фрукта. Если смотреть прямо на неё, она светилась мягко, сквозь жёлто-оранжевую дымку, но обложенные мешками брустверы и джунгли вокруг заливала резким и ярким светом. Мы все накладывали под глаза ночной грим из табельного комплекта, чтобы не слепил лунный свет, и чтобы не видеть тех ужасов, что мерещились нам в этом свете. (Где-то около полуночи, не зная, чем заняться, я пересёк лагерь и стал смотреть на дорогу за колючкой, которая как по линейке была проложена до шоссе номер 4 и жёлтой натянутой лентой уходила в темноту. И тут я увидел, что она шевелится, вся дорога сразу). Время от времени вспыхивали яростные споры о том, кому этот свет на пользу, нападающим или обороняющимся, глаза бойцов работали как широкоугольные объективы, челюсти выпирали вперёд, словно изготовленные к стрельбе стволы, бойцы напряжённо ёрзали и переминались. "Глупо слишком расслабляться, Чарли не дремлет, только успокоишься, закемаришь - тут он и появится, и даст просраться со страшной силой". И так мы просидели до утра, всю ночь я курил, по пачке в час, но ничего так и не случилось. Рассвело, и уже через десять минут я был на площадке с вопросом о том, когда будут вертолёты.
Несколько дней спустя мы с Шоном Флинном вылетели на крупную базу огневой поддержки в зоне тактической ответственности дивизии "Америкал", где всё было совершенно наоборот, как будто подразделение Национальной гвардии проводило там выходные. Полковник, командовавший базой, напился в тот день до такой степени, что с трудом выдавливал из себя слова, а когда ему это удавалось, то выходило примерно так: "Мы нацелены на успех, и ясно как чёрт возьми, что если они вдруг вздумают пошустрить, врасплох нас не застанут". Их основной задачей было вести огонь на изнурение и воспрещение, но один из тамошних солдат рассказал, что их показатели были худшими во всём районе, а может, и во всём Вьетнаме, что они смогли изнурить и воспретить множество спящих мирных жителей и корейских морпехов, и даже пару американских патрулей, но вот вьетконговцев - вряд ли. (Полковник постоянно говорил об "артирелии". В первый раз мы с Флинном отвели друг от друга глаза, но когда он ещё раз произнёс это слово, мы фыркнули так, что пиво полилось из ноздрей, однако полковник тут же рассмеялся вместе с нами, с лихвой перекрыв наше фырканье). На базе не было никаких мешков с песком, повсюду открыто валялись снаряды, пушки были давно не чищены, местные обитатели всем своим видом словно говорили: "Мы ребята классные, а вы чего какие-то пришибленные?" На вертолётной площадке Шон поделился своими наблюдениями с дежурным, и тот рассердился: "Вот как? Да пошёл ты, какой ещё порядок тебе нужен? Мы вьетконговцев три месяца уже не видели".
"Дай бог и дальше так, - сказал Шон. - Что там с вертолётом, ничего не слышно?"
Но иногда всё стопорилось, ничего не летало, и невозможно было даже узнать почему. Однажды я никак не мог улететь с заброшенного аванпоста в Дельте, там был сержант, который постоянно ел шоколадные батончики, один за другим, и крутил плёнки с песнями в стиле "кантри-энд-вестерн" часов по двадцать в день, пока я не начал слышать их даже во сне (хотя это был тот ещё сон): "Up on Wolverton Mountain", "Lonesome as the bats and the bears in Miller"s Cave", и "I fell into a burning ring of fire". А вокруг бродили мужики, такие же суровые, как герои этих песен, которые тоже постоянно недосыпали, потому что не верили никому - ни одному человеку из четырёхсот вояк, набранных из местных горцев, ни отборным часовым у заграждений, и вообще никому, кроме печенья "Беби Рут" и певца Джонни Кэша, они так долго жили в ожидании беды, что боялись не признать её в тот миг, когда она наконец придёт, а Кэш всё пел о том, как пылающее кольцо "горит, горит, горит".... В конце концов, на четвёртый день, в лагерь прилетел вертолёт с мясом и кинофильмами, на нём-то я и улетел, и был так рад вернуться в Сайгон, что ещё два дня ходил счастливым.
Аэромобильность... И что? Она дарила ощущение безопасности, вездесущности, но это был просто фокус, технология. Мобильность - это просто мобильность, она постоянно спасала людей и губила (даже не знаю, сколько раз она спасла меня, может, несколько десятков раз, а может, и ни разу), но на самом деле человеку нужно было уметь приспосабливаться, и никакая технология обеспечить этого не могла, нужно было обладать большим, природным даром по части восприятия сюрпризов судьбы, а у меня такого дара не было. Я терпеть не мог сюрпризов, я стал подобен регулировщику-педанту на перекрёстке, а если ты из тех, кто привык к предсказуемости, война может стереть тебя в порошок. Это было как с постоянными попытками привыкнуть к джунглям или убийственному климату, или к постоянно растущему ощущению враждебности этого мира, которое со временем не ослабевало, а чаще становилось всё более густым и мрачным по мере нарастания концентрации этой враждебности. Если ты мог приспособиться - здорово, к этому и надо было стремиться, хотя можно было и по-другому: научиться владеть собой, изыскать внутренние резервы и выработать настоящий военный метаболизм, при котором жизненные процессы замедляются в те моменты, когда сердце готово выскочить из груди, и ускоряются, когда всё вокруг замирает, а вся жизнь заключается для тебя в пронизывающей её круговерти. Что так, что этак ‑ приятного мало.
За землю всегда велась борьба, она не знала покоя. Под землёй царил противник, над землёй царили мы. Небо было нашим, мы могли в него подняться, но не могли в нём раствориться, мы могли убегать, но не могли спрятаться, а он умел делать и то, и другое. и так хорошо, что иногда нам казалось, что он совмещает эти два занятия, а нам остаётся лишь до онемения тыкать пальцем, пытаясь его прижать. В любом случае эта игра велась повсеместно и круглосуточно, дни были нашими, а ночи принадлежали ему. Можно было находиться в самом защищённом месте во Вьетнаме и всё же понимать, что безопасность твоя условна, что безвременная смерть, слепота, потеря ног, рук или яиц, серьёзная и пожизненная инвалидность - любая гадость - может настигнуть тебя равным образом с бухты-барахты и, что называется, обычным образом, о таких случаях столько рассказывали, что казалось чудом, что были ещё и те, кто погибал в боях или при миномётно-ракетных обстрелах. Через несколько недель, когда я не сразу, но прозрел, я увидел, что все вокруг ходят с оружием, а ещё я понял, что оно может выстрелить в любой момент и отправить меня туда, где будет уже всё равно, случайно это вышло или нет. На дорогах были мины, на тропах - растяжки, джипы и кинотеатры подрывались ранцевыми зарядами или гранатами, на всех базах были вьетконговцы, они работали чистильщиками, прачками и золотарями, и, постирав тебе форму и предав огню твоё дерьмо, уходили домой и обстреливали твоё расположение из миномётов. В Сайгоне, Тёлоне, Дананге угроза ощущалась до такой степени, что любой взгляд казался снайперским, а вертолёты по сто раз на дню падали с неба как жирные отравленные птицы. Через какое-то время я уже не мог садиться в вертолёт без мысли о том, что совсем уж охерел, раз это делаю.
Страх и движение, страх и стояние на месте, и не выберешь, что лучше, и даже примерно не скажешь, что хуже - ожидание боя или сам бой. Война щадила намного больше людей, чем губила, но от пауз между боями страдали все, особенно когда приходилось ежедневно выходить на поиски противника; пешком - тяжело, на грузовиках и бронетранспортёрах - ужасно, и совсем уж невыносимо на вертолётах, хуже некуда, они слишком быстро несли тебя навстречу страшному. Вспоминаю случаи, когда я летел полумёртвый от страха перед этой скоростью, когда время и место уже были заданы, и не было пути назад. Хватало даже "безопасных" перелётов, с базы на базу, с одной площадки на другую, и если ты летел на вертолёте, который уже побывал под огнём противника, перманентный вертолётный психоз был тебе обеспечен. Когда наступал реальный бой, то он, по крайней мере, вытягивал из тебя энергию длинными, рваными жилами, он был смачен, скоротечен, обострял и очищал все чувства, но по пути к нему ты ощущал лишь пустоту, безразличие, холод и безысходность, и деться от этого было некуда. Оставалось одно - посматривать на других людей на борту вертолёта в надежде увидеть, что им так же страшно, что они застыли в ожидании так же, как ты. Если ты этого не замечал, то начинал подозревать их в ненормальности, а если замечал, становилось ещё хуже.
Я не раз летал подобным образом, но лишь однажды мои страхи не пропали втуне. Это была классическая, слишком классическая "горячая" высадка, жаркая волна налетала из леса, что был метров за 300 от нас, под шквальным пулемётным огнём бойцы бросались ничком в болотную воду и на четвереньках поспешали к траве, туда, где её не пригибали к земле потоки воздуха от вертолётных лопастей, и лучше было спешить к этому ненадёжному укрытию, чем ничего не делать. Не успев полностью высадить людей, вертолёт пошёл вверх, и оставшимся пришлось прыгать с высоты двадцать футов, а в это время из-за дамбы стреляли пулемёты, и стрелял пулемёт из двери вертолёта. Когда мы все добрались до насыпи, прикрывшей нас от огня, и капитан провёл перекличку, нас поразило то, что никто не пострадал, кроме одного бойца, который растянул связки на обеих ногах, когда выпрыгивал. После боя я вспоминал, как лежал в болотной жиже и думал о том, что там могут быть пиявки. Наверное, в этом выражался мой отказ воспринимать реальность.
"Что так, что этак - одна херня", ‑ сказал мне однажды морской пехотинец, и я невольно подумал, что он имел в виду тот факт, что выбора не было. Вообще-то он имел в виду просто пару банок из сухпая, "ужин", но учитывая его юность и жизненный опыт, нельзя было укорять его в абсолютной уверенности в том, что всем и повсеместно было совершенно наплевать на его персональные желания. Он никого не собирался благодарить за пищу, но был благодарен судьбе за то, что ещё жив и может её съесть, что пока ещё гады его самого не схавали. Шесть месяцев подряд он знал лишь усталость и страх, он многое успел потерять, в основном людей, и слишком много повидал, но он ещё вдыхал воздух и выдыхал - в каком-то смысле тоже выбор, совершенно самостоятельный.
Лицо его... Такие лица я видел тысячу раз как минимум на сотне баз и в сотне лагерей: в глазах ни следа молодого задора, на коже ни следа румянца, губы холодные, бледные, и ясно, что это навсегда, и иного он не ждёт. Жизнь состарила его, он жил теперь как старик. Все эти лица... Иногда они походили на лица зрителей на рок-концерте; непроницаемые, поглощённые выступлением, или на лица особо успешных студентов, серьёзные, что говорится, не по годам - так можно было сказать, не зная, чем были наполнены минуты и часы этих лет. В его лице не было такого выражения, какое случается видеть у людей, которые, похоже, не дотянут до утра (каково это - когда девятнадцатилетний паренёк совершенно искренне заявляет, что стар уже для всей этой херни?). Эти лица не были похожи и на лица убитых или раненых - на тех лицах читается скорее облегчение, чем смятение. Это были лица ребят, от которых отвернулась жизнь, они могли стоять в нескольких футах от тебя, но глядеть с такого расстояния, которое для тебя было непреодолимым. Мы беседовали, иногда летали вместе, ребята убывали на отдых, сопровождали трупы, их бросало из крайности в крайность - то в мирный покой, то в ожесточение боя. Однажды моим попутчиком оказался паренёк, уезжавший домой, он оглянулся на ту землю, где провёл последний год, и залился слезами. Иногда моими попутчиками были трупы.
Однажды я поймал вертолёт, который был забит убитыми. В оперативном отделении мне сказали, что на борту будет один труп, но их явно дезинформировали.
- Сильно хочешь в Дананг? ‑ спросили меня.
- Сильно, - ответил я.
Когда я понял, что к чему, мне расхотелось лезть в тот вертолёт, но дело было в том, что его заставили изменить маршрут специально ради меня, и надо было лететь на том, что было, я не хотел показаться капризным. (Помню также, что я решил тогда, что если вертолёт набит трупами, то у него меньше шансов быть сбитым, чем у вертолёта с живыми пассажирами). Для них даже мешков не нашлось. Они проезжали на грузовике по демилитаризованной зоне мимо базы огневой поддержки, которая поддерживала огнём Хешань, и тут их подорвали на мине с дистанционным управлением, а затем накрыли реактивными снарядами. У морпехов вечно перебои, даже с питанием, патронами и медикаментами, поэтому не стоило удивляться тому, что мешков для трупов тоже не нашлось. Убитые были завёрнуты в пончо, некоторые из которых были небрежно перетянуты пластиковыми стропами, и загружены на борт. Для меня расчистили немного места между ними и бортовым пулемётчиком, который был бледен и так яростно сердит, что я решил сначала, что он сердится на меня, и даже какое-то время боялся на него взглянуть. Когда он залезал на борт, поток воздуха ворвался в вертолёт, пончо затрепетали, одно из них резко распахнулось, и я увидел лицо мертвеца. Никто даже не закрыл ему глаза.
Пулемётчик что есть мочи заорал: "Закрой! Закрой!", может быть, он решил, что глаза глядят на него, но я не мог ничего сделать. Пару раз я протягивал руку, отдёргивал, но в конце концов преодолел себя. Я туго натянул пончо, аккуратно приподнял голову и подоткнул пончо под неё. После этого я не мог поверить, что оказался на это способен. Всю дорогу пулемётчик пытался изображать улыбку, а когда мы совершили посадку в Донгха, он поблагодарил меня и побежал за людьми, чтобы выгрузить трупы. Пилоты спрыгнули на землю и не оборачиваясь пошли прочь, как будто этого вертолёта никогда и не видели. В Дананг я улетел на генеральском самолёте.
