ArtOfWar. Творчество ветеранов последних войн. Сайт имени Владимира Григорьева
Фролов Игорь Александрович
На пересылке

[Регистрация] [Найти] [Обсуждения] [Новинки] [English] [Помощь] [Построения] [Окопка.ru]
Оценка: 7.52*12  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Афганистана здесь почти нет. Есть попытка совместить несовиестимое. Все совпадения не случайны, потому что, как говорится, все основано на действительных событиях:)

  Главы семейной хроники
  
  В чем содержанье
  жужжанья трутня?
  И. Бродский.
  Стихи о зимней кампании 1980-го года.
  
  Глава первая, в которой появляются почти все действующие лица, но пока ничего не ясно
  
  "...Нет, я просто люблю тепло, - сказал он. - У меня хронический гайморит и неизбывные флюсы, что, к сожалению, помешало мне отдать свой священный долг. Я устал от холодного ветра с гнилого залива, от серого волглого неба, местами рваного и в пятнах, как наше поездное белье (отмечу я, невзирая на весь свой патриотизм). Мне противны червивый мрамор городского сада, грязный пляж у стен Апостольской крепости, сыплющаяся на голову лепнина Татарского собора, вонючие пригороды... Никакого предательства, поверьте. Мне просто хотелось согреться и отрешиться. Ради того, чтобы, открыв дверь маленького самолетика, шагнуть не в хмурую сырь, а в яркий свет, я без зазрения расколол бы тот грецкий орех. Так мне казалось.
  Нет, мне не нужна была вечность или годы. Всего один день в пустыне, когда раскаленный ветер, текущий в долине вместо реки, выпивает воду из виноградной грозди, превращая ее к вечеру в старчески сморщенный сладчайший изюм, а я, идущий по каменистой дороге к городу, становлюсь сух и солон, как вобла... Мне нужен этот палящий день, чтобы вечер пришел к мученику дыханием рая. Едва солнце коснется западных гор, тень от моего копья станет в два раза длиннее самого копья, а тангенс угловой высоты светила (здесь это вовсе не наше бледное Солнце, а совсем иная, яростная, как Ваал, звезда) станет равным половине жизни, которую я готов отдать сейчас за чахоточный ветер с залива. Но это минутная слабость, потому что местный вечер стремителен. И когда небо, налитое до краев молодыми чернилами, еще прозрачно зеленеет, я въезжаю в городские ворота, лежа на большой охапке маковой соломы, в скрипучей арбе на ослиной тяге. С минаретов большой мечети, стены которой сине-сиреневы, как тени Гурзуфа, несутся песни муэдзинов, скликающих город на вечернюю молитву. Иноверца это не касается, он может спокойно ехать, вдыхая дымы печей и кальянов, запахи жарящейся баранины, горячих лепешек, кисло-терпких гранатовых разломов, нежно-скользких дынь, розовых масел, точащихся из крохотных каменных флакончиков, китайских шелков, льнущих к смуглым животикам, иранских сандалий, оплетающих тонкие ступни, серебряных браслетов на запястьях и лодыжках, - и чтобы над всем этим вдруг открылась черная бездна, полная звезд, над которой я повис, цепляясь за борта арбы, ошеломленный сын фотографа, - о папа, здесь отменен знаменитый фотометрический парадокс, здесь и правда такая древность, что видны звезды всех предшествующих миров! И как мне теперь вернуться, папа?..
  Вот этот страх невозвращения и отрезвил меня, товарищ майор. Я очнулся весь в холодном поту и огляделся. Мы еще не взлетели.
  - Мы никуда не летим, - сказал я".
  Так или примерно так говорил он в своих показаниях. Они записаны по памяти (хоть и профессионально безупречной памяти) моим дядей, и прочитаны мною впервые в то жаркое лето, когда родители, вернувшись с похорон, привезли дядин архив. Теперь нет и родителей, следы архива затерялись где-то на Волге, и мне, как только вознамерюсь цитировать, придется полагаться на свою, уже основательно побитую жизнью, память.
  Есть еще одна пропавшая запись, но ее я помню точнее, потому что являюсь автором. Я писал те строки в своей тетради - черная, как бы кожаная обложка, желтоватые, как бы пергаментные листы, и потертая, как солдатская ложка за голенищем, китайская перьевая авторучка.