II
Знаете ведь, как бывает: и хочется смотреть, и не хочется. Помню, с какими странными ощущениями ещё мальчишкой я рассматривал военные фотографии в журнале "Лайф", на которых были убитые - или груды убитых, обильно наваленные на поле или на улице, на многих снимках трупы касались друг друга и как будто обнимались. Даже тогда, когда эти снимки были резкими и чёткими, что-то оставалось совершенно непонятным, как будто нечто этакое, загнанное в подсознание, следило за тем, на что ты смотришь, и прятало крайне важную информацию. Наверное, это узаконивало моё восхищение, позволяя рассматривать те фотографии столько времени, сколько мне было угодно; в то время я не смог бы найти подходящих слов, но помню и сейчас, что мне было стыдно, как при рассматривании своего первого порно, да и порно вообще. Я мог рассматривать их, пока не гасили свет, и никак не мог уложить в голове, что оторванная нога имеет какое-то отношение к телу, или что трупы действительно всегда лежат в таких позах или положениях (однажды я узнал, что это называется "реакцией на внешнее воздействие"), что некая сила могла быстро и безжалостно так невероятно изогнуть их и переломать. Не мог принять и безразличие массовой смерти, которая разбрасывает трупы повсюду и как угодно, развешивая их на колючей проволоке, сладострастно бросая друг на друга или расшвыривая по деревьям, как акробатов, исполняющих смертельные номера: "А вот как я умею!".
Вообще-то, такое замутнение восприятия должно было пропасть, когда ты начинал видеть мёртвых в реальности, прямо перед собой, но на деле ты всё равно стремился его выработать, столько раз и с такой силой, насколько часто и насколько сильно ты нуждался в защите от того, что видел и ради чего, собственно, и приехал сюда, за 30 000 миль от дома. Однажды я глядел на трупы, рассыпанные на открытом участке от наших позиций до леса, больше всего их было у заграждений, дальше они лежали более мелкими, но и более тесными группами, а возле леса лежали россыпью, множеством разбросанных точек, а один лежал отдельно, половина тела в кустах, половина на поле. "Чуть-чуть не считается", ‑ сказал капитан, а потом туда пошли несколько бойцов и, отвешивая убитым пинки по головам, насчитали тридцать семь человек. А затем я услышал очереди из М16, которые прерывались только для смены магазина, секунда на очередь, три секунды на перезарядку, и увидел стрелка. Каждая пуля крохотным сгустком шквального ветра била в труп, приводя его в болезненную дрожь. Закончив своё дело, он направился мимо нас в свою палатку, и когда я увидел его лицо, оно меня ужаснуло. Оно побагровело, пошло пятнами, исказилось, как будто кожу на лице вывернули наизнанку, одно пятно зелёное до черноты, другое красное, переходящее в лиловый кровоподтёк, а между ними серела болезненно белая кожа, и казалось, что там, на поле, он перенёс сердечный удар. Глаза наполовину закатились, челюсть безвольно отвисла, язык выпал, но он при этом улыбался. Совсем как проигравшийся игрок. Тот факт, что я это видел, капитана не порадовал.
Не проходило и дня, чтобы меня не спросили о том, что я там делаю. Иногда особо смышлёный боец или другой корреспондент спрашивал даже, что я делаю там на самом деле, как будто я мог дать честный ответ вместо "То да сё, статьи пишу" или "То да сё, книгу пишу". Возможно, мы слепо верили объяснениям друг друга по этому поводу: бойцам, которым "положено" было там быть, "шпиёнам" и гражданским, которых загнала туда верность делу, корреспондентам, которых заманило во Вьетнам любопытство или профессиональное рвение. Но где-то, как-то, происходило скрещение всех этих показных дорог, от тупейших мечтаний о подвигах в духе Джона Уэйна до мрачных фантазий поэтов на войне, и тогда, мне кажется, все обо всех понимали всё: каждый из нас был там совершенно добровольно. Не обходилось, конечно, без набившей оскомину чуши: "Сердца и умы", "народы республики", теория домино, поддержание Диньдона посредством сдерживания наползающей угрозы Дондиня, но можно было услышать и другое, юный солдатик мог заявить с убийственной простотой: "Херня всё это. Мы здесь, чтобы гуков убивать. И всё!". Но всё это ко мне никак не относилось. Я приехал туда наблюдать.
Притворство, актёрское вживание в роль - ерунда. Как вам такой поворот? ‑ я поехал туда, чтобы рассказать о войне, а война рассказала обо мне; это не ново, если, конечно, вы никогда о подобном не слышали. Я отправился туда с неясной, но твёрдой убеждённостью в том, что смогу спокойно глядеть на что угодно, "твёрдой", потому что я так себя и вёл, и "неясной", потому что только война смогла научить меня тому, что ты отвечаешь за всё увиденное так же, как за всё содеянное. Заковыка в том, что бывает так, что увиденное осознаёшь потом, иногда через несколько лет, а многое вообще остаётся непонятым, просто откладывается на хранение в глазах. Время и информация, рок-н-ролл, просто жизнь, и застывает не информация, а ты сам.
Иногда я не мог сказать, сколько продолжался бой - секунду или час, и был ли он на самом деле. На войне, больше чем в других условиях, ты чаще всего действуешь неосознанно, просто существуя, а потом уже можно придумывать любую чушь о том, что было: говорить, что тебе было хорошо (или плохо), приятно (или отвратительно), что ты делал то (или это), творил добро (или зло), но что было - то было.
Вернувшись и рассказывая о пережитом, я говорил "Господи, как страшно было!" и "Чёрт возьми, я думал, что всё кончено", и лишь много времени спустя понимал, что мало ещё боялся, и что то самое "всё кончено" могло действительно и непоправимо произойти, и я ничего не смог бы с этим поделать. Нет, я не был глуп, но я точно был ещё зелен, некоторые вещи доходят с трудом, когда возвращаешься оттуда, где все мысли людей постоянно заняты войной.
- Если тебя ранят, - сказал мне санитар-морпех, - минут через двадцать будешь в госпитале на базе.
- Если тебя тяжело ранят, - сказал армейский санитар, - через двенадцать часов будешь в Японии.
- Если тебя убьют, - пообещал специалист 4-го класса из похоронной службы, - через неделю будешь дома.
"ВРЕМЯ НА МОЕЙ СТОРОНЕ" - было написано на самой первой моей каске в тот момент, когда она мне досталась. А ниже, буквами помельче, скорее молитва, чем утверждение "Правда, джи-ай". Пулемётчик у задней двери "Чинука" бросил мне эту каску в моё первое утро на взлётно-посадочной полосе в Контуме, через несколько часов после того, как завершились бои у Дакто. Он прокричал сквозь рёв винтов: "Держи, у нас их много, удачи!" и улетел. Я был так рад экипироваться, что даже не задумался о том, откуда она взялась. Лента внутри каски почернела и засалилась от носки, в ней было больше жизни, чем в человеке, который её раньше её носил, и когда я избавился от неё через десять минут, то не просто бросил её на землю, а стыдливо, тайком её припрятал, потому что боялся, что кто-нибудь увидит и окрикнет меня: "Эй, дубина, ничего не забыл?"
В то утро, когда я попытался выбраться в район боевых действий, меня сбагрили от полковника к майору, от него к капитану и далее к сержанту, который с первого взгляда определил, что я "свежатинка" и предложил поискать какое-нибудь другое подразделение, с которым меня убьют. Ничего не понимая, я даже засмеялся от волнения. Я ответил, что ничего со мною не случится, а он тихонько, но зловеще похлопал меня по плечу и сказал: "Тут тебе ни разу не кино, понял?". Я снова засмеялся и сказал, что понял, но он-то знал, что это не так.
День первый. Если бы хоть что-то cмогло пробить мою тогдашнюю наивность, я, наверное, улетел бы с первым же самолётом. Улетел бы навсегда. Похоже было, что на холодный, заливаемый дождём аэродром согнали тысячу паралитиков, людей, перенесших то, чего мне никогда не испытать, "каким ты никогда не будешь", грязных, окровавленных, в рваном обмундировании, из глаз которых хлестал неослабный, безумный ужас. Я чуть-чуть не успел на крупнейшее сражение той войны (на тот момент) и сожалел об этом про себя, но оно былотам, повсюду вокруг, а я этого даже не понимал. Я смотрел на людей, и тут же отводил взгляд, я не хотел, чтобы кто-нибудь заметил, что я их слушаю (корреспондент, называется!), я не знал, о чём говорить и что делать, мне всё это уже не нравилось. Когда дождь прекратился, и люди сняли пончо, запахло так, что меня чуть не стошнило: гниль, выгребная яма, кожевенный завод, жуткая вонь горящей помойки, иногда во всё это врывался запах одеколона, и тогда становилось ещё хуже. Мне страшно захотелось посидеть в одиночестве и выкурить сигарету, найти лицо, за которым можно было бы спрятаться, как за пончо, которое скрывало мою новенькую форму. Я уже надевал её, предыдущим утром: принёс в гостиницу с чёрного рынка и красовался перед зеркалом, с такими гримасами и движениями, каких не позволял себе больше никогда. А тогда я просто любовался собой. Сейчас же рядом со мною прямо на земле спал человек, натянув на голову пончо и прижав к себе приёмник, из которого звучала песня группы Sam the Sham: "Маленькая Красная Шапочка, маленьким большим девочкам нельзя гулять одним по этому лесу, где бродят привидения..."
Я решил перейти в какое-нибудь другое место, повернулся и наткнулся на человека. Он не мешал мне пройти, но и отходить не собирался. Он слегка пошатывался и постоянно моргал, глядя на меня и сквозь меня - так никто и никогда на меня ещё не смотрел. Я почувствовал, как по спине поползла холодная, большая капля пота, как паук, и казалось, что так ползти она будет ещё час. Человек передо мной закурил сигарету, которая тут же вывалилась из губ - я даже глазам не поверил. Он достал другую и повторил попытку. Я дал ему прикурить, взгляд его на какой-то миг стал осмысленным и благодарным, но после нескольких затяжек и эта сигарета выпала из его безвольных губ. "Я там за всю неделю ни разу и плюнуть не смог, - сказал он, а сейчас, твою мать, остановиться не могу".
Когда в 173-й дивизии прощались с убитыми у Дакто, их ботинки выставили строем на земле. Это старая традиция десантников-парашютистов, но от этого не легче, всё равно было жутко смотреть на целую роту опустевших прыжковых ботинок, которые стояли в пыли, пока читали прощальную молитву, а тем временем тех, ради кого проводилась церемония, паковали в мешки, которые помечались и отправлялись домой через службу, которая в народе называлась "Турбюро "Убит"". В тот день многие узрели в тех ботинках мрачный символ и истово молились. А некоторые просто стояли с суровыми лицами, отдавая уважение погибшим, некоторые их фотографировали, были и те, кто считал это злой, бессмысленной насмешкой. Для последних эти ботинки были обычным сменным имуществом, и не было бы ничего сверхъестественного, если бы они снова оказались на ногах и пошли. Дакто сам по себе был всего лишь командным пунктом, откуда руководили разрозненными боями в сегменте радиусом тридцать миль, граница которого проходила по холмам к северо-востоку и юго-западу от этой маленькой базы с аэродромом с начала ноября до Дня благодарения 1967 года. Размах и слава этого сражения росли, а бои становились всё более ожесточёнными и неупорядоченными. В октябре небольшой лагерь спецназа у Дакто подвергся миномётному и ракетному обстрелу, в окрестности начали высылать патрули, патрульные группы сливались, роты вели боевые действия сразу в нескольких местах на холмах, и эти мелкие, разрозненные стычки назвали потом стратегией, туда затягивались батальоны, затем дивизии, а затем и усиленные дивизии. Мы точно знали, что там была по меньшей мере одна такая, 4-я усиленная, и о противнике мы говорили то же самое, хотя многие считали, что и пара обычных и гибко действующих полков могли проделать всё то, что сделали северные на тех холмах за три недели, а мы заявляли, что оттеснили противника на высоту 1338, на высоту 943, на высоты 875 и 876, и нам почти никто не противоречил, да, наверное, и не собирался, ибо это было ни к чему. А затем сражение не завершилось в обычном смысле этого слова, его просто больше не стало. Северные собрали свои вещички, большинство убитых, и ночью "исчезли", оставив несколько трупов, которые наши бойцы попинали и сосчитали.
"Прям как с япошками", - услышал я от одного парня. Со времени боёв в долине Иадранг два года назад это было крупнейшее сражение, и один из немногих случаев с тех пор, когда наземный огонь был таким плотным, что из-за него медицинские вертолёты не могли садиться. Раненые накапливались и ждали их часами, иногда днями, тогда умерли многие их тех, кого можно было спасти. Вертолёты с припасами тоже не могли сесть, и начальные опасения о том, что патроны кончатся, стали паническими, мало того - так и происходило. Самое худшее там случилось, когда воздушно-десантный батальон попал в засаду, их атаковали с тыла (считалось, что северных там не было) и отрезали три роты, которые два дня провели в этой ловушке под огнём, который безжалостно их выкашивал. Некоторое время спустя, когда один корреспондент спросил выбравшегося оттуда бойца о том, что там случилось, тот ответил: "А ты, бля, как думаешь? Нас там в клочья разнесли". Корреспондент начал записывать эти слова, и тут десантник добавил: "Напиши лучше "в мелкие клочья". Мы там перед уходом деревья обтрясали, чтоб жетоны собрать".
Даже после ухода северных проблемы со снабжением и транспортировкой остались. Большое сражение пришлось демонтировать часть за частью и человек за человеком. Проливные дожди шли теперь каждый день, небольшой аэродром в Дакто оказался перегружен и непригоден для приёма самолётов, и многих бойцов отправляли в Контум, где аэродром был побольше. Некоторых заносило на целых пятьдесят миль к югу, в Плейку, где их сортировали и развозили по их частям по всему II корпусу. Живые, раненые и убитые летали все вместе в набитых до отказа "Чинуках", и люди не моргнув глазом наступали на небрежно прикрытые трупы, пробираясь по проходам к сиденьям, или обменивались шуточками о том, какие они смешные и нелепые, эти жмурики.