  "... октября 1987 года, - писал я. - Кабульский аэродром, пересылка. Сегодня особенный день. Во-первых, мой полк в Сабзаваре сейчас грузится в "скотовоз", чтобы убыть на родину, - пришла замена, и мы свободны! Все, кроме меня. Я должен был вернуться из командировки в свой полк еще несколько дней назад, чтобы сегодня в его составе улететь домой, - но вот уже неделю торчу здесь, на пыльной жаркой пересылке. Нет, пытку жарой можно вычеркнуть - все-таки конец октября. Ночи уже холодные, а окна в модуле разбиты. Ничего не имею против, потому что при обстреле взрывная волна заново стекла не разобьет и не поранит меня. Я лежу на втором ярусе у самого окошка, и всю ночь густая звездная бесконечность поворачивается передо мной, и я чувствую ее космическое дыхание. Спать зябко, и поверх лысого одеяла я укрываюсь своей шевретовой курткой.
  Но кто сказал, что ночью здесь надо спать? Ночь нам дана как прикрытие для безопасных полетов. В любой момент может случиться оказия, и тогда войдут и выкрикнут список. Сонных, дрожащих, ослепших нас выведут на ревущее и секущее керосиновыми ветрами летное поле - как на расстрел. Нас затолкают в дребезжащий самолет, аппарель закроется, и ужас охватит, словно внезапно кончилась жизнь, и захочется назад, на свою кровать к разбитому окошку, чтобы лежать там всегда...
  Но пока ночи идут чередой. Днем же я валяюсь на кровати и читаю. Здесь хороший книжный магазин, я покупаю книги и медленно читаю их, часто прерываясь, чтобы подумать о чем-то, закрыв глаза. Сухое октябрьское солнце греет мне лицо и грудь, и сквозь сытую дрему, когда внезапно стихают пронзительные трубы аэродрома, я слышу далекий, но ясно различимый призыв муэдзина с мечети, и вместе с призывом ветер доносит дым печей и запах жареного мяса...
  По странному совпадению, сегодня не только день окончания моей войны (никто не виноват, что я оторвался от стаи). Сегодня день рождения моего злого, но талантливого прадеда Ивана. Правда, его прадедство не совсем законно, потому что он был барином, а прабабка моя - крестьянкой. "Дай коры мне, о береза!" - читал он ей свои стихи в своей березовой роще, застав ее, совсем юную, босоногую, дерущую лыко на лапти. "Что же вы, барин", - через некоторое время, отряхиваясь, сказала она укоризненно, и, когда пришло время, совестливый барин принял участие в потомстве. У меня от прадеда внезапные вспышки ярости, любовь к красивым крестьянкам и к описаниям природы. Кстати, про природу. Я вообще пейзажист, маринист, анималист, натюрмортист, но терпеть не могу стаффаж. Боже, - подумал я каким-то не своим голосом, - я не люблю людей! В смысле их изображения. Именно поэтому я до сих пор не написал роман, - там сплошные люди - описания лиц и фигур, походок, интонаций, разговоров, мыслей. Обойдемся, сколько это возможно, без них.
  Главное же событие дня случилось после обеда, на крыльце крайнего модуля, где мы курили вместе с майором из моей дивизии. Майор летал в штаб армии, чтобы доложить об успешном расследовании инцидента со сбытом большой партии свиной тушенки местному населению. Население, отведав из безэтикетных и осолидоленных банок великолепной, покрытой толстым слоем жира, тушенки, было оскорблено в самых глубоких своих чувствах. Старейшины с сальными бородами требовали разбирательств. Тушенку конфисковали, мошенника начпрода нашли и посадили в ташкентский зиндан. Про судьбу свиных афганей майор умолчал. Думаю, что он правильно распорядился ими, и наградной лист уже летел по инстанциям. Майор был доволен собой, предложил мне глоток коньяка из фляжки. Потом, пыхая сигаретой и щуря глаз от дыма, крутил колесико "Toshiba".
  - Голос, - сказал он. - Будешь слушать?
  Я пожал плечами. Кто знает, можно ли слушать чужой голос из рук "черного" майора? Но было поздно. Я услышал.
  "Сегодня, - сказал голос, - Академия объявила имя поэта, которому присуждена самая большая премия по литературе..."
  И голос назвал имя. Я вздрогнул.
  - Русский? - спросил майор.
  - О да, но почти, - сказал я. - Эмигрант.
  - Сволочь, - сказал майор и выплюнул окурок. - А может, и наоборот. Кто сейчас разберет. Вот вернемся, а там свобода нас встретит радостно...
  Он сунул приемник в карман своей песочной "мабуты" и пошел по хорошо утоптанной тропинке вниз и направо, откуда несло жуткой смесью лизола и аммиака.
  Я вошел в сумрачный модуль, взобрался на свою высокую шаткую кровать у окна, и открыл тетрадь, чтобы записать..."
  И тут меня прервали.
  