В Контуме повсюду вокруг взлётно-посадочной полосы нестройно сидели кучки людей, сотни, они были разбиты по подразделениям и ждали, когда их снова рассадят по бортам и вывезут оттуда. Укрыться от дождя можно было только в маленьком, обложенном мешками домике оперативного отделения, и в палатке медпункта. Некоторые из бойцов соорудили по большей части бесполезные палатки из пончо, многие разлеглись на земле, подложив под головы вещмешки или каски, но большинство просто сидели или стояли в ожидании рейса. Их лица были глубоко запрятаны под капюшонами пончо, блеснут белки глаз - и тишина, и, проходя между ними, ты испытывал такое ощущение, как будто за тобой наблюдают из сотен отдельных пещер. Где-то через каждые двадцать минут прилетал вертолёт, из него выходили бойцы, или же их выносили, на борт поднимались другие, вертолёт отрывался от земли и улетал, одни направлялись в Плейку и в госпиталь, другие летели обратно к Дакто, где ещё проводилась зачистка местности. Винты "Чинуков" попарно разрезали дождь, и вода косыми потоками разлеталась на пятьдесят метров вокруг. Ты знал, кто в этих вертолётах, и вода казалась безнадёжно испорченной, солёной. И ты поспешно стирал её с лица, пока она не впиталась в кожу.
Недалеко от взлётно-посадочной полосы толстяк средних лет орал на группку бойцов, которые мочились прямо на землю. Капюшон его пончо был сброшен с каски, и всем были видны капитанские "шпалы", однако никто даже не обернулся на крик. Он пошарил рукой под пончо, вытащил пистолет, направил его в дождливое небо и выстрелил, но выстрел прозвучал неубедительно и как-то издалека, как будто он засунул ствол в мокрый песок. Бойцы закончили свои дела, застегнулись и пошли прочь, смеясь на ходу, а капитан остался один, и продолжал кричать им, чтобы они произвели уборку территории, усыпанной пустыми и наполовину опустошёнными консервными банками, размякшими комками обрывков газеты "Старз энд страйпс", там даже валялась брошенная кем-то винтовка М16, но больше всего возмущали капитана следы вопиющего наплевательства на всё, которые воняли даже под холодным дождём, но они должны были самоликвидироваться самостоятельно, после часа или двух непрерывного дождя.
Наземные действия уже сутки как завершились, но побывавшие там никак не могли остановиться, снова и снова переживая те бои:
"Когда убивают друга - совсем херово, но выбраться живым - уже утешение".
"Был у нас один лейтенант, Христом клянусь - такого долбо... свет не видел, вообще никогда. Мы звали его "Охотным" лейтенантом, потому что он всю дорогу говорил типа так: "Бойцы... Бойцы, я никогда не буду просить вас о том, чего сам охотно не сделаю" ‑ полный мудак. И вот сидим мы на высоте 1338, и он мне говорит: "Сбегай до хребта, посмотри и доложи", а я ему: "Ни за что, сэр". Тогда он решил сам, сам туда пошёл, и его, урода, конечно, грохнули. Он ещё обещал серьёзно поговорить со мной, когда вернётся. Ну, ничем помочь не могу".
"Тут один пацан [не именно "тут", это просто для связки слов] шёл позади, метрах в трёх, и подорвался. Богом клянусь - я, когда повернулся, подумал, что там десять человек валяются, а не один...".
"Ну и несёт вас, просто из ушей течёт!" ‑ сказал один из них. "Молись о войне!" ‑ было написано у него сбоку на каске, и он обращался в первую очередь к парню, которого звали по его надписи: "Раздолбай". "Да вы там ссали так, что обоссывали всё, кроме собственных пальцев, Скудо, и не вздумай говорить, что тебе не было страшно, а то урою, потому что я, бля, там же был, я сам усраться был готов! Без передыху, бля, а я такой же, как вы все!".
- Ну и что, ссыкун? - сказал Раздолбай. - Ну, страшно.
- Да, чёрт возьми! Да! Так и было, твою мать, мне было страшно! Ты тупой аж п...ц, Скудо, но так-то не надо. Морпехи ни разу не тупые, и мне плевать на всю эту морпеховскую херню о том, что морпехи ничего не боятся, ну да, конечно... Конечно, боятся, как и все!
Он попытался встать, но ноги его подломились. Он непроизвольно попытался ухватиться рукой за составленные винтовки, но в его нервной системе что-то не сработало, и он упал навзничь, опрокинув их. Винтовки с грохотом попадали на землю, все вокруг вскочили на ноги и прыснули в стороны, глядя друг на друга и словно спрашивая, надо прятаться в укрытие или не надо.
"Потише, дорогой" - сказал один из десантников, но сказал он это со смехом, да и все они уже смеялись, и громче всех смеялся "Молись о войне", да так забористо, что у него вдруг перехватило дыхание, и он захихикал тонким голоском. Когда он поднял голову, оно было залито слезами.
"Так и будешь стоять, мудак?" - сказал он Раздолбаю. - Или поможешь встать, твою мать?"
Раздолбай, наклонившись, крепко ухватил его за запястья и медленно поднял на ноги, при этом их лица сблизились. На пару секунд показалось, что они сейчас поцелуются.
"Неплохо", - сказал "Молись о войне". - У-м-м, Скудо, отлично выглядишь. Смотрю на тебя и вижу - ты там ни капли не боялся. Вот только похож ты на человека, проехавшего десять тысяч миль по плохой дороге.
Чистую правду люди говорят: вспоминается забавное. Типа того чернокожего десантника из 101-й дивизии, который проплыл мимо меня со словами: "Меня обтесали, теперь я гладкий", и отправился дальше, в моё прошлое и, надеюсь, в своё будущее, оставив меня в замешательстве - не по поводу того, что он имел в виде (как раз это понять было просто), а по поводу того, где он научился так выражаться. Одним холодным влажным днём в Хюэ наш джип свернул на футбольное поле, куда свезли сотни трупов северных, я их тогда видел, но намного ярче я запомнил собачку и уточку, которые были убиты взрывом одновременно во время мелкого теракта в Сайгоне. Однажды я пошёл отлить, и посередине маленькой полянки в джунглях вдруг увидел солдата, который стоял там в полном одиночестве. Мы поздоровались, но видно было, что моё появление сильно его раздосадовало. Он сказал мне, что всем уже смертельно надоело сидеть без дела и ждать, и он пошёл в лес в надежде, что кто-нибудь его обстреляет. Какими же взглядами мы тогда обменялись! Я поскорее свалил оттуда, мне не хотелось мешать человеку за работой.
Это было так давно, что я ещё могу вспомнить свои, но не пережить их вновь. Простое правило для чересчур впечатлительных: рано или поздно всё пройдёт, лучше сразу. А в памяти останутся отпечатки, голоса и лица, рассказы на нити, протянутой через отрезок времени, намертво и навсегда привязанные к пережитому.
"В первом письме мне батя только и писал, как он гордится тем, что я здесь, и что у нас есть долг: какой-то там, короче, ну и хрен с ним... А я ещё и радовался. Мой отец, блин, раньше со мной и здоровался через день. В общем, я тут уже восемь месяцев, и когда приеду домой, ох и трудно будет мне не грохнуть этого козла..."
Куда бы ты ни направлялся, тебе говорили: "Надеюсь, там найдётся, о чём написать", и, куда бы ты ни прибывал, там находилось, о чём написать.
"Нормально всё. Но в прошлый срок было лучше, начальство мудило меньше, работать не мешало. Чёрт возьми, в последних трёх патрулях у нас, твою мать, был приказ - не отвечать на выстрелы в деревнях, вот в какую хреновину превращается эта война. Когда я был здесь в прошлый раз, мы заходили в деревню, и ей приходил конец, мы ломали изгороди, сжигали хижины, подрывали все колодцы и убивали всех кур, свиней и коров во всей этой сраной деревне. То есть если убивать нельзя, то на хера мы здесь?"
Были такие журналисты, которые жаловались, что после некоторых операций писать было не о чем, но я на таких не бывал. Даже если операцию отменяли, всегда оставалась вертолётная площадка. Это были те же журналисты, что спрашивали нас, о чём вообще можно разговаривать с солдатнёй, заявляя, что те способны говорить только о машинах, футболе и жратве. Но у каждого бойца было о чём рассказать, и на войне их так и тянуло на это.
"Нас там мочили, у косоглазых паника была, за нами прилетели вертолёты, а места на всех не хватало. Косые орали, бегали, хватались за колёса, хватались за ноги - их было столько, что вертолёты уже взлететь не могли. И мы решили - хватит, пускай на своих летят, и начали по ним стрелять. Но они и тогда всё подбегали, ужас что творилось. То есть, ясный хрен, они могли ещё поверить, что Чарли по ним стреляют, но чтоб ещё и мы..."
Это было в долине Ашау за пару лет до моего прибытия во Вьетнам, старая, но ещё не забытая история. Иногда события были настолько свежими, что рассказчик ещё не успел прийти в себя, иногда рассказ был длинным и запутанным, иногда выражался целиком в нескольких словах на каске или на стене, а иногда было трудно назвать рассказом звуки и жесты, в которых было сконцентрировано столько страсти, что в них было больше драматизма, чем в целом романе, люди выстреливали короткие яростные фразы, словно боялись не дожить до конца, или же говорили почти как во сне, простодушно, бездумно и с могучей прямотой: "В общем, обычный бой, мы убили несколько человек, и они убили несколько наших". Многое из услышанного там ты слышал постоянно, словно перематывая одну и ту же плёнку с голосами, которые лгали, часто невразумительно, иногда довольно примитивно, потому что уровень развития у некоторых ограничивался чем-то вроде "На тебе, получи, ха-ха!" Но время от времени можно было услышать что-то свежее, а порой и просто замечательное - как слова того санитара в Хешани: "Если бьют не по тебе, значит, бьют по ним. А разница только в том, кого замочат, а это уж без разницы".
Кого только там не было! Кандидаты в святые и отпетые душегубы, стихийные поэты-лирики и тупорылые, безмозглые злющие уроды, и, несмотря на то, что ко времени отъезда из Вьетнама я заранее знал, из чего родился и о чём будет только что начатый рассказ, мне никогда не было скучно их слушать, и не было даже ни одной истории, которая меня бы не удивила. Само собой, им хотелось рассказать о том, как они устали, как им всё надоело, какие переживания и страх довелось пережить. Наверное, дело было во мне самом, к тому времени я определился со своей ролью: "репортёр". ("Трудно, наверное, быть просто наблюдателем", ‑ сказал мне сосед по самолёту в Сан-Франциско. "Невыносимо", ‑ ответил я ему). За год я настолько проникся рассказами, образами, страхом, что начал слышать даже рассказы мертвецов, которые звучали из какого-то далёкого, но вполне достижимого места, где не было ни идей, ни эмоций, ни фактов, да, собственно, и слов - одна лишь голая информация. Тем не менее, такое случалось много раз, независимо от того, знал я их при жизни или нет, как я к ним относился или как они погибли, у них всегда было что рассказать, и всегда об одном и том же: "Представь себя на моём месте".
Однажды у меня пошла кровь из носа, но мне показалось, что ранило в голову, и тогда я узнал, как буду себя вести после ранения. Мы прочёсывали местность севернее города Тайниня, недалеко от границы с Камбоджей, и метрах в тридцати от меня упала и разорвалась мина. Тогда я ещё не знал, опасно это или нет, даже после шести-семи недель во Вьетнаме я по-прежнему думал, что это мелкие детали для репортажей, которые можно уточнить потом, а не то, что полезно знать человеку, желающему уцелеть. Когда мы упали на землю, ботинок паренька, который шёл передо мной, угодил мне прямо в лицо. То, что это был ботинок, я не понял, потому что при падении со страшной силой ударился о землю, но я ощутил острую боль на линии бровей. Паренёк обернулся и тут же начал бормотать, как ненормальный: "Простите, блин, простите, как же так простите ради бога". Мне в рот как будто засунули раскалённую вонючую железяку, и показалось, что мозги зашипели на кончике языка, а паренёк никак не мог вытащить фляжку, он не на шутку испугался, побледнел, и еле сдерживал слёзы, бормоча и запинаясь: "Блин, дурак я сраный, сраный я болван, всё нормально, честно, всё нормально", и тут я решил, что это он во всём виноват, что я почему-то сейчас умру как раз из-за него. По-моему, я ничего тогда не сказал, вместо этого я издал звук, который помню до сих пор, это был пронзительный вой, я даже не подозревал, что в крике может быть столько ужаса, это было как те записи "голосов" подожжённых растений, как последний всхлип отходящей старухи. Я лихорадочно водил руками по голове, мне надо было найти её и потрогать. На макушке крови не было, на лбу тоже, глаза - глаза! - тоже уцелели. Настал момент, когда боль подутихла и сосредоточилась в одном месте, и я решил, что нос у меня или оторван, или сломан, или разорван в клочья, а тот паренёк всё повторял: "Прости, бля, я не хотел".
Перед нами, метрах в двадцати, суетились совершенно обезумевшие люди. На земле лежал убитый (потом мне рассказали, что погиб он только потому, что ходил в расстёгнутом бронежилете - полезная деталь, урок для раздолбаев на всю оставшуюся жизнь), один боец стоял на четвереньках, и его рвало чем-то зловеще розовым, а один, совсем рядом с нами, сидел лицом прочь от места взрыва, прислонившись спиной к дереву и через силу глядя на ту невероятную штуку, в которую превратилась его нога: её развернуло почти полностью назад где-то ниже колена, и она походила на несуразную воронью ногу. Он поднимал голову и снова опускал, и в каждый раз глядел на ногу на несколько секунд дольше, затем он примерно с минуту сидел, качая головой и улыбаясь, пока лицо его не посерьёзнело, и он не отключился.
К тому времени я нащупал свой нос и понял, что случилось. Я всё понял, нос не был даже сломан, и даже очки не пострадали. Я взял у того паренька фляжку, смочил полотенце, висевшее на шее, и смыл кровь, которая запеклась на губе и подбородке. Он перестал извиняться, и на лице его не осталось ни следа сострадания. Когда я отдал ему фляжку, он уже смеялся надо мной.
Об этом случае я никому и никогда не рассказывал, и в том подразделении ни разу больше не появлялся.