  Глава вторая, в которой мы читаем архив контрразведчика
  
  Самое время рассказать предысторию.
  В ту зиму, ровно за год до начала войны, у нас дома проросла новогодняя елка. Каждая ветка пустила нежные светло-зеленые побеги. "Не к добру такая хвоя", - сказала мама, нахмурившись.
  А летом, в ночь солнцеворота, умер дядя Коля, брат отца. Я видел его только на фотографиях - красавец-майор в ладной темной (в цвете была бы, наверное, синей) форме с орденами Красной Звезды, Боевого Красного Знамени, рядом медалей. Он был вылитый Гунар Цилинский, разведчик Кузнецов из фильма "Сильные духом", и я долго не мог понять, погиб мой дядя или нет. Родители говорили, что он жив, вот, смотри, его письма. Да, письма шли с периодом в месяц, и в них дядя пунктуально приветствовал всех членов семьи, замыкая ряд самым маленьким - мной. Письма были большие и подробные, но я был очарован не их содержанием про дела семейные, а почерком - настоящим строгим округлым курсивом, ровными рядами, парадными коробками идущим воинством букв. Я даже слышал музыку над площадью и раскатистое "здра-жла-тащ..."
  Мне нравился и почерк моего отца, изящно завитой и стремительно-ровный, как полет стрелы с оперением (трепетание волосков и отвечало за изящество). Подделать почерк отца мне не удавалось, несмотря на куриные перья и чернила, - похожесть пришла внезапно, только когда у меня появилась китайская ручка. Дядин почерк оказался в исполнении проще, к тому же он был словно создан для карандаша или едва появившейся шариковой. И первую фразу свою, сочиненную свободно, я написал именно дядиным строгим почерком: "Когда ему исполнилось 23 года, он ушел защищать свою Родину". "Кто ушел?" - спросила мама, заглянув через плечо. "Я", - сказал я, любуясь удачной подделкой. "Не дай бог!" - сказала она так же непонятно, как в ответ на мое совсем еще детское пожелание иметь прическу, как у дедушки Ленина.
  Почерк оказался вещ, - об этом свидетельствует тот же дневник: "Мне уже почти 25, я на кабульской пересылке, и война моя, дай бог, закончена. Если два ночных перелета - до места моей дислокации и оттуда до Ташкента, - завершатся мягкими посадками".
  Война же моего дяди началась весной 43-го, когда была образована военная контрразведка с детским названием, но с ураганным сокращением. После войны он продолжал трудиться еще лет тридцать, вышел в отставку по болезни подполковником и вскоре умер, как и предполагал, - утром 22 июня. Вот тогда в нашей семье и оказался его архив.
  Второй (после контрразведки) любовью у дяди была литература. Он страстно любил ее читать и писать. С таким почерком нельзя было не писать. Другое дело, что он так и не смог опубликовать ни одного рассказа - ни про охоту, ни про рыбалку, - потому что рассказы его были так же ровны и правильны, как его почерк. Еще он писал стихи под Маяковского, - в тонкой папке лежали газетные вырезки с "лесенкой" к датам. Был и огромный роман "Сквозь лихолетье", в котором разведчики вели через леса захваченного ими фашистского генерала, а после войны боролись с американским шпионом, который под видом геолога Якобсона брал пробы воды и грунта вблизи закрытых объектов и почти смог влюбить в себя хорошую девушку Валю, но она вовремя почуяла врага.
  Еще была отдельная папка с отказами из редакций и издательств. "Со спины, Николай Назарович, - писал рецензент, - нельзя дать столько-то лет. Со спины можно снять, например, мешок муки". Дядя в ответ цитировал Чехова, но это не помогало.
  Отец не смог удержаться от искушения и привез с похорон тринадцать томов генералиссимуса в шоколадных обложках, где почти на каждой странице дядин красный карандаш отчеркнул по линейке важные строки и где закладками служили рейхсмарки с имперскими орлами. Генералиссимус писал просто и понятно. Любовно листая книги, пахнущие "Герцеговиной Флор", папа восклицал: "Конечно, сам, какие тут референты! И, главное, писал абсолютно грамотно, - не мог же вождь полумира позволить себе позориться перед машинистками. Это нынешние..."
  Но главным сокровищем среди этого богатства оказалась папка с надписью "Дело". В ней лежала рукопись, исполненная дядиной рукой непривычно мелким почерком и на очень тонкой, почти папиросной пергаментной бумаге. Мама, проглаживая горячим утюгом каждый листок архива (у дяди был застарелый туберкулез - как он шутил в письмах, схваченный им при катании на коньках во Фландрии против ветра), так и замерла, вчитавшись в первую страницу из папки "Дело". "Санька, - сказала она. - А Николай-то все знал!" Самым удивительным было то, что дядя так и умер, не рассказав даже родному брату, что причастен к той истории.
  "Он вошел, и я предложил ему сесть, - писал дядя. - Не буду описывать детали нашей беседы, только главное.
  - Ну-с, - сказал я доверительно, - расскажите мне все, и я вам помогу. Зачем вы хотели бежать? Это называется терроризм - захватить самолет и перелететь границу. Неужели вы так сильно не любите Родину, что готовы были махнуть в такую дыру?
  - Нет, - пожал он плечами. - Я просто люблю тепло..."
  Тут я прерву цитирование, потому что помню написанное дядей только в общем, и буду излагать своим языком. У нас с дядей сложились совершенно разные жизни, росли мы в разное время, воевали на разных войнах, и нет ничего удивительного, что, несмотря на родственность, наши стили разнятся. Я не так краток, и в этом мой минус как писателя. Но - к сути. Что говорил подследственный кроме как о своей любви к теплу и солнцу?
  - Как вообще этот дерзкий план мог прийти в голову, в твой грецкий орех? - спросил майор. - Такие приличные родители... И этот камень, которым ты хотел ударить, - это же ослиная челюсть! А пилот и поэт, чтоб ты знал, - близнецы-братья!
  Узник был бледен и молчал. Он закурил предложенную папиросу, посмотрел исподлобья на майора.
  - Гражданин майор...
  - Товарищ! - перебил майор. - Мы пока товарищи. К тому же я тоже поэт. Сам пишу, люблю Багрицкого. Нас водила молодость в сабельный поход, Валя, Валентина... Молодость нас и правда водила, а у моего брата жена Валентина...
  - Вы так похожи... - сказал узник, всматриваясь в майора из-под руки.
  - Да-да, - отмахнулся майор. - Но это не имеет отношения... Это просто актер, совсем не разведчик. Настоящий был другой, больше похож на Рихарда, я его знал...
  - Назарыч, - появилась в двери голова дежурного офицера, - пора домой! Хорошему работнику рабочего времени хватает. А пленнику твоему торопиться некуда...
  - Назааарыч... - протянул узник. - Так я и думал...
  
  Глава третья, дорожная, в которой мы попадаем с юга на север
  
  - Когда я понял, что никакой Кабул мне не нужен, - продолжал узник, - когда я увидел перед собой голову в черном кожаном шлемофоне, доверчивый затылок пилота, щелкающего тумблерами, я встал и вышел из самолета. Посмотрел на камень, стиснутый в потной руке, размахнулся, швырнул его за полосу и побежал по бетонке вдаль. Сзади кричали, но я послал... Там, на горизонте стоял большой грузовой самолет, и маленькие люди грузили в него серые тюки. Как я узнал через несколько минут, это была предназначенная золотым приискам севера хлопковая продукция юга - матрасы, фуфайки, ватные штаны. Хрупкий беглец, я, не раздумывая, проник в чрево небесного кита, затерялся в тюках и там замер.
  ...Малиновая дымка над горизонтом постепенно остывала, и синева опускалась на нее, смешиваясь и зеленея. Ночь, гигантская каракатица, поедала фиолетом прозрачные воды сумерек, в толще которых висел самолет, все ярче проявляясь навигационными огнями. В салоне засыпал пассажир, - тускло-желтые плафоны светили как ночники, сумрачная газета, найденная тут же, не читалась, гудение успокаивало. Плывущий в ночи под морозными звездами, над разворошенными кострами городов, набитый ватой самолет есть лучшее место для сна, - согреться в своем ватном гнезде и смежить веки, слушая, как в мерном гудении начинают всплывать могучие хоры, - стоит лишь взмахнуть дирижерской палочкой и взять первые такты, как оркестр сам развернет перед вашим слухом совершенно неслыханное, нечитанное вами с партитур, и последнее, что беспокоит засыпающего, - откуда эта безумная, величественная музыка в полигармоническом хаосе...
  - Не отвлекайся, - сказал майор.
  - Извините, - сказал узник. - Я открыл глаза от тряски. В иллюминаторе бежали, подпрыгивая, огни посадочной полосы. Бег замедлился, показалось горящее на фронтоне здания имя города, созвучное заложенности ушей, салон мертвенно осветился. Открылась рампа, и, не дожидаясь, пока меня обнаружат, я вышел.
  Меня встретил шелковый воздух ночи и скользящий свет далеких прожекторов. После хлопкового тепла била дрожь. И не только от холода трясся я, - это был заячий инстинкт, хотелось петлять до головокружения, пока не остановишься в недоумении - где я?
  Транзитный пассажир, я дождался рассвета на пустынной привокзальной площади, перекусил в кафе "Полет" бутербродами с сыром, запивая горячим кофе, покурил, послонялся по скверу и вернулся на поле как раз к объявлению посадки на рейс 425 - через Читу и Чульман до незаметного поселка на незаметном ручье, дно которого, как говорили у касс похожие на Хэма люди, устлано золотом...
  Потом был тошнотворный Ил-14, который болтало над горами, и был таежный аэродром, где самолет разворачивается в конце полосы, приглаживая плоскостями елочную поросль, и спускаешься по трапу на потемневший от росы бетон шестигранных плит, идешь по колено в тумане по рыжей от прошлогодней хвои земле, - и пахнет тайгой, сырой, огромной...
  Пока узник говорит, майор думает, глядя на него. Эта лирика дела не касается, - думает он. - Важно другое. Что сильнее всего волнует стоящих вокруг памятника, помимо всех свершенных дел памятуемого? Бесспорно и безотлагательно - тайна происхождения. Откуда он, отчего смог то, чего не смогли они, другие, какими силами был наделен, что вознесся, взошел на высоту пьедестала, оставив в воздухе лесенку бронзовеющих следов? Как он попал в точку, в перекрестье осей ординат, образующих выделенную систему? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно взять по временной оси чуть левее. Делаем запрос: откуда вообще возник этот никому до сей поры не известный, рыжий, рано начавший лысеть молодой человек? Ответ следует незамедлительно.
  Итак, звали его Йозеф, он происходил из семьи польского гравера и петербургской суфражистки. Скажут: какие еще суфражистки там и тогда? Хорошо, считайте, что это ошибка переписчика, мать его происходила из обрусевших немцев, ирландцев, шведов и подарила сыну свой лисий окрас. Детство его пришлось на войну и послевоенную разруху. Он провел юность в штанах, перешитых из отцовских галифе, но жил в большом красивом доме с облицовкой цвета какао, маленькими балкончиками, тяжелыми дубовыми дверями парадных, с игрушечным дворовым храмом, к которому испытывал необъяснимую неприязнь. Это подсознательное неприятие и создало импульс отталкивания, достаточный для того, чтобы молодой ипохондрик, не дожидаясь окончания среднего учебного заведения, покинул родное гнездо.
  Как мы уже знаем, сначала он метнулся на юг, упал на самое дно карты и даже едва не просочился сквозь, чтобы, набравшись духу в средневековых пустынях, перевалить снежные перевалы Гималаев, оказаться там, куда стремятся все и всегда,...
  - Нет, товарищ майор, я не хотел в Индию, - сказал узник. - Я...
  - Молчи, - сказал майор. - Я сам в детстве хотел стать пиратом. А стал вот... Ты молчи, я про тебя все знаю. Даже твое будущее. Но пока вернемся на север. В переводе с твоей любимой латыни "север" означает "суровый". Что ты делал там, такой теплолюбивый?
  