III
В Сайгоне я всегда ложился спать под кайфом и сны поэтому почти не запоминались, может, это было и к лучшему: провалиться в глубокий, тёмный сон под грузом накопленной информации, отдохнуть, насколько получится, и проснуться с воспоминаниями лишь о том, что случилось днём или неделей ранее, чтобы от дурных снов остался только их привкус, как будто ты всю ночь перекатывал во рту старые грязные медяки. Мне случалось видеть, как спящие бойцы вращали глазами под веками, словно в бою, и я уверен, что со мною происходило то же самое. Они рассказывали (я спрашивал), что в районах боёв тоже не запоминали снов, но в отпусках или госпиталях видели сны - постоянные, откровенные, яростные и ясные, как тот человек в госпитале в Плейку в ту ночь, что я провёл там. Было три часа ночи, и мне стало жутко и тревожно, как будто я впервые услышал речь на неизвестном языке, каким-то образом понимая каждое слово, и голос этот был одновременно и громким, и слабым, настойчивым, он окликал кого-то: "Кто? Кто? Кто там за стеной?" В палате была включена только одна лампа под абажуром, освещавшая стол, за которым я сидел с дежурным санитаром. Оттуда были видны только первые койки, и казалось, что тысячи их уходили в темноту, хотя в каждом ряду было только двадцать. Он несколько раз повторил свой вопрос, а потом словно вышел из бредового состояния, и голос его стал жалобным, как у маленького мальчика. Я увидел, как в дальнем конце палаты прикуривают сигареты, слышал бормотание и стоны, раненые выходили из забытья и снова ощущали боль, но тот человек, что говорил во сне, так и не проснулся... Что до моих собственных снов, не запомнившихся в те дни, то они настигли меня позднее (почему я тогда этого не понимал?), некоторые вещи по природе своей следуют за тобою, пока не догонят. Наступит ночь, и они придут, яркие и неотвязные, и эта ночь станет первой из многих, и я начну запоминать их и просыпаться без твёрдой уверенности в том, что в местах из этих снов ни разу не был.
Сайгонская хандра, cafarde, сука страшная... Лучше всего от неё спасало одно: накуриться и лечь, проснуться ближе к вечеру на влажных подушках, и, ощущая пустоту кровати за спиной, подойти к окнам, выходящим на улицу Тудо. Или просто лежать, наблюдая за вращением лопастей вентилятора на потолке, потом протянуть руку за толстым косяком, лежащим на зажигалке "Зиппо" в круглом жёлтом пятнышке смолы от травы. Случалось, что утром я закуривал, не успев даже встать с кровати. Дорогая мама, я снова накурился.
Однажды в горах, где монтаньяры меняли полкило легендарной травы на блок сигарет с ментолом, я накурился с пехотинцами из 4-й дивизии. У одного из них была трубка, которую он отделывал несколько месяцев, разукрасив превосходной резьбой и разрисовав цветами и пацификами. Среди нас был один худенький, маленький солдат, который постоянно улыбался, но почти всё время молчал. Он вытащил из вещмешка пакет из толстого полиэтилена и протянул его мне. Пакет был набит чем-то похожим на крупные куски сушёных фруктов. После травы мне хотелось есть, и я едва не засунул в пакет руку, но пакет оказался подозрительно тяжёлым. Остальные бойцы многозначительно посматривали друг на друга - одни с улыбкой, одни смущённо, а некоторые даже сердито. Я вспомнил, как однажды мне сказали, что во Вьетнаме ушей намного больше, чем голов - так, просто чтобы знал. Когда я отдал ему пакет, он всё так же улыбался, но глаза у него были тоскливей некуда.
В Сайгоне и Дананге мы накуривались все вместе, постоянно пополняя и лелея наш общий запас, который был неисчерпаем и постоянно увеличивался благодаря разведчикам, морским и сухопутным, рекондо, "зелёным беретам", ползающим по джунглям, палачам, не знающим меры, безудержным насильникам, мастерам бить человека в глаз, множить число вдов, наводить шороху, классическим, типичным американцам; нелюдимым разбойникам с большой дороги, любящим жить на острие. Казалось, что это у них в крови, и стоило раз попробовать, их было уже не оторвать, того они и ждали. Ты же думал, что сам себе голова, что защищён от этого, странствуй по войне хоть сотню лет, за возможность окунуться в этот мир можно было и заплатить небольшой потерей душевного равновесия.
Мы все знали об одном человеке, который воевал в Нагорье и "собирал своего собственного гука", меньше всего страдая при этом от недостатка комплектующих. В Чулае морпехи показали мне одного человека, и богом клялись, что видели, как он прикончил штыком раненого солдата северных, а затем начисто вылизал клинок. Была ещё знаменитая история о том, как репортёры спросили пулемётчика на вертолёте: "Как ты можешь стрелять в женщин и детей?", и он ответил: "Легко! Просто упреждение надо брать поменьше". Вообще-то, говорят, надо уметь относиться ко всему с юмором, так и было, даже вьетконговцы любили пошутить. Однажды на месте засады, в которой погибло много американцев, они разбросали повсюду фотографии, на каждой из которых был изображён один и тот же молодой убитый американец, а на обороте была проштампована одна и та весёлая надпись: "Мы только что получили ваши рентгеновские снимки, и знаем теперь, чем вы больны".
- Я сидел в "Чинуке", а парень напротив снял винтовку с предохранителя и типа по приколу направил её мне в сердце. Я руками показал ему, чтобы он поднял ствол, а он только рассмеялся. Сказал что-то соседям, им тоже стало смешно...
- Он, наверное, сказал им: "Этот козёл говорит, чтоб я ствол поднял", - сказал Дейна.
- Ну да... Иногда мне кажется, что кто-нибудь так и сделает, даст очередь - тра-та-та, ура! Репортёра завалил!
- У морпехов в 7-м полку есть один полковник, - сказал Флинн. - Говорит, что даст трёхсуточный отпуск любому, кто убьёт корреспондента. А за Дейну даст неделю.
- Чушь собачья, - ответил Дейна. - Совсем охерели - думают, что я господь бог.
- Так и есть, - сказал Шон. - Так и есть, и ты такой же, как они.
Дейна Стоун только что приехал из Дананга за новой аппаратурой, он в очередной раз скормил войне все свои камеры, которые или совсем пропали, или требовали ремонта. Флинн вернулся к нам накануне вечером, он шесть недель провёл со спецназовцами в III корпусе, и ни слова ещё не сказал о том, что он там увидел. Был он сейчас не в себе: он сидел на полу рядом с кондиционером и, прислонившись спиной к стене, следил за тем, чтобы пот не попадал в глаза.
Мы собрались в отеле "Континенталь", в номере Кита Кея, оператора из Си-би-эс. Тогда, в начале мая, вокруг города постоянно шли ожесточённые бои, велось крупное наступление, и наши друзья то прилетали оттуда, то снова отправлялись туда на целые недели. А через дорогу по забранным решётками крылечкам пристроенного к "Континенталю" здания сновали взад-вперёд в одном исподнем индийцы, умотавшиеся за очередной трудовой день, посвящённый купле-продаже денег. (Индийскую мечеть возле ресторана "Л"Амираль" прозвали "Индийским банком". Когда туда нагрянула сайгонская полиция, "Белые мыши", там обнаружили два миллиона "зелёными"). По улице проезжали грузовики, джипы, с тысячу велосипедов, и там же проворнее стрекозы носилась на деревянных костылях девчонка с отсохшей ногой, торгующая сигаретами. Она была такой красивой, с лицом дитя-Дакини, что трудно было бы не потерять головы, глядя на неё. Вокруг голосили её конкуренты, уличные мальчишки: "Деньгу меняю!", "Бум-бум картинки!", "Балдёжные сигарета!", проституция и наркоторговля бурным потоком заливали улицу Тудо от собора до реки. Из-за угла, с улицы Лелоя, вышла большая группа корреспондентов, возвращающихся с брифинга, стандартного ежедневного информационного цирка с лилипутами, пятичасового дурацкого шоу, развлекухи, представления с военными рассказами; на углу их строй распался и они пошли по кабинетам отписываться, а мы глядели на них, одни ненормальные следили за другими.
В номер зашёл поздороваться новый корреспондент, только что из Нью-Йорка, и с ходу завалил Дейну кучей вопросов о всякой ерунде типа радиуса поражения различных моделей миномётов и проникающей способности реактивных снарядов, дальности огня АК и М16, какой ущерб наносят снаряды, попадающие в кроны деревьев, рисовые поля и твёрдый грунт. Ему было лет под сорок, одет он был, как в фильмах о приключениях в тропических странах, в походный костюм из тех, на массовом производстве которых наживались портные с улицы Тудо, и в котором было столько внутренних, прорезных и накладных карманов, что там можно было разместить припасы на целое отделение. Дейна отвечал на вопрос, он тут же задавал два, но в этом был смысл, потому что он ещё ни разу не выезжал в районы боевых действий, а Дейна оттуда не вылезал. Устная передача информации, от тех, кто знает, к тем, кто не знает, новички постоянно прибывали со своими собственными базовыми наборами вопросов и задавали их энергично и жадно; можно воспользоваться чужими трудами, и счастье, если ты в состоянии ответить на некоторые из них, даже когда говоришь, что на эти вопросы нет ответа. Вопросы этого человека были неординарными, казалось, что с каждым следующим вопросом он всё больше и больше истерично заводится.
- А там здорово? Весело, да?
- Веселее не бывает, - ответил Дейна.
В номер вошёл Тим Пейдж. Весь день он провёл у моста Y, снимая бои, и в глаза ему попало немного газа "си-эс". Он тёр глаза, лил слёзы и ругался.
"О, вы англичанин, - сказал новичок. - Я как раз оттуда. А что такое "си-эс"?"
"Это газ, газ, газ", - ответил Пейдж. - Га-а-а. Ар-р-р-г-х!", и притворился, что раздирает ногтями лицо, проведя по щекам подушечками пальцев, но и от них остались красные полосы. "Блайнд Лемон Пейдж", - сказал Флинн со смехом, а Пейдж, никого не спросив, снял с проигрывателя пластинку и поставил Джими Хендрикса: длинная, резкая, живая гитарная фраза заставила его содрогнуться, как будто безудержная радость, как электрический ток, начала проникать в него с ковра в спинной мозг, и оттуда прямо в центр удовольствия в его размякшем от наркотиков мозгу, и он затряс головою так, что волосы его разметались, "А ты хоть раз попробовал?".
"А на что похоже, когда попадает в яйца?" - спросил новичок так, как будто именно этот вопрос он всё время и хотел задать, и в том номере он прозвучал как нельзя более безвкусно; ощутимое смущение охватило всех, Флинн поднял глаза, словно следя за невидимой бабочкой, Пейдж сидел с презрительным и оскорблённым выражением лица, но видно было, что вопрос его ещё и позабавил. Дейна уставился прямо перед собой, глаза его моргали, как будто он делал ими снимки. "Ну, не знаю, - сказал он. - Там всё становится такое липкое, что ли".
Мы все засмеялись - все, кроме Дейны, который такое однажды видел, он просто ответил новичку. Начала следующего вопроса я не расслышал, но Дейна прервал его: "Дать тебе полезный совет? Иди-ка в свой номер и потренируйся, попадай на пол".
Это прекрасное зрелище открылось мне лишь раз, и только раз, когда я летел в "Лоуче" к центру города, только что взошло солнце, и я смотрел вниз из прозрачного пузыря, плывущего на высоте 800 футов. На этом просторе, в этот час, стало возможным увидеть то, что видели люди за сорок лет до тебя: Восточный Париж, Жемчужину Востока, длинные, просторные проспекты, обрамлённые деревьями с нависающими над мостовыми кронами, они тянулись к обширным паркам, а город, точно расчерченный как по линейке, был накрыт мягких куполом пелены от миллиона очагов, на которых готовились завтраки, пахнущий камфорой дым поднимался в небо и рассеивался, окутывая Сайгон и питающие реку блестящие вены теплотой, которая словно возвращала в лучшие времена. Всего лишь вид сверху, с вертолётами такая штука - всё равно придётся опускаться, в реальное время, на реальную землю, и если повезёт обнаружить там, внизу, жемчужину, надо её беречь.
К 7.30 город уже был охвачен более чем безумной велосипедной лихорадкой, воздух стал как в Лос-Анджелесе с неисправными коммуникациями, начался новый день неявной городской войны внутри войны, сравнительно вялой по части реального насилия, но заряженной нехорошими чувствами: отчаянием, сконцентрированной яростью, бессильным, терзающим душу возмущением; тысячи вьетнамцев на службе пирамиде, которая не могла продержаться и пять лет, они подключали питательные трубки к собственным сердцам и хапали, и жрали; юные американцы, временно откомандированные в Сайгон из джунглей, заряженные ненавистью и воспитанные в духе страха перед вьетнамцами; тысячи американцев, сидящих в кабинетах и уныло причитающих в один голос: "Этих людей работать не заставишь, этих людей работать не заставишь". Да и всех остальных, и наших, и не наших - тех, кто просто не хотел включаться в игру, их от неё тошнило. В декабре того года вьетнамское министерство труда объявило о том, что проблема беженцев решена, что "все беженцы влились в экономику", но в основном они, похоже, разлились по самым криминальным уголкам и закоулкам, помойкам, затекли под припаркованные автомобили. В картонной коробке из-под кондиционера или холодильника могло жить до десятка детей, большинство американцев и очень многие вьетнамцы переходили на другую сторону улицы, чтобы не шагать по кучам отходов, которые кормили целые семьи. И это было ещё за несколько месяцев до Тэта, "беженцев как грязи", потопа. Я слышал, что во вьетнамском министерстве труда было по десять американских советников на каждого вьетнамца.
В кафе "Бродар", "Пагода" и в пиццерии за углом днями напролёт ошивались "ковбои" и вьетнамские "студенты", громко споря о чём-то непонятном, сшибая деньгу у американцев, воруя чаевые со столов, почитывая книги Пруста, Мальро, Камю из "Библиотеки Плеяды". Один из них несколько раз со мной заговаривал, но толком пообщаться мы не смогли, я понял только, что он с маниакальной настойчивостью всё сравнивал Рим с Вашингтоном, и, похоже, считал По французским писателем. Ближе к вечеру "ковбои" покидали кафе и молочные бары и начинали носиться по площади Ламшон, обирая иностранцев. Они могли содрать "Ролекс" с запястья со стремительностью ястреба, хватающего когтями полевую мышь; кошельки, ручки, камеры, очки - всё, что угодно; если бы война продлилась достаточно долго, они научились бы сдирать на ходу ботинки с ног. Они и с сидений почти не слезали, и уносились вдаль, не повернув головы. Один солдат из 1-й дивизии фотографировал своих друзей с девушками из бара на фоне здания Национальной Ассамблеи. Он навёл камеру на резкость, выстроил кадр, но едва собрался нажать на спуск, как фотоаппарат оказался уже за квартал от него, а он остался стоять в облаке газа из мотоциклетной выхлопной трубы, со свежим розовым рубцом на шее - там, где порвался ремешок, и с выражением беспомощного изумления на лице, "ни хера себе!"; и тут же какой-то мальчонка стремительно пересёк площадь, молниеносно чиркнул картонкой по груди солдата и исчез за углом с его ручкой "Пейпер мейт". Стоявшие рядом "Белые мыши" захихикали, но на террасе "Континенталя" откуда всё это видели многие из нас, над столиками пронёсся сочувственный вздох, и позднее, когда он зашёл туда выпить пива, он сказал: "Всё, поеду лучше воевать - этот Сайгон поганый достал уже!" Там же сидела компания гражданских инженеров, из тех, кто имел обыкновение перебрасываться едой в ресторанах, и один из них, толстый старикан, сказал: "Как словите ниггера из этих, пощипайте. Сильно пощипайте. Этого они терпеть не могут".
С пяти до семи в Сайгоне было скучно, жизнь затихала, с наступлением сумерек энергичность города таяла, а затем становилось темно и оживление сменялось настороженностью. И Сайгон по ночам был ночным Вьетнамом, а ночь - лучшее время для войны; по ночам жизнь в деревнях становилось крайне интересной, съёмочные группы не могли снимать по ночам, а Феникс был ночной птицей, она до утра сновала между Сайгоном и деревнями.
Наверное, только больной человек мог найти в Сайгоне хоть какое-то очарование, а может быть, для этого надо было иметь очень скромные запросы, но меня Сайгон привлекал, и привлекал опасностью. Дни большого, упорного терроризма прошли, но все понимали, что они могут вернуться в любой момент, с той же силой, что в 1963-1965 годах, когда под Рождество был взорван отель "Бринкс" с жившими там офицерами, когда подпольщики взорвали плавучий ресторан "Микань", дождались, когда его восстановят и перенесут на другое место на реке, и взорвали снова, когда у первого американского посольства прогремел взрыв, навсегда изменив ту войну и вывернув на всеобщее обозрение её скрытую подкладку. По достоверным данным, в районе Сайгон-Тёлон действовали четыре батальона вьетконговских диверсантов, страшных "сапёров", суперзвёздных партизан, они внушали страх одним своим существованием. Кареты скорой помощи в любое время дня и ночи дежурили перед новым посольством. Охрана с помощью зеркал и "специальных устройств" проверяла днища всех транспортных средств, въезжающих на территорию всех объектов, фасады офицерского общежитий были обложены мешками с песком, перед ними были оборудованы КПП и заграждения, наши окна были забраны крупноячеистыми решётками, но враги всё равно время от времени давали о себе знать, спорадические теракты действительно имели место, и даже места, где терроризма не должно было быть в силу договорённостей между корсиканской мафией и вьетконговцами, не внушали доверия. Сайгон как раз накануне Тэта... Не всё так просто...
В то время одна серьёзная боевая тётка разъезжала по ночам на "Хонде" по улицам Сайгона и отстреливала американских офицеров из "Кольта". За три месяца, по-моему, она убила больше дюжины; в сайгонских газетах писали, что она "красавица" - не понимаю, как можно было это установить. Командир одного из батальонов военной полиции предположил, что это был мужчина в аозае, потому что "Кольт" - "страшно большой пистолет для хиленькой вьетнамки".
Сайгон, центр всего, куда любое событие в джунглях за сотни миль от него передавалось по кармической струне, натянутой так туго, что, если тронуть её рано утром, она могла звенеть весь следующий день и всю ночь. За пределами столицы никогда не происходило вещей настолько ужасающих, что их нельзя было бы прикрасить словами и подать публике, и самые большие числа можно было забить в компьютеры и сделать нестрашными. Там ты встречал или оптимизм, который любое зверство не смогло бы поколебать, или цинизм, каждый день пожиравший себя без остатка и набрасывающийся, голодно и зло, на всё, чем можно было поживиться: своё, чужое, без разницы. Такие люди называли убитых вьетнамцев "верующими", когда погибал американский взвод, это называлось "синяк", и они выражались так, как будто убить человека означало просто-напросто лишить его жизненной энергии.
Не было почти никакого противоречия в том, что для избавления от острейшего ощущения стыда за то, что ты американец, надо было отделаться от сайгонских чистюль, благоухающих мылом Dial, и сотен кабинетов, в которых говорили о добрых делах и никогда не убивали, и уехать в джунгли, к чумазым бойцам, которые и говорили грубо, и убивали без конца. Да, бойцы забирали у убитых врагов ремни, рюкзаки и оружие; торговля в Сайгоне процветала, и это добро доходило до него вместе с прочими трофеями: "Ролексами", фотоаппаратами, туфлями из змеиной кожи из Тайваня, аэрографическими картинками с обнажёнными вьетнамками, груди которых походили на лакированные надувные мячи, большими резными фигурами из дерева, которые устанавливали на столах, чтобы приветствовать посетителей вытянутым средним пальцем. В Сайгоне слова никогда ничего не значили, и ещё менее - когда люди, казалось, действительно в них верили. Карты, схемы, цифры, прогнозы, шпионские фантазии, названия населённых пунктов, имена командиров, марки оружия; воспоминания, догадки, более верные догадки, личные переживания (новые, старые, настоящие, воображаемые, краденые); исторические данные, личные мнения - ничего это не значило, совсем ничего. Узнать, что нового на войне, сидя в Сайгоне, можно было только из рассказов друзей, побывавших в районах боёв, увидеть в настороженных глазах сайгонцев, или, уподобившись Трэшмэну из комиксов, прочесть по трещинам на тротуаре.
Сидеть в Сайгоне - всё равно, что сидеть внутри цветка, сомкнувшего ядовитые лепестки. Отравленная история, до самых кончиков своих корней, сколь угодно пробирайся в прошлое - один только яд. Сайгон оставался единственным местом, хранившим связь с прошлым, которую мог узреть настолько отстранённый человек, каким был я. Хюэ и Дананг были чем-то вроде изолированных закрытых сообществ, молча хранивших свои тайны и потому непостижимых. Деревни, даже большие, были объектами непрочными, деревня могла стоять утром и исчезнуть к вечеру, когда участок сельской местности или целиком уничтожался, совсем и насмерть, или переходил в руки Чарльза. А Сайгон оставался и хранилищем, и сценой, в нём жила история, он источал её, как яд, как дерьмо-мочу-порок. Болото под асфальтом, горячий липкий ветер, никуда не уносящий мусор с городских улиц, сургучная печать, прижавшая намертво солярку, плесень, мусор, экскременты, дух. Прогуляешься по городу кварталов с пять - и он высасывает тебя до конца, и возвращаешься в гостиницу с головой, похожей на шоколадное "яблоко" - постучи по нему в нужном месте, и оно распадается на дольки. Сайгон, ноябрь 1967 г.: "Твари от любви гниют". Нет там больше истории самой по себе.
Случалось так: идёшь себе по городу и вдруг замираешь - где я? И совсем непонятно, куда идти, и думаешь: "Ни хера себе попал". И стоишь в каком-то невероятном промежутке между Востоком и Западом, в каком-то калифорнийском переходе, который вырезали, купили и продали навеки в Азию, и непонятно уже, зачем. Аксиома тех времён: всё дело в идеологическом пространстве, мы пришли туда, что принести им выбор - такой же, какой Шерман пронёс по всей Джорджии, от границы до границы, от и до, оставив после себя выжженную землю с умиротворёнными коренными жителями. (На вьетнамских лесопилках пилы приходилось менять каждые пять минут - из-за последствий наших лесоразработок). Там повсюду наблюдалась такая густая концентрация энергии американцев - американской и по большей части молодеческой, что если бы можно было употребить её не просто на шум, разруху и боль, её хватило бы на освещение всего Индокитая в течение лет этак тысячи.
Миссия и маета: военные силы, невоенные силы, которые больше сражались друг с другом, чем сообща с Вьетконгом. Оружие в виде пушек, ножей, карандашей, средств овладения мозгами с животами, сердцами и умами, оружие летучее, ползучее и подсматривающее, информационное - коварное, как руки Пластичного Человека. На низшем уровне находилась немытая солдатня, а на самом верху - командующая всеми Троица: генерал с лицом героя и голубыми глазами, посол, по которому плакала реанимация дома престарелых, и бодрый, бездушный бодрячок из ЦРУ. (Роберт "Блоуторч" Комер, начальник COORDS (Программы поддержки гражданских операций и революционного развития), на шпиёнском языке это сокращение означало "Другая война", умиротворение, то есть "война", но другими словами. Если бы Уильям Блейк "доложил" ему о том, что видел ангелов на деревьях, Комер попытался бы его разубедить. А если бы не вышло, он приказал бы провести дефолиацию). А повсеместно между ними находились война во Вьетнаме и вьетнамцы, которые совсем не всегда оставались невинными наблюдателями, и, наверное, встречались мы с ними совсем не случайно. Если задуматься о том, могут ли убивать обычные ужи, то почему бы не представить себе Миссию со всем её оружием в виде большого клубка ужей? В основном эти змеи оставались настолько же безобидными, и столь же разумными. И многие, так или иначе, оставались довольными своей работой. Они верили в то, что бог вознаградит их за усердие.
Безобидные... Для некомбатантов, пребывающих в Сайгоне или на одной из громадных баз, война была почти настолько же реальной, как для тех, кто видел её на телеэкранах на базах "Леонард Вуд" или "Эндрюс". Широко распространённая заторможенность чувств или воображения усугублялась гнетущей скукой, невыносимой отчуждённостью и ужасной, непрестанной тревогой по поводу того, что в один прекрасный день, да в любой день, война может оказаться ближе, чем была до этого. А в глубине этого страха ворочалась полускрытая, полухвастливая ревность к любому из обычных солдат, кто побывал в бою и лично убил гука, тайная замещающая кровожадность, живущая за десятью тысячами столов, придуманная жизнь, наполненная острыми переживаниями из страшных военных комиксов, грязный след тайного головореза был на каждом утреннем донесении, накладной, платёжной ведомости, медицинской карте, информационном листке и нудном докладе, бытовавшим в системе в целом.
Молитвы в Дельте, молитвы в Нагорье, молитвы в блиндажах морпехов на "Фронтире" по нашу сторону ДМЗ, и на каждую молитву - контрмолитва, трудно было понять, чьи сильнее. В Далате мать императора усыпала волосы рисом, чтобы птички могли порхать над нею и клевать зёрнышки, пока она читала утренние молитвы. В кондиционированных часовнях, среди стен из деревянных панелей, падре из MACV воскуривали фимиам симпатичному, мускулистому Иисусу, освящая артиллерийские склады, гаубицы и офицерские клубы. Патрули, вооружённые как никто в истории, после службы отправлялись окутывать дурманом людей, чьи священнослужители были готовы обращать себя в священный пепел на городских перекрёстках. Из глубин переулков доносился перезвон колокольчиков буддистов, молившихся о мире, хоабьен; сквозь густейшую вонь азиатских улиц пробивался запах благовоний; на остановках можно было увидеть вьетнамских военных с их семьями, сгрудившихся вокруг горящего листочка с молитвой. На волнах военного радио каждые два часа звучали краткие молитвы, однажды я услышал капеллана из 9-й дивизии, который начал так: "О Боже, помоги нам научиться жить в мире с Тобой более динамично в эти опасные времена, чтобы мы лучше служили Тебе в борьбе с врагами Твоими ..." Священная война, джихад "длинноносых", что-то вроде разборки между одним богом, который помогал развешивать трофеи по стенам, и другим, спокойно взирающим на то, как десять поколений истекают кровью, раз уж столько времени требуется, чтобы колесо развернулось в нужную сторону.
И наоборот. Ещё звучали последние выстрелы затихающих боёв, вертолёты ещё вывозили последних раненых и убитых, а Командование уже внесло сражение у Дакто в перечень наших побед, и это рефлекторное действие было поддержано сайгонским журналистским корпусом, но ни разу и ни на минуту - теми из репортёров, кто следил за этим сражением с расстояния нескольких метров или даже дюймов, и эта очередная измена со стороны СМИ ещё более отравила и без того гадкие отношения, после чего командующему 4-й дивизией оставалось только во весь голос, в моём присутствии, задать вопрос о том, американцы ли мы, и на стороне ли мы американцев. Я ответил, что американцы, и на чьей же ещё стороне?
"... Мне так нравится, когда в кино спрашивают типа: " Джим, если ранят, то лучше куда?"
"Да! Да! Ага, отлично - никуда! Гм, блин... а куда лучше?"
Проявление мифопатии; фильм "Форт Апачи", где Генри Фонда, играющий свежеприбывшего полковника, говорит старожилу Джону Уэйну: "Мы видели несколько апачей, когда подъезжали к форту", и Джон Уэйн ему отвечает: "Если вы их видели, сэр, то это были не апачи". Но полковник одержим, безумно смел, не очень-то умён, "белая кость" из Вест-Пойнта, которому и карьеру сломали, и гордость ущемили, отправив в какую-то вонючую дыру в Аризоне, и ему остаётся хоть как-то утешаться тем, что он профессионал, идёт война, и другой войны у нас нет. Поэтому он оставляет слова Джона Уэйна без внимания и гибнет с половиной своих людей.