  Глава четвертая, в которой есть золото, кровь и нечто, похожее на любовь
  
  Провидение привело его в этот суровый край, подумал он, спускаясь по трапу и вдыхая настоянный на кедре, бруснике, сером мхе и маслятах воздух. А еще, почудилось ему, с севера (севернее севера, подумал он) отчетливо пахнуло молочным кварцем и охристым золотом. И он пошел на этот запах.
  Названия его очаровали. Якокут, Якокит, Джеконда, Олонгро, Куранах, Селигдар, - бормоча эти странные имена, он бродил по тайге, пристраиваясь в хвосты экспедиций. Юноша рассеянный и необязательный, он далеко уходил от разведгруппы. Рюкзак был легок, как та наволочка со стихами в самом начале ее пути, руки его не занимали ни молоток, ни лоток, и он бродил свободно, любуясь серым сухостоем старой гари, взбираясь на сопки, устланные уже прилегшим на зиму стлаником, горстями поедая сладкую, почерневшую после первых заморозков бруснику, близоруко щурясь, вглядывался в камни, утопавшие во мху, надеясь найти самородок, - и нашел.
  О какой восторг испытал он, заметив блеснувшие желтинки. Он упал на колени, выковырял обломок с острыми краями, весь поросший рыжей щетиной золота, подумал стремительно, что бог есть, и он его ведет. Как и следовало ожидать, одержимый находкой, обуянный и невменяемый, с томлением сердца и мечтами о будущем, с тревогой и страхом перед опасностями, стерегущими богача на траектории его бегства, Йозеф оторвался от людей и заблудился. Аукать он постеснялся и просто пошел туда, откуда, как он думал, пришел.
  Шел он долго и бесполезно. Мошкара облепила голову потного скитальца серым зудящим облаком, камень за пазухой натер золотом правый сосок до крови. Йозеф готов был отчаяться и заплакать обыкновенными слезами, но тут провидение сжалилось над ним - тем более что самоучка обращался к нему с мольбами то на плохой латыни, то на ужасном греческом. Когда над тайгой засияла первая звезда, он наткнулся на рельсы, заросшие иван-чаем, и пошел по ним среди опрокинутых ржавых вагонеток, путаясь в толстых медных проводах и громко благодаря небо. Уверившись в собственном спасении, он прибавил шагу, надеясь добраться до станции и отбыть в свой любимый отныне город, с твердым намерением сразу по прибытии войти в храм и отмолить, а потом, стоя на коленях, целовать руки родителям.
  Но рельсы вывели его на заброшенный прииск, к пещере, гроту, заваленной шахте, штреку, шурфу (нужное подчеркнуть, учитывая, что последние шипящие дилетант не различал). Там в гулком мраке журчала вода и раздавались стоны.
  Потом, годы спустя, Йозеф разглядит в этом знак и посвятит немало строк и звезде и пещере, в чьих недрах обнаружил человека с рассеченным виском (удар был нанесен твердым тяжелым и тупо-острым орудием, предположительно камнем, ломом или кайлом). Но в тот момент он был недоволен тем, что нашел вовсе не свободу и спасение, - еще не подозревая, что раненый и был его спасителем. Его звали Александром, он был пьян, красив, кудряв и выглядел франтом, несмотря на грубую брезентовую ветровку, болотные сапоги и незавидное положение, в которое был кем-то положен.
  Есть версия, что Йозеф, наткнувшись в пещере на человека, в панике внезапности и в страхе за свой самородок рефлекторно, - а то и рефлексивно! - ударил, но шрам на левом виске и то, что раненый не видел напавшего, свидетельствуют: удар был нанесен сзади левой рукой, - а этот факт полностью обеляет правшу Йозефа.
  - Зови меня Назарычем, - прохрипел раненый склонившемуся над ним испуганному рыжему, - а они у меня камни жрать будут, в шурфе замурую...
  И с этими словами уснул.
  Помня уроки буддийского лечебника, читанного им в школе (отец хотел сделать из него врача и даже, как полагалось у аккуратных и дальновидных родителей, сводил юношу в морг, после чего юноша совсем перестал учиться), Йозеф оторвал от нательного Назарыча лоскут, промыл рану, наложил на нее лист подорожника с кровохлебкой, росших тут же у входа, и кое-как перебинтовал голову. В поисках аптечки он заглянул в полевую сумку раненого. Там не было ни йода, ни бинта, но лежала толстая тетрадь в клеточку, наполовину исписанная красивым летящим и одновременно кудрявым почерком. Тетрадку любитель словесности сунул себе за пазуху, не очень надеясь, что человек выживет.
  Йозеф просидел всю ночь в сырой пещере, как во чреве каменного кита, трясясь от холода и страха, резонируя от Александрова храпа, ненавидя этого человека, но приникая к его груди ухом, как только храп прерывался, - ему совсем не хотелось оставаться до утра наедине с мертвецом, а выйти в таежную ночь представлялось совсем невероятным.
  Когда звезды, зелено сиявшие в проеме, побледнели, и в пещере разлилась рассветная бледность, человек перестал храпеть, застонал и открыл глаза. Он с удивлением ощупал перевязанную голову, посмотрел на Йозефа, спросил, кто он и где они, долго пил ледяную воду, лакая прямо со стены, умылся и неожиданно легко поднялся на ноги во весь свой невеликий рост. "Пошли домой, - сказал он. - Йись охота". "Что?" - переспросил ошеломленный воскрешением Йозеф. "Жрать, говорю, пора!" - сказал Назарыч и шагнул к выходу, закуривая папиросу. При свете утра Йозеф разглядел, что Назарыч всего лет на десять старше его.
  Было видно, что места, казавшиеся Йозефу воплощением таежного хаоса, знакомы Назарычу до кустика. И он был здесь хорошим знакомым. Кедровки садились ему на плечи, белки, бурундуки, соболя, куницы бегали по его ногам, как по стволам родных деревьев, не боясь, обнюхивали ножны и наборную ручку огромного ножа, висевшего на поясе, белые грибы и маслята высыпали целыми семействами ему навстречу, вспархивали под выстрел рябчики, прямо в жерло рюкзака сыпались кедровые шишки, ленок и хариус щипали губами сапоги, когда вброд переходили быстрые хрустальные речки, волки на отмелях приветственно виляли тяжелыми хвостами, - завидев их, Йозеф жался к Назарычу, держась робкой рукой за отполированный приклад висящей на его плече двустволки.
  Был конец августа. Медовой смолой засахаривались сосны, краснели листья черноглазой черемухи, белели ажурные поля мха, горели под солнцем линзы устоявшейся в яминах воды, гранитные плиты выползали из зарослей тальника пластами ветчины, и по синему небу плыли белые трепещущие перья. Йозеф никогда не видел такой полнокровной жизни цвета, и, вспомнив свой болотистый серый город, снова решил не возвращаться. И еще более был укреплен в безрассудном решении, когда они с Назарычем пришли в поселок.
  Дома их встретила молодая рыжая жена Александра, веселая и острая на язык, сразу огорошившая гостя прозвищем "цыпленок". Раньше, глядя на себя в зеркало, он, конечно, видел цыпленка, но казалось ему, что другие все же видят в нем хотя бы молодого грифа, который способен клевать не только зерна и камешки.
  Ее звали Валентина. Она тут же осмотрела и обработала рану мужа, повелела обоим раздеться, замочила их одежду, выслушала рассказ Назарыча о том, что на него в темноте и неразберихе напали забайкальские комсомольцы, но он найдет их и пощады они уже не вымолят...
  "Молчи уж, мститель... - оборвала она, ставя перед ними на стол дымящиеся тарелки. - Кушай, Цыпа".
  Йозеф черпал деревянной ложкой густые щи, обжигался и чавкал. Потом, завернутый в простыню, он сидел на крыльце и смотрел, как она стирает во дворе в цинковой ванне, вся в пене и солнце, голорукая ("Пену вздыбила в тазу", - пробормотал он чье-то пришедшее на память), щедро льет из ведра чистую воду, полощет, выжимает, развешивает, напевая, облепленная мокрым сарафаном, и чувствовал незнакомую ему ранее радость простого существования. Ему вдруг захотелось быть здесь своим, чтобы утром, закинув за спину двустволку, уходить в тайгу, возвращаться щетинистым, пропахшим костром и потом, мыться во дворе на закате и потом сидеть в чистой рубахе за столом, и чтобы она...
  За ужином Назарыч разлил по стаканам водку. Выпили, закусив солеными белянками, Назарыч выпил еще и еще, выкурил папиросу и ушел спать, а Йозеф с Валентиной сидели на крыльце, и никак не темнело, несмотря на полночь.
  "Вы знаете, - сказал он, - а я думал, что белые ночи есть уникальное природное явление, присущее только моему городу". Она ничего не отвечала, и он загляделся на ее профиль на фоне светящегося неба - профиль львицы на небе саванны. Потянувшись, коснулся губами ее щеки, испуганно отдернулся.
  "Поздно уже, цыпленок, - сказала она. - Пошли спать".
  
  Глава пятая, в которой родился рассказчик, а дядя Йозеф исчез без объяснений
  
  Я родился на границе весны и лета, перед тем как расцвела черемуха, и никогда не видел Йозефа - только на фотографии. На ней он застигнут в момент кормления куриц, и его сходство с этой породой проявилось на снимке во всей полноте. Говорят, он жил с моими родителями до Нового года, помогал по хозяйству - носил дрова, воду, чистил дорожки от снега, кормил тех же куриц, но не мог смотреть, как их режут, - падал в обморок при виде бегущей по двору безголовой птицы. В свободное время он пользовался хозяйской библиотекой, и через несколько лет, когда я начал читать, книги начали говорить мне о нем - пометками на полях ("Сик!" - повторял я, глупо хихикая), сухими цветами, фантиками от конфет. Сохранились листки со стихами, посвященными В., размышления о дальних странах, многое другое, что писал Йозеф морозными ночами своим странным почерком - буквы его ползли каждая сама по себе, как разбитое и замерзающее в снегу воинство - французы на Смоленской или немцы под Сталинградом.
  Он исчез незадолго до Нового года, под Рождество, когда беременность Валентины стала видна постороннему взгляду. Нет-нет, сплетни не имеют под собой почвы, - я думаю, все дело в том, что он уже не мог мечтать о ней. Она просто ускользнула за грань, отделяющую женщину от матери, и цыпленок, не попрощавшись, ушел, как это обычно бывает, с обозом пушнины или мороженой рыбы на большую землю.
  Он вернулся в родной город, бездельничал, плевал в каналы с мостов, писал пахнущие лекарствами стихи, заговаривая на бумагу пустоту своей души, - как заговаривала она однажды его невыносимую зубную боль на сучок...
  Она была ведьмой, и я никогда не сомневался в этом. Игольным ушком, шепча, врачевала открытые раны, и они затягивались на глазах, знала характер светил, осветляла мои веснушки на молодой месяц, гадала на картах, видела вещие сны, просто видела... Это было весной, когда разлилась Ортосала. Валентина ждала сына, то есть меня, из школы, жарила пирожки у плиты. Вдруг она сняла сковороду с огня и, вытирая руки, крикнула: "Сашка, заводи мотоцикл! Мост снесло, он перейти не может!" "С чего ты взяла?" - был недоволен отец, но спорить не стал. Я помню, как, завороженный, стоял и смотрел на борьбу серых слонов и черных китов - река была полна огромных переплетенных мускулов и бешенопенной слюны. Я помню, как они примчались на синем бесшумном мотоцикле, как мама беззвучно кричала на меня и дала мне пощечину, которую я почувствовал как легкое прикосновение, потому что был оглушен рекой.
  Я долго размышлял потом, почему мамина карающая десница тогда коснулась моего лика. К слову, отец никогда не наказывал меня ни рукой, ни ремнем (разве что один раз треснул по лбу ложкой, когда я расшалился за обедом, - со словами "желаете кофе с коньяком?" вылил его рюмку водки в его эмалированную кружку с традиционным чифирем). И как ни сложно было понять истинные причины той пощечины на берегу разъяренной реки, я все же догадался. Мама наказала меня не за то, что я стоял в опасной близости от бушующей стихии, а за то, что был заворожен ее мощью. Чтобы объяснить этот жест полностью, нужно отступить к основам.
  Мать любила отца. Можно, конечно, обставить данное утверждение различными оговорками, но ведь мы понимаем, что речь идет о самом важном - об архетипе любви, ее идее, которая потом обрастает кораллами и моллюсками бытия и быта, преображаясь до бугристой неузнаваемости. Недоброжелатели наперебой доказывают, что отец взял в жены Валентину, дочь погибшего на войне стража золотых земель, чтобы занять его место. Мать же ее, Анна, смеется во весь ряд серебристых зубов: пока Валентина на танцах отплясывала, ждал женишок ее до ночи, пряжу помогал перематывать - танцевать не мог по причине полного отсутствия музыкального слуха (сестра твоя старшая вся в него), стеснялся, - просил повлиять на дочь, смягчить, - и знать-то не знал, что, как старший мужчина племени, должен будет отныне провести всю жизнь на страже поля. Знай он заранее - и влюбиться бы не посмел, жилы слабоваты.
  И бабушка Анна рассказывала внуку про то, как после войны она оказалась на золоте - тут недалеко, вон за той сопкой, и не могла два года попасть домой, хотя и рукой подать, к трем своим деткам, а муж погиб на войне, в военном оркестре, в атаке, и поэтому справедливое начальство разрешило старшей дочери Валентине - уже четырнадцать было, - работать на прииске, где мама была поварихой. Дочь поставили учетчицей, она учла из принципа, что главная вориха зоны волынит, уговоров не поняла, и шестерки скинули девочку на транспортер с пустой породой, и кто-то нажал на стоп перед самым падением в отвал. А потом повариха Анна на кухне большим половником отходила ту вориху, и с тех пор тут наши владения, но те еще долго не могли успокоиться, папу твоего ломом в висок вовсе не по ошибке...