Этот фильм в большей степени о войне вообще, а не обычный вестерн, образец того, как было в Наме, во Вьетнаме, а не в кино или прикольном комиксе, где героев повсеместно лупят, бьют электрическим током и бросают с высоты, они расплющиваются, поджариваются до чёрных углей, разбиваются вдребезги, как тарелки, а потом встают себе целыми и невредимыми, и снова берутся за своё, "смерти нет", как говорится в каком-то другом фильме о войне.
Где-то на первой неделе декабря 1967 года я включил приёмник и услышал на волне Радио американских вооружённых сил во Вьетнаме: "Сегодня из Пентагона сообщили, что, по сравнению с войной в Корее, вьетнамская война будет экономной, при условии, что она продлится меньше, чем война в Корее, и это означает, что она должна будет закончиться не позже конца 1968 г.".
Когда осенью того года Уэстморленд съездил домой, чтобы позаводить толпу и вытребовать (или выпросить) ещё четверть миллиона человек, используя в качестве поручительства свой "свет в конце тоннеля", нашлись люди, которые настолько хотели услышать хорошие новости, что многие из них теряли головы и утверждали, что тоже видят этот свет. (В окрестностях города Тайниня я встретил человека, который постоянно торчал в тоннелях "по самое не хочу", забрасывая их гранатами, засыпая очередями, заполняя газом "Си-эс", лично заползая в них, чтобы вытащить оттуда "плохих парней" живыми или мёртвыми, так вот он едва сдержал улыбку, услышав про этот самый "свет", и сказал: "Что это мудило знает о тоннелях?"
За несколько месяцев до этого Наверху предприняли попытку распустить слух на тему "К Рождеству - домой", но тщетно, в войсках все твёрдо знали, что это из категории "Так не будет". Когда начальник говорил, что всё у него под контролем, ты понимал, что беседуешь с оптимистом. Большинство сказали бы, что всё стихло или затихло; "Он спёкся, Чарли совсем спёкся, выдохся, козёл" - пообещал мне один офицер, а в Сайгоне на брифинге эта мысль прозвучала уже так: "По нашему мнению, он лишился способности к началу, реализации или длительному ведению серьёзных наступательных действий", и сидевший за моей спиной репортёр из самой "Нью-Йорк таймс" сказал со смехом: "Сам ты не способен, полковник!" Но в джунглях, где у людей не было иной информации, кроме той, что они собирали сами, и в лесу, и в открытом поле, мне говорили, предварительно оглянувшись, не подсматривает ли кто: "Не знаю, Чарли что-то сотворит. Он хитрый, хитрый, скользкий мудак. Будь начеку!"
Летом предыдущего года тысячи морпехов исходили всю северную часть I корпуса, прочёсывая её силами нескольких дивизий за раз, "убрав "де" из понятия "демилитаризованная зона", но северные ни разу не объявились всерьёз, да никто этого и не ждал. По большей части это было вторжением, в ходе которого были исхожены тысячи боевых миль, в разгар убийственно жаркого летнего сухого сезона, патрули брали с собой по шесть фляжек воды и возвращались либо так и встретив противника, либо потрёпанными в засадах или во время быстрых, умелых миномётных налётов, некоторые из которых были совершены другими подразделениями морской пехоты. К началу сентября осуществлялось "сдерживание" у Контьена, войска сидели там, а Северо-Вьетнамская Армия побивала их из пушек. Во II корпусе после месяца случайных стычек возле лаосской границы обстановка обострилась до большой войны в окрестностях Дакто. В III корпусе, в окрестностях Сайгона, было совсем уже не разобраться, Вьетконг осуществлял то, что в ежемесячном докладе об оперативной обстановке называлось "серией вялых, нерешительных нападений" на линии Тайнинь-Локнинь-Быдоп, завязывал перестрелки в приграничных районах, которые некоторым репортёрам представлялись скорее преднамеренно сдержанными, а не вялыми, они проводились по одному и тому же образцу и были хорошо скоординированы, как будто Вьетконг тренировался перед крупным наступлением. В IV корпусе всё было как всегда, там шла скрытая от посторонних глаз война в Дельте, стопроцентные партизанские действия, где предательство влекло те же потери, что пули. Людям, имевшим доступ к спецназовским делам, приходилось слышать невесёлые рассказы о том, как лагеря "А" гибли там без внешнего воздействия, о бунтах наёмников и тройных агентах, и о том, как в итоге осталось всего нескольго групп, способных действовать эффективно.
В ту осень Миссия могла говорить только о контроле: контроль за вооружениями, контроль за информацией, контроль за ресурсами, психополитический контроль, контроль за населением, контроль за почти сверхъестественной инфляцией, контроль за местностью посредством "периферийной стратегии". Но когда все эти разговоры остались в прошлом, единственным, что осталось и было похожим на правду, было ощущение того, что ничто вокруг не поддаётся никакому контролю. Один год сменял другой, дождливый сезон - засушливый, программы принимались и реализовывались быстрее, чем расходовались патроны в пулемётной ленте, мы называли наши действия верными и правыми, обоснованными и даже почти победными, а всё просто шло себе как всегда. Когда все задумки, намерения и стратегия начитают работать против тебя, и проливается кровь тех, кто имеет к ним отношение, извиняться просто бесполезно. Нет ничего постыднее военных ошибок.
Невозможно было бы найти и двоих человек с одинаковыми мнениями о том, когда всё началось, да и можно ли было указать дату, с которой всё пошло по нисходящей? Интеллектуалы из Миссии любили приводить в качестве точки отсчёта 1954 год; а если ты усматривал её в годах 2-й мировой и японской оккупации, то вообще мог считаться практически ясновидящим по части истории. "Реалисты" утверждали, что спад начался для нас в 1961 году, но в основном работники Миссии, занимавшиеся связями с общественностью, настаивали на том, что всё началось в 1965 году, после Тонкинской резолюции, как будто все предыдущие случаи гибели американцев не были настоящей войной. Как бы там ни было, роковую дату нельзя было определить, использую стандартные методы; можно было даже сказать, что это Тропа слёз за много лет привела к Вьетнаму, к этой точке разворота, где она достигла цели и пошла обратно, где был образован рубеж обороны; а можно было обвинить в том, что это случилось, прото-гринго, которым стало так неуютно в лесах Новой Англии, что они населили их своими собственными, импортированными дьяволами. Может быть, всё кончилось для нас в Индокитае в ту ночь, когда тело Олдена Пайла прибило к мосту в Дакоу, с лёгкими, забитыми илом; а может быть, обвал случился в Дьенбьенфу. Однако первое событие произошло в романе, а второе, пусть оно и имело место на реальной земле, случилось с французами, и в Вашингтоне к нему отнеслись так же небрежно, как отнеслись бы к очередной выдумке Грэма Грина.
Голая история, саморедактируемая история, история без определений, столько книг, статей, "белых книг", столько разговоров и километров плёнки - и всё равно на что-то не было ответов, а о чём-то даже не спрашивали. Мы изучили предысторию, глубоко изучили, но когда история добралась до нас, эта информация не спасла ни одного человека. Слишком мощным стало это дело, слишком раскалилось, и под перекрёстным огнём фактов и чисел скрывалась тайная история, и мало кто стремился вытащить её на свет.
Однажды в 1963 году Кэбот Лодж гулял по сайгонскому зоопарку в сопровождении нескольких репортёров, и на него из-за решётки помочился тигр. Лодж пошутил, примерно так: "Тому, кто душится тигриной мочой, в грядущем году успех гарантирован". Наверное, нет ничего менее смешного, чем неверно истолкованная примета.
Некоторым кажется, что 1963 год был давно; тогда смерть американца в джунглях была событием, ещё неординарным, пугающим и будоражащим нервы. Война тогда была "шпиёнской", она была приключением; вели её не совсем солдаты, и даже ещё не советники, но бойцы невидимого фронта, работавшие в глубинке, мало кому непосредственно подчиняясь и воплощая в жизнь свои фантазии с такой свободой, какой большинство людей вообще никогда не видит. Много лет спустя недобитки из тех времён будут описывать их, опираясь на такие имена как Гордон, Бёртон, Лоуренс, на этих возвышенных безумцев, героев давних приключений, которые не могли усидеть в своих палатках и бунгало и рвались пообщаться с туземцами, неслись навстречу сексу и смерти, "утратив связь с командованием". Среди "шпиёнов" были выпускники университетов "Лиги плюща", которые страдали всякой ерундой, разъезжали повсюду на джипах и побитых "Ситроенах" с пистолетам-пулемётами "Шведский К" на коленях и буквально выезжали на пикники у границы с Камбоджей, закупали китайские рубашки, сандалии и зонтики. Были "шпиёны"-этнологи, любившие местных мозгами и пристававшие к ним с этой своею страстью, имитируя их повадки и треща с ними на вьетнамском, усевшись рядом на корточки в таких же как у них чёрных пижамах. Был один, который "присвоил" себе провинцию Лонган, был "Герцог Нячанга", были сотни других, пользовавшихся абсолютной властью в тех селениях или комплексах селений, где они проводили свои операции до тех пор, пока ветер не менялся, и тогда их же операции оказывались обращёнными против них. У "шпиёнов" были свои "божества": например, Лу Конайн, "Чёрный Луиджи" который (люди говорили) с равным успехом сотрудничал с Вьетконгом, правительством Южного Вьетнама, Миссией и корсиканской мафией; и сам Эдвард Лэндсдейл, он и в 67-м был там, и на своей вилле, сайгонской достопримечательности, потчевал чаем и виски "шпиёнов" второго поколения, которые его обожали несмотря на то, что он уже отошёл от дел. Были "шпиёны"-управленцы, объявлявшиеся на аэродромах и расчищенных опушках в джунглях в белых костюмах, при галстуках, в испарине, как головки сыра; были кабинетные "шпиёны", просиживавшие штаны в Далате и Куинёне или страдавшие всяческой хернёй в деревнях по программе "Новая жизнь"; "шпиёны" из "Эр Америка", которые могли возить по воздуху оружие, дурь и вообще смерть во всех её проявлениях; "шпиёны" из спецназа, шнырявшие повсюду в восторге от собственного умения убивать в поисках Виктора Чарли, которого можно было убить.
История мелет жёстко, играючи двигая зубами, те, что поумней, почувствовали приближение конца в тот день, когда Лодж впервые прибыл в Сайгон и реквизировал виллу тогдашнего шефа ЦРУ, и этот исторический момент был ещё более мил тем, кто знал о том, что когда-то в ней размещался штаб Deuxieme Bureau. Было официально заявлено об изменении основного характера проблемы (в частности, погибало слишком много людей), и шпиёнская романтика начала разлагаться, как труп. Их конец надвигался неумолимо, как полуденная жара. Война шла себе дальше, на этот раз она была отдана в руки тех, кто был повёрнут на огневой мощи и собирался сожрать страну целиком, без каких-то там изящных ходов, и шпиёны остались на мели.
Они так и не стали такими же опасными, как им бы этого хотелось, они так и не поняли, насколько опасными были на самом деле. То, что для них было приключением, стало для нас войной, которая затем завязла во времени, и времени было много, и так не дорожили им, что в итоге эта война стала неотъемлемой частью нашей жизни, потому что ей так и не дали стать чем-то другим. Бойцы нерегулярного воинства или бросили это дело, или в спешном порядке влились в регулярные войска. К 1967 году остался только ослабленный шпиёнский рефлекс, и надменные искатели приключений, проведшие чересчур много времени на бескровной окраине войны, безутешно терзаемые воспоминаниями, брошенные всеми и сообща стремящиеся наполнить плодами своих трудов бесконечный мир секретности. Выглядели они как самые жалкие из жертв 60-х, мечты которых о славной службе на Новом Фронтире либо развеялись напрочь, либо остались как почти невидимые осколки, они сохранили любовь к своему погибшему лидеру, которого грохнули в самом расцвете - его и их; и теперь у них остался один-единственный дар: никому не верить, и холодный взгляд их становился мутным из-за корки льда, поток словес становился всё жиже, иссякал: "граница на замке", "учёт жалоб населения", "чёрные операции" (неплохое словечко), "революционное развитие", "вооружённая пропаганда". Я спросил у одного "шпиёна", что означало последнее выражение - он только улыбнулся. Наблюдение, сбор информации и информирование - всё это походило теперь на ярмарочного медведя, забитого, тупого, стало привычным домашним животным по кличке "Разведка". И к концу 1967 г. оно всё ковыляло и ползало по всему Вьетнаму, а до наступления на "Тэт" оставалось совсем уже немного.
IV
Ночью в джунглях иногда случалось так, что все звуки резко обрывались. Не затихали постепенно один за другим, а прекращались в одно мгновение, как будто всё живое получало некий сигнал: летучие мыши, птицы, змеи, обезьяны, насекомые улавливали его на какой-то частоте, приучившись за тысячу лет жизни в джунглях её воспринимать, а ты всё подозревал, что просто чего-то не слышишь, и напряжённо пытался уловить хоть какой-нибудь звук, получить хоть какую-то информацию. Мне доводилось слышать такое в других джунглях, на Амазонке и на Филиппинах, но те джунгли были "безопасными", и вряд ли по ним бродили сотни вьетконговцев, обитавших в лесу лишь ради того, чтобы тебе стало плохо. При мысли о них любая такая наступившая вдруг тишина могла тут обратиться в пространство, которое ты начинал заполнять любыми вещами, о которых уже и думать забыл, и мог доходить почти до яснослышания. И казалось тебе, что ты слышишь то, чего услышать нельзя: как дышат влажные корни, как потеют плоды, как лихорадочно носятся вокруг жуки, как бьются сердца мельчайших зверушек.
Такая острота ощущений могла сохраняться долго, до тех пор, пока в джунглях снова не наполнялись бульканьем, чириканьем, криками, или пока знакомые звуки не выводили тебя из этого состояния - когда где-то над лиственным покровом пролетал вертолёт, или когда рядом с тобой раздавался странным образом ободряющий звук досылаемого патрона. А однажды мы услышали по-настоящему страшные звуки, доносившиеся до нас сверху, с борта вертолёта, использовавшегося для психологической войны - это был плач младенца. Его и при дневном свете лучше было бы не слышать, а уж ночью, когда этот громкий, искажённый плач проник сквозь два или три слоя лиственного покрова, мы все на мгновение застыли на месте. Легче на стало, когда вслед за этим плачем зазвучал пронзительный, истеричный призыв, голос с неимоверным вьетнамским акцентом пронизал уши с силой ледоруба, что-то вроде "это наше дитя, вьетнамское дитя, пускай твоё дитя не плачет, бросай всё и бей Вьетконг!"