  Тогда, - говорят злопыхатели, - зайдем с другой стороны. Значит, Валентина приворожила слабовольного мужика, чтобы сохранить за племенем территорию. Да, приворожить она могла, соглашаемся мы, - взгляд ее львиных глаз останавливал и поворачивал вспять медведя, ноздри ее чуяли запахи завтрашнего дня, она втыкала привезенные с юга саженцы прямо в лед, и они безоговорочно приживались, цыганки не могли предсказать ее будущее, потому что она его знала. Но ей не нужно было привораживать мужчин спецсредствами, говорю я вам - тем, кто не видел ее. И только поэтому отец стал моим отцом, поэтому дядя Ося ушел от нас с остатками души... Хотя тут, конечно, есть небольшая доля ворожбы, совсем незначительная. Валентина тянулась к знаниям и, преступая закон, не желала, чтобы ее будущий сын был только сторожем сокровищ. Она хотела для него другой судьбы. Однажды, взяв пару глухарей, баночку медвежьей желчи, сухарей, соли, спичек, она ушла на Китайский ключ. Там били горячие сернистые родники, и вокруг теплого озера среди белой зимней пустыни всегда была проталина, зеленый оазис, в котором жила наша пифия. Там не спали медведи, они лежали в малинниках и караулили приходящих погреться оленей.
  Валентина вернулась через два дня, была молчалива, что-то вычисляла ночами в своих тетрадях. Через много лет, когда я читал ее дневники, я узнал, что для свершения задуманного кровь ее прайда должна была быть разбавлена каплей чужой крови. Йозеф с глазами убитой птицы и стал донором, сам того не подозревая. Ведьме нагорья требовалось лишь посмотреть на него перед зачатием в тот субботний день конца августа - всего лишь посмотреть, чтобы подарить своему будущему сыну этот холодный, внимательный взгляд. Плюсы колдовства - тяга к игре на скрипке и педантичность в исследованиях, - эти плюсы были, как и задумывалось, включены в геном, но наследственность хищника проявлялась голодной неразборчивостью в краткие минуты отдыха и тем восхищением стихией, которое может поманить назад. Как бы то ни было, сам гомункулус доволен результатом и благодарен всем вольным и невольным участникам эксперимента.
  "28 августа, - записано в дневнике мамы. - Вечером после бани Цыпа предложил отметить день рождения И.-В. Гете. Читали наизусть и наперегонки строки из "Фауста". Ни я, ни Санька не пили, нельзя. Зато Цыпа разбушевался, все кричал, закрывая глаза: "Как мне приятен этот стук лопат!" Это мы с Сашкой мешали ложечками чай".
  Запись в "Полевом дневнике" отца за то же число: "Ося напился. Говорит, что Гете богохульник, почему его тогда не сожгли, его Мефистофель проворонил Фаустову душу, заглядевшись на попки ангельских мальчиков. Прямо как наши зэки. Ты, ангел, - сказал я ему, - один в тайгу не ходи, там этих чертей полным-полно".
  В ту ночь, как вы понимаете, я и возник, - а в качестве эпиграфа к новой жизни, сам того не ведая, дядя Ося поставил слова слепого, но счастливого доктора. Что касается извращенной тяги беса к ангелам, тут автор должен хотя бы формально дистанцироваться от рассказчика, или потребовать ввести в уравнение член иносказания.
  Долго еще я натыкался на его имя. То бабушка Анна Егоровна, качнув царственным своим профилем, вдруг вздохнет: "И где-то Оська, паршивец, мог бы и весточку прислать"; то, проходя мимо спальни родителей на цыпочках, чтобы достать очередную книгу с полки и вернуться в свою постель, вдруг услышу через приоткрытую дверь хвост отцовской фразы: "И в кого же тогда у него такой клюв?"
  "Здравствуй, папа, Новый год! - раздраженно отвечал голос матери. - В деда Назара, в кого же еще? Посмотри фотографии, если забыл, а еще лучше съезди навести отца родного. А в кого эпилептоидные припадки? Дед сознался, - Санька-то, мо, падал до двенадцати лет, ажно губы синели, будто черники объелся. Теперь и этот туда же. А руки до колен, по-твоему, чьи? И как ты можешь подозревать бедного Цыпу, когда он даже имени своего стеснялся, говорил - как настоящий поэт, между прочим, - что оно звучит, будто пойманная в кулак большая зеленая муха. Подозревать меня в сношении с цыпленком - даже не с лебедем! Дорого же ты меня ставишь, да и себе конкурента подобрал достойного. То ты инкриминируешь мне грузина на море, то доктора на водах, то милиционера дома, - а ты-то где в этом ряду?"
  Ответом ей был виноватый храп отца.
  Дядя Ося всплывал из небытия разными способами. Иногда его ругательно упоминали в газете, иногда восторженно - знакомые родителей, возвращавшиеся из путешествий и привозившие его стихи в списках, которые ходили потом по рукам. К его словесам я был равнодушен - они напоминали мне нудного римского поэта, изощрявшего стило на детальных и мертвых описаниях природы. В детстве я вообще не любил стихи.
  Мама говорила, что дядя Ося не хочет навлекать на нас неприятности, - он сам гоним, и его друзья и близкие могут пострадать, попасть в немилость, которую, как тень, отбрасывает его фигура. "Он враг, - говорил папа. - Я это еще в пещере понял. Он же тогда в Китай бежать хотел, а оттуда в Индию. Нашел, дурашка, кусок пирита, обманки, думал, золото. Я объяснил, в костер бросил, дал понюхать, чем это тухлое "золото" пахнет. А то трясся прямо... Такому здесь не выжить, и радости от жизни нет никакой. Таким вообще нет места нигде. Как точно поется: бог с тобой, живи уродом, Манечка!"
  И только после смерти дяди Коли, когда к нам попал его архив и мама, проводя термообработку, открыла папку "Дело", - только после чтения того документа отец перестал говорить о Йозефе. И плохое, и хорошее - совсем перестал. До сих пор отчетлива картинка в памяти - отец сидит на низкой табуретке перед печкой, курит в приоткрытую дверцу и молчит. И отблески огня пляшут на его суровом северном лице...
  