Иногда ты уставал так сильно, что переставал понимать, где находишься, и спал так крепко, как спал разве что в детстве. Я знаю, что для многих такой сон становился последним; кто-то считал таких людей счастливцами ("Он так и не узнал, от чего погиб"), кто-то жертвами ("Был бы он тогда настороже..."), но это не было праздным теоретизированием - всякая смерть обсуждалась, люди таким образом перебирали шансы, осматривали их со всех сторон, при том что настоящий сон был величайшей ценностью. (Я знавал одного рейнджера, работавшего инструктором в школе "рекондо" - так вот он умел засыпать моментально: скажет "поспать, что ли?", закроет глаза и всё, спит - днём, ночью, сидя, лёжа, не обращая внимания на многое, но не всё: его не могли разбудить ни вопящее радио, ни выстрел из 105-мм гаубицы рядом с его палаткой, однако он обязательно просыпался, когда метрах в 20 от него в кустах раздавался шорох или если отключался электрогенератор). Чаще всего приходилось довольствоваться скорее беспокойным полусном, ты думал, что спишь, а на самом деле просто ждал. Потные ночи, мечущиеся мысли, то находящие, то уходящие, застыл на брезентовой койке чёрт знает где, глядишь на незнакомый потолок или в просвет у двери в палатку на мерцающее ночное небо в районе боевых действий. Или лежишь, то погружаясь в сон, то просыпаясь, под противомоскитной сеткой, весь грязный и липкий от пота, и давишься воздухом, в котором 99 процентов воды, мечтая об одном единственном глотке нормального воздуха, который сдул бы с тебя твою тревогу и болотную вонь твоего собственного тела. Но тебе доставалось лишь то, что было в наличии: мутные сгустки воздуха, который отравлял аппетит, щипал глаза и в котором сигареты казались разбухшими насекомыми, которые завернули в бумагу, чтобы скурить их живьём, с влажным треском. В джунглях попадались места, где приходилось дымить сигаретой постоянно, курил ты вообще или нет, просто чтобы отгонять тучи москитов, лезущих в рот. Война под водой, болотная лихорадка, молниеносная, неодолимая худоба, приступы малярии, способные изнурить человека до смерти, вогнать в состояние сна на двадцать три часа в сутки, при котором не было ни минуты отдыха, когда ты начинал слышать потустороннюю музыку, которая, как рассказывали, возникает в навеки отравленных мозгах. ("Принимай таблетки, милый, - сказал мне медик в Кантхо. - Большие оранжевые каждую неделю, маленькие белые каждый день, и ни за что не пропускай ни дня. Тут есть такие штаммы, что здоровых ребят типа тебя уделывают за неделю"). Иногда такие условия доставали до смерти, и ты убегал в Дананг и Сайгон, где были кондиционеры. А иногда ты не впадал в панику лишь потому, что у тебя не было на это сил.
Каждый день люди погибали там из-за какой-нибудь мелочи, о которой забывали от усталости. Представьте себе: устал и не застегнул бронежилет, устал и не почистил винтовку, устал и не прикрыл огонёк зажигалки, устал и перестал соблюдать сантиметровые пределы безопасности, которые зачастую устанавливала военная жизнь, да просто устал и насрать на всё - и погиб по причине этой усталости. Бывали периоды, когда жизненные силы, казалось, покидали войну вообще: её охватывала эпическая вялость, всё шевелилось кое-как, сикось-накось, на жидких остатках прошлогоднего запаса энергии, двигавшей войну. Целые дивизии действовали как сонные, одуревшие, и творили что попало и неведомо зачем. Однажды я минут пять разговаривал с сержантом, который только что привёл отделение с дальнего выхода на патрулирование, и вдруг увидел, что глаза его мутны как у наркомана или идиота, а замысловатость его ответов объясняется тем, что он крепко спит. Он стоял у стойки в сержантском клубе с открытыми глазами и банкой пива в руке, и вёл беседу с кем-то из сна, который напрочь завладел его сознанием. Мне стало реально жутко - шёл второй день Тэта, наш объект был более-менее окружён, единственная охраняемая дорога оттуда была усыпана трупами вьетнамцев, информация поступала скудная, и я сам был и раздражён, и вымотан - и тут мне на миг показалось, будто я беседую с покойником. Когда я потом рассказал ему об этом, он спокойно сказал со смехом: "Ерунда какая. Я всю дорогу так".
Однажды я проснулся ночью и услышал стрельбу в нескольких километрах от нас, перестрелку за пределами нашей линии обороны, приглушённую расстоянием так, что выстрелы звучали как в наших детских играх: "Кш, кш, кш"; мы же знали, что так больше похоже на правду, чем "Бах, бах", это оживляло игру, и теперь шла та же игра, только слишком размашистая, чересчур живая для всех, кроме нескольких главных игроков. Правила стали суровыми и неоспоримыми, не поспоришь теперь, кто промазал, кто убит, "так нечестно" не помогало, и спрашивать "почему меня?" было нелепо.
Удачи - во Вьетнаме это говорилось на автомате, и даже Глаза Океана, разведчик на третьем вьетнамском сроке, не преминул бросить мне это слово перед выходом на свою ночную работу. Сказал он это сухо и отстранённо, я понял, что ему совершенно плевать на всё, и его безразличие меня, похоже, восхитило. Вообще казалось, что люди просто не могут этого не сказать, даже когда на самом деле они желали совсем другого, типа "Чтоб ты сдох, козёл". Удачи желали обычно не задумываясь, иногда это слово вставлялось раз пять в одно предложение, как знак препинания, нередко его произносили шиворот навыворот, давая понять, что положение безвыходное: мол, хреново всё, sin loi, забудь, удачи. Иногда, однако, говорилось это настолько душевно и нежно, что обезоруживало: столько любви там, где столько войны. Я тоже, каждый день, безудержно, "удачи": друзьям-корреспондентам, отправляющимся на операции, бойцам на базах огневой поддержки и аэродромах, раненым, убитым и всем вьетнамцам, попадавшимся на глаза, которых херачили и мы, и они сами - друг друга, пореже, но с наибольшей страстью, я говорил это себе самому, и, хотя каждый раз я был искренен, смысла в этом не было. Всё равно, что желать людям, отправляющимся в путь в грозу, чистого неба, всё равно, что сказать: "Надеюсь, тебя не убьют и не ранят, и ты не увидишь ничего такого, от чего люди сходят с ума". Можно было исполнять все положенные ритуалы, иметь при себе амулет, носить заколдованную панаму, отполировать сгиб большого пальца до состояния голышей в ручье, и всё равно от судьбы было не уйти, и лишь она безжалостно выбирала, кому жить, а кому помирать. Всё, что ни скажи, звучало бы бесконечно глупо, кроме одного: "Убитому бояться нечего", и как раз этого слышать никому не хотелось.
Когда прошло достаточно много времени, и воспоминания за давностью лет перестали будоражить ум, само слово стало молитвой и, как все молитвы, исполнилось тайного смысла, стало больше чем мольбой и благодарностью: Вьетнам, Вьетнам, Вьетнам, и ещё раз, и ещё, пока слово это не освободилось от старого груза: боли, удовольствия, ужаса, вины, ностальгии. Там тогда каждый пытался просто дотянуть до конца, в этом экзистенциальном напряге, атеистов в окопах не было - и это было более чем верно. Вера, даже злая, ломаная, была лучше, чем неверие: как у чернокожего морпеха, сказавшего мне во время сильного обстрела у Контьена: "Спокойно, милый, бог чего-нибудь придумает".
Да что там религия? Жизнь там была такой, что нельзя было винить людей за веру во что угодно. Были ребята, косившие под Бэтмана, я видел целое отделение таких, их это как-то по-дурацки воодушевляло. Крепили пиковые тузы на каски, забирали сувениры у вражеских мертвецов, как бы перенимая их силу; таскали с собой привезённые из дома Библии по пять фунтов весом, носили кресты, медальоны со Святым Христофором, мезузы, девичьи локоны и трусики, фотографии родных, жён, собак, коров, машин, портреты Джона Кеннеди, Линдона Джонсона, Мартина Лютера Кинга, Хьюи Ньютона, Папы Римского, Че Гевары, "Битлз", Джими Хендрикса, как ненормальные, чудней, чем исповедующие культ Даров Небесных. Один парень весь свой год во Вьетнаме проносил с собой овсяное печенье - в фольге, полиэтилене, и внутри трёх пар носков. И как только его ни дразнили ("Ляжешь спать - мы твоё печенье и сожрём"), но эту печенушку испекла его жена, прислала ему в посылке, и он относился к нему без шуток.
На операциях можно было видеть, как бойцы скучивались вокруг заколдованного человека, которого определяли во многих подразделениях, и которого вместе с окружающими хранило некое защитное поле - пока он не уезжал домой или не погибал, и тогда подразделение передавало его волшебные свойства кому-нибудь ещё. Пуля царапнула голову, наступил на мину, а она не взорвалась, граната подкатилась к ногам и не причинила вреда - можешь считать себя заколдованным. Если ты обладаешь экстрасенсорными способностями, если можешь учуять вьетконговцев или угрозу их приближения, как егерь, носом определяющий смену погоды, если можешь лучше других видеть ночью, если у тебя отличный слух - ты тоже заколдованный; и если с тобою что-нибудь случится, бойцы в твоём подразделении сильно огорчатся.
Однажды я познакомился с парнем из кавалерийской дивизии, в тот день он забил на всё и завалился спать в пустой огромной палатке на тридцать коек, и тут в неё попало несколько мин, палатку искромсало в клочья, осколки прошлись по всем койкам, кроме той, на которой валялся он, и от он этого просто очумел, сам чёрт ему не брат. Было два варианта Солдатской Молитвы: стандартный, выпускавшийся министерством обороны на ламинированных листках, и стандартный исправленный, который невозможно было изложить словами, потому что эта молитва была переведена не на обычный язык, а в беспорядочные крики, мольбы, обеты, угрозы, стенания, перечисление имён святых, пока не пересыхали саднящие глотки, пока некоторые из солдат не разгрызали воротники, ремни винтовок и даже цепочки с жетонами.
Религиозные переживания были разными, добрые вести и плохие новости; многие обретали на войне великодушие, некоторые обретали его и не могли так жить, война начисто вымывала чувства, типа "а насрать на всё". Люди занимали оборону, отступая в злую иронию, цинизм, отчаяние, некоторые, побывав в бою, решали, что это как раз для них, и только убивая, обильно, могли они испытывать радость. А некоторые просто-напросто сходили с ума, неведомая сила заманивала их в безумие, которое дожидалось возможности отдаться им лет восемнадцать, двадцать пять или пятьдесят. В бою всегда разрешалось вести себя подобно маньяку, любой человек там хотя бы раз выходил за грань, и никто этого не замечал, и едва ли кто обращал внимание на то, что человек так и остался за этой гранью.
Однажды один морпех в Хешани пошёл днём в уборную, открыл дверь и погиб - взорвалась прикреплённая к ней граната. Командование попыталось было свалить вину за это на северовьетнамского диверсанта, но бойцы понимали, в чём дело: "Ну да, типа гук прорыл туннель до самого сортира, чтоб его заминировать? Да просто кто-то из наших дошёл до точки". И этот случай стал одной из многих баек, ходивших по всей ДМЗ, и люди, услышав очередную, смеялись, качали головами и обменивались понимающими взглядами, но никого эти истории не шокировали. О телесных ранах рассказывали одними словами, о душевных травмах - другими, любой боец в любом отделении был готов рассказать о том, какие психи с ним служат, у каждого были знакомые, начинавшие вести себя безумно, в патруле, после возвращения в лагерь, в отпуску, в первый же месяц дома. Служба во Вьетнаме подразумевало потерю рассудка, и оставалось лишь надеяться, что этого не случится рядом с тобой, что никто не начнёт палить напропалую в любого незнакомца или не будет минировать двери уборных. Вот это было настоящим безумием; остальные безумства меньшего накала, можно сказать, полагались по штату - так же, как долгий взгляд в никуда, улыбки без повода, - как пончо, М-16 или любое другое табельное имущество. Если ты хотел, чтоб другие заметили, что ты сошёл с ума, для этого надо было голосить до упора: "Вопи погромче и почаще".
Некоторым просто хотелось разбомбить к чёртовой матери всё вокруг: мир животный, растительный, а также неживую природу. Им нужен был такой Вьетнам, который можно было запихать в пепельницу в машине; расхожая шутка гласила: "Надо вот что сделать: погрузить всех местных союзничков на корабли и вывезти в Южно-Китайское море. Потом бомбить страну, пока там не останется никого и ничего. А потом затопить корабли". Многие понимали, что эту страну нельзя завоевать, её можно только уничтожить, и они так зацикливались на этом, так безоглядно отдавались этой идее, что убивали без пощады, распространяя заразу горячки белых людей, пока она не достигала размеров чумной эпидемии, когда убивали по человеку в каждой семье, по семье в каждой деревне, по деревне в каждой провинции, и вот уже число погибших достигало миллиона, и миллионы срывались с мест и исчезали, пытаясь убежать от этой напасти.
Однажды, зайдя в бар на крыше офицерской гостиницы "Рекс" в Сайгоне, я оказался там, где дух войны витал больше, чем на поле боя: у барной стойки сгрудилось по меньшей мере пятьсот офицеров, облепленных девками, потные, светящие лица, и все говорят о войне, пьют, как будто им завтра на фронт, некоторых, наверное, это и ожидало. Остальные уже воевали, на сайгонском фронте; чтобы прожить там год и не дойти до точки, надо было иметь столько же душевных сил, сколько требуется для того, чтобы с голыми руками захватить пулемётное гнездо, болтовнёй сделать это было явно невозможно. Кино мы видели ("Невада Смит", в нём Стив Маккуин изображал жестокого мстителя, и в конце фильма он уезжал вдаль, утолив жажду мести, но какой-то опустошённый и старый, как будто убийства перестали приносить облегчение); а теперь смотрели концерт группы "Тито и девчонки" - "Выше и дальше, на красивом шаре", это был один из тех филиппинских ансамблей, с которым не связывалась даже USO, тупой биг-бит, похабный рок-н-ролл, как жирное жарево в душной комнате.