  Глава шестая, в которой рассказывается, как надо вербовать поэтов
  
  Стоит глубокая ночь. Майор и узник устали. На столе два стакана чая и тарелка с бутербродами - хлеб с ломтями копченой медвежатины, что прислал майору северный брат. (Высушенные лапы того медведя я надевал на руки и этими когтистыми рыжими рукавицами пугал нашу лайку.) Узник ест. Он ни разу не сказал, что хочет спать, уберите лампу, не имеете права, сатрапы, позовите конвой, больше ни слова без адвоката. Он ест и слушает своего следователя, который ходит по кабинету, ныряя в сизых клубах папиросного дыма.
  - Пойми, Иосип, - говорит майор, - вот и имя у тебя какое ответственное!..
  - Никакой другой Иосиф... - бормочет Йозеф с набитым ртом.
  - Пойми же, - говорит майор. - Ты поэт, и я поэт, но ко мне приплюсована бесконечность - государство! И ты сейчас должен понять главную истину политической борьбы. А именно, есть только одно противостояние - человека и тьмы человеков! Но век за веком никто ничего не понимает, каждый, чуть прозрев, начинает заново песнь о личной свободе. А кто должен играть в оркестре? Извини, брат, или сумбур свободы, или музыка необходимости! Почему вы до сих пор не поймете, что просить милость у государства или у бога бессмысленно? Что они проявляют себя только карой! Вспомни своего любимца, который так яростно в своих сонетах требовал доказательств его бытия, а тот молча забирал у него детей, жену - как у Иова! Но твой любимец жаждал положительного чуда, не принимая за доказательство чуда отрицательного, - как и все вы. А милость тьмы всегда незаметна, потому что она везде! Ты так и не притронулся к книгам твоего великого тезки, что я тебе принес. А там ведь все написано, это откровение, это, если хочешь, второе пришествие!..
  - Разрешите мне...- говорит узник.
  - Нет! - восклицает майор. - Не получится! Не договоримся! Скрипач, пиликающий свое, когда все подчиняются дирижеру, - кто вам позволит? Либо вам надо будет периодически, чтобы выживать, писать про витий и скифов, - а как же совесть? Ты уж либо один, либо во тьме, никаких компромиссов тут не бывает. Либо ты наш, либо их. Ведь, на взгляд того света, мы и есть тот свет, тартариане, варвары, всегда пугавшие своим существованием те женственные страны, которые, дрожа ночами, думали о могучих руках Империи, и хвостики их трепетали, как у поросят в ожидании волка! И мы являлись из своего ада, наказывали, спасали, и снова уходили, оставляя свои семена там, унося их семена в своей шерсти, - а потом оба выкорчевывали растущие на своих полях цветы зла, сорняки...
  Майор садится за стол.
  Тут время начинает свое движение и мгновенно становится прошедшим.
  Майор сел за стол, смахнул пальцем со стопки чистый лист бумаги, написал на нем несколько строк.
  - Вся эта лекция, - сказал он, подвигая лист через стол узнику, - нужна только для того, чтобы ты понял правильно...
  Узник пробежал по листу глазами и отодвинул его. Возмущенно поднял голову. Профиль был горделив.
  - Ничего подобного я подписывать не буду! - сказал пронзительно.
  - Будешь, - сказал майор устало. - Потому что ты сорняк, братец. И я хочу, как поэт, признающий твой талант, не выдернуть тебя и бросить засыхать на солнце севера, а пересадить аккуратно, отправить тебя туда, где растут такие как ты, у которых родина там, где свобода. Там ты сохранишься, там ты станешь больше, чем есть, потому что изгнанник равен изгоняющему его, - и ты станешь равен Империи. Только она уравновесит тебя, и ты будешь любить ее болезненно, так же сильно, как сильно не любишь сейчас. Ты будешь писать, то взлетая, то падая, - но ты будешь писать то, что ты хочешь... И только иногда то, что закажу тебе я. Молчи!.. Только иногда, - мне это нужно для отчета начальству, перед которым я отвечаю за таких, как ты... - Майор снова подвинул к узнику листок. - Чтобы все получилось, мне нужна твоя подпись. Читай внимательно, там нет ничего, что может тебя скомпрометировать. Другие подписывали и не такое, лишь бы улизнуть. А здесь ничего, кроме требования поэзии! Я обязую тебя писать только талантливо, - неужели ты боишься этого? Как поэт я знаю, что останься ты тут - так и останешься тем, кто ты есть, - а ты есть никто, и голос твой, голосок, он тишь на фоне нашего хора, - ты просто сгинешь! А я посылаю тебя туда, где ты сам себя услышишь... И пиши себе, что хочешь, но когда я попрошу, сделай это, как бог, который относится ко всем своим детям одинаково...
  И узник подписал.
  На следующую ночь, уже под утро, его разбудили, привезли, ничего не понимающего, на аэродром, посадили в самолет, и не успел он крикнуть "погодите", как был уже в небе и летел, обгоняя встающее солнце, навстречу набегающей планете.
  А через два года изгнанник прислал своему следователю письмо. Следуя договору, он ответил на первую - и единственную, как мне кажется, - просьбу дяди Коли. В письме не было никаких приветствий и прощаний, одно только стихотворение. Это был, как писал дядя Коля, перевод того подстрочника, который он послал своему подопечному, нет, не стихи, а просто горестное послание о смерти великого маршала, которого боготворил майор. И когда он прочитал заключительную строчку ответного стихотворения, он зарыдал.
  То стихотворение, написанное валящимся и редким, как старая изгородь, почерком, лежало в той же папке "Дело". И прочитав его, мой отец перестал что-либо говорить о Йозефе. Но молчание его длилось недолго. События в том странном году развивались стремительно. Осенью то тут, то там вдруг начал появляться дядя Ося. Словно он был где-то заперт и, услышав его глухое мычание, проходившие мимо некие сердобольцы отодвинули засов. Конечно, то тут, то там - это я преувеличил. Мы вдруг услышали его по радио, по какому-то голосу с той стороны рассвета. Я впервые слышал его голос, и он, этот голос, был похож на птичий клекот, но не хищной птицы, как бы ни хмурил связки чтец. Какие стихи он читал, я не помню, потому что совсем не слушал слов - впитывал одни интонации. В следующий раз его имя прозвучало как Джозеф, и на английском языке женский голос читал его эссе, которое я не понял, поскольку на слух иной язык не воспринимал. Важным было то, что дядя Ося появился, что он не призрак, не семейный миф, что он существует со мной в одном времени, и мы всего лишь разнесены в пространстве. Я даже начал думать, что если я, к примеру, стану дипломатом, писателем, или, что лучше, летчиком гражданской авиации, - кем-нибудь из тех, кого выпускают на тот свет, - то мы вполне сможем встретиться.
  А под самый Новый год началась последняя война Империи. Мы напоролись на маленькую страну своим низким мягким азиатским брюхом и только через десять лет снялись с этой мели, сорвав кожу и мясо с груди и живота