Крыша "Рекса", эпицентр, люди там казались вскормленными волками, если бы они погибли прямо там, их челюсти скрежетали бы ещё полчаса. Там было в порядке вещей услышать вопрос: "Ты "голубь" или "ястреб"?" или "Где бы ты предпочёл с ними воевать - здесь или в Пасадене?". Мне приходила в голосу мысль о том, что как раз в Паседене мы смогли бы их побить, но я о том не заикался, где угодно, только не здесь, где они знали, что я знал, что они здесь никоим образом ни с кем не воюют, и для них это было больным вопросом. В ту ночь мне довелось услышать, как один полковник излагал свои взгляды о войне с белковой точки зрения. Мы были народом охотников, едящих мясо, богатое белками, а наш враг питался только рисом да вонючими рыбьими головами. Нашим мясом мы могли забить его до смерти; что я мог ему сказать, кроме "Вы с ума сошли, полковник?" Я словно бы окунулся в мир пропитанных чёрным юмором "Луни Тьюнс", где Даффи Дак стал единственным героем. Я вставил своё слово лишь однажды, сам поразиля - у меня само собой вырвалось, во время Тета, я тогда услышал, как доктор хвастается тем, что не разрешал вносить раненых вьетнамцев в своё отделение. "Господи, - сказал я, - вы же давали клятву Гиппократа!" Однако застать его врасплох не удалось. "Ну да, давал, - ответил он. - В Америке". Знаменитости вещали о Страшном суде, экраны были полны последними достижениями техники; отравляющие вещества, газы, лазеры, микрозвуковое супероружие, ещё не сошедшее с кульманов; а на крайний случай все они в глубине души полагались на ядрёные бомбы, с удовольствием сообщая о том, что они под рукой, "уже здесь". Однажды я познакомился с полковником, который придумал, как приблизить конец войны: надо развести пираний в рисовых полях на севере. Когда он говорил о рыбах, глаза его горели желанием поубивать всех и вся.
"Пойдём с нами, - сказал капитан. - Поиграем в ковбоев и индейцев". Мы вышли от Шонгбе, сильно растянувшись, человек примерно сто; винтовки, пулемёты, миномёты, гранатомёты, рации, медики; мы начали прочёсывать местность, разбившись на пять колонн, по несколько специалистов в каждой. Самолёт огневой поддержки кружил прямо над нами, пока мы не добрались до невысоких холмов, и тогда прилетели ещё два и обстреливали их, пока мы благополучно их не миновали. Это была прекрасная операция. Всё утро мы играли, а потом кто-то в голове кого-то подстрелил - "разведчика", как было сказано, но без особой уверенности. Нельзя было даже сказать наверняка, из "нашего" племени он был или нет, по отметкам на стрелах определить это было нельзя, потому что в колчане его ничего не было, равно как и в карманах его и руках. Капитан размышлял об этом всю дорогу назад, но когда мы добрались до лагеря, от написал в отчёте: "Один виси убит"; пойдёт роте в зачёт, объяснил он, да и самому капитану не помешало.
"Ищите и уничтожайте" - скорее не тактика, а гештальт, свежее порождение психического мира Командования. И ведь не просто "дойти и вступить в бой", на деле это следовало назвать совсем наоборот, поройтесь в клочьях и попробуйте подсобрать убитых бойцов, потому что мёртвыми гражданскими от заказчиков не отделаешься. Судя по всему, у вьетконговцев была похожая тактика, и называлась она "Найдите и убейте". Как бы там ни было, мы искали тех, кто искал нас, кто искал их, война походила на поиск призов в коробках со сладостями, которых становилось всё меньше.
Многие говорили, что всякая херня началась, когда установили такие порядки, что стрелять стало так же легко, как и не стрелять. В I и II корпусах для самолётов огневой поддержки был установлен "свободный режим", и можно было стрелять по людям, стоявшим на месте, в Дельте же было разрешено открывать огонь, если они убегали или "скрывались", в каждом случае возникала сложная дилемма, что надо делать? "Воздушный спорт, - так описал это один один такой пилот, и с жаром принялся рассказывать: "Ничего нет лучше, летишь на двух тысячах футов, ты Бог, открываешь окна и смотришь, как их поливает, пришпиливает к дамбам, красотища - и домой на ужин".
"Дома я сам набивал патроны для охоты, - рассказал мне один взводный. - Мы с отцов и братьями делали в год где-то сотню на всех. Богом клянусь - такого, как здесь, я никогда не видел".
Да и кто такое видел? Какие могут быть сравнения? - однажды мы засекли их целую кучу, толпой, на открытом месте, и тогда мы их буквально искромсали, на время остервенев, никого и ничего не жалея, как безумцы, под Годзилле в кино так не стреляли. У нас были даже специальные слова для стрельбы: "короткими очередями", "прощупать огнём", "стрельба по важным целям", "конструктивный залп", но своими глазами я видел одно и то же: неуправляемый взрыв, "Бешеная минута", которая длилась час. "Чарльз" воистину научил нас стрелять по-новому, укладывая одну пулю куда надо, пока полсотни наших летели незнамо куда. Иногда наш огонь был таким плотным, что трудно было сказать, прилетало ли что-то в ответ. А когда прилетало, в ушах и голове звенело так, что это чувствовалось почти что нутром. Один знакомый корреспондент из Англии однажды записал на кассету такую стрельбу и рассказывал потом, что она помогала ему соблазнять американок.
Иногда ты чувствовал себя каким-то хилым, и напрочь исчезало желание куда-то идти, и наваливалась слабость, как будто ты был на последнем издыхании. Иногда же стремление действовать и страх каким-то образом уживались, и ты был готов идти куда угодно, но ничего не происходило, разве что огненный муравей залезет в нос, или в паху заведётся грибок, или не спишь ночь напролёт, дожидаясь утра, чтобы ждать дальше, но уже на ногах. Как бы там ни выходило, ты освещал войну, и то, как ты это делал, объясняло всё, во Вьетнаме подобная одержимость насилием могла оставаться невостребованной очень долго, а затем она наступала и пожирала тебя целиком.
"Всё на свете ходуном" - так это у них называлось, мир кувырком - Контакт. И вот уже земля - твоя: целуй, ешь её, насилуй, вспахивай всем телом, ближе к ней бывают только в ней или частью её, когда какие-то странные штуки всё летают дюймах в двух над головой. Сердце в пятки и не рыпайся, прижимайся. Когда попадаешь под огонь, можешь потерять и голову, и тело, дистанция, которую ты наблюдал между субъектом и объектом, исчезает, её смыло налетевшей волной адреналина. Поразительно, невероятно: крепкие мужики, спортсмены говорили, что такого с ними ещё не было, резкий спад и молниеносный накат адреналина, в полном объёме, приход, расход, и вот ты уже плавал в нём, страх пропадал, и ты был почти готов с восторгом окунуться в него и захлебнуться, впадая, по сути, в забытьё. Если, конечно, ты не наваливал в штаны, не вопил, не молился, не отдавался с головой забившей эфир панике, о которой кричали безумные слова, носившиеся вокруг и иногда пронзавшие тебя. Может, и нельзя было любить и ненавидеть войну одновременно, но иногда эти чувства сменяли друг друга так быстро, что это походило на кручение колеса, которое всё вертелось и вертелось, пока ты не начинал буквально балдеть от войны, так на касках и писали: "Балдею от войны". Отходняк от такого мог быть реально убийственным.
В начале декабря я вернулся с первой операции, на которую cходил с морпехами. Там я несколько долгих часов пролежал скукожившись в хилом блиндаже, который разваливался ещё быстрее, чем я сам, и я слышал и слышал стоны, плач и приглушённые бах-бах-бах и тра-та-та, слышал, как всхлипывает и блюёт парнишка, который каким-то образом сломал большой палец на руке, и вдруг подумал: "Господи, да эта херня стоит на повторе!", и вдруг ожесточённая пальба прекратилась, но ещё не совсем: когда мы дожидались вертолётов, чтобы полететь на них в Фубай, прилетел совсем последний снаряд, который угодил прямо в кучу мешков с убитыми, разворотив их так, что никто не хотел их собирать, это было хуже, чем сортиры чистить. Было уже за полночь, когда добрался таки до Сайгона, где ехал от Таншоннята на джипе без крыши с военными полицейскими, которым всюду мерещились снайперы, до гостиницы, где меня дожидалась небольшая посылка. Я стащил верхнюю одежду в коридоре и закрыл за собою дверь - по-моему, даже запер. У меня наступил отходняк от I корпуса, печени, селезёнки, мозги, синий до черноты распухший палец витали повсюду, лезли в глаза, метались по стенам душевой, в которой я провёл полчаса, они были на постели, но я их не боялся, я смеялся над ними, что могли они мне сделать? Я налил арманьяка в стакан, до краёв, скрутил косячок и занялся письмами. Из одного я узнал, что один мой друг покончил с собой в Нью-Йорке. Выключив свет и забравшись в постель, я лежал и пытался вспомнить, как он выглядел. Он-то умер от таблеток, но как я ни старался, видел только кровь и раздробленные кости, а не своего дорогого друга. Немного погодя я на секунду отвлёкся от этих видений и смог представить себе его образ, но к этому времени сил у меня хватило лишь на то, чтобы внести его в список других мертвецов, и я заснул.
С одной стороны бои, с другой - усталость, с одной стороны невообразимые вещи, которые ты видел или о которых слышал, с другой - твои личные утраты из общего списка убитых, и где-то между этими крайностями война позволяла найти место, которое было именно твоим. Обнаруживалось оно как при слушании эзотерической музыки, слушаешь её, слушаешь, и ничего серьёзного не слышишь - и вдруг твоё собственное дыхание вливается в неё и становится одним из музыкальных инструментов, и тогда это уже не музыка, это переживание существования в ней. Жизнь как кино, война как кино (про войну), война как жизнь; законченный процесс, если тебе удавалось его закончить, очерченный путь, который надо пройти, но путь мрачный, трудный, который ничуть не становился более простым, когда ты понимал, что сам на него ступил, преднамеренно и - очень грубо говоря - осознанно. Некоторые делали несколько шагов и поворачивали вспять, осознав, что к чему, кто-то с сожалением, кто-то без него. Многие шли дальше и их просто срывало с этого пути. Было много таких, кто заходил дальше, чем, наверное, следовало, и валились на дорогу, проваливаясь в кошмарный сон, полный боли и ярости, в ожидании избавления, покоя, любого покоя, который не был бы просто отсутствием войны. А некоторые всё шли и шли, пока не доходили туда, где ожидаемый ход вещей выворачивался наизнанку, как в сказочном искривлённом мире, где сначала завершают путь, а потом в него отправляются.
Перемещение тела в безопасное место не означало, вообще-то, избавления от проблем. Могло случиться страшное, когда поиск информации в тех местах изматывал настолько, что информацией становилось само это изнеможение. Опасность перенапрячься была весьма реальной, не такой явной, как осколки, и не такой осязаемой, как падение с шестисотметровой высоты, пусть тебе и не грозило умереть от ран или расшибиться в лепёшку, но можно было утратить связь с реальностью и свалиться с ног. Объёмы информации были объёмами жуткого страха, который, возникнув, так просто не уходил, от него нельзя было избавиться, проморгавшись или перемотав киноплёнку назад и вытащив её из головы. Сколько этих объёмов можно было без последствий в муках поглотить, какого уровня можно было достичь прежде чем у тебя замкнёт в голове и ты начнёшь отсылать обратно нераспечатанные письма?
Освещать войну - надо ж нарыть такую работёнку, ищёшь одну информацию, получаешь другую, совсем другую, от которой глаза стекленеют, кровь застывает до минусовых температур, во рту пересыхает так, что жадный глоток воды впитывается сразу так, что нечего глотать, а изо рта прёт вонь похуже, чем от трупа. Случалось так, что страшное виделось в таких дико странных местах, что приходилось преодолевать это головокружение. Что там вьетконговцы - деревья могли убить, слоновья трава становилась кровожадной, сама земля, по которой ты шёл, проявляла злобную изобретательность, и всё вокруг стремилось тебя утопить. И при всём при этом, учитывая, где ты был, и что происходило со множеством людей вокруг, надо было радоваться, что ты ещё можешь бояться.
Со страхом - понятно, трудно было разобраться с тем, что такое отвага. Сколько раз надо было пробежать участок под пулемётным прикрытием, чтобы следующий стал проявлением трусости? И что делать с теми случаями, когда сделать что-то отваги не требовало, а не сделаешь - сочтут трусом. Сразу и не разберёшь, запросто можно ошибиться, когда доходит до дела, например, посчитать, что достаточно одних лишь глаз, чтобы засвидетельствовать событие. Во многих случаях то, что считалось отвагой, было всего лишь бездумным выплеском энергии, порождённым напряжённостью момента, потерей рассудка, из-за которого человек совершал нечто невероятное; и если он оставался в живых, то потом у него оставалась возможность рассудить, вёл ли он себя храбро, или просто его охватило воодушевление, или даже восторг. Многим хватало смелости просто остановиться и никуда больше не лезть, они давали задний ход и смиренно несли положенное наказание, или просто сбегали. И среди репортёров было много таких, в пресс-корпусе у меня были друзья, которые раз или два выходили на операции - и всё. Иногда я думал, что они были самыми разумными, самыми толковыми из всех, хотя, честно признаюсь, я не высказывал этих мыслей почти до самого конца срока моей командировки.
"К нам попал гук, мы решили содрать с него кожу (рассказал мне однажды один боец), типа он был уже готов, понял, тут подходит лейтенант: "Вы что, мудаки, тут рядом репортёр, хотите, чтоб он увидел? Шевели, мозгой, бля, успеете ещё..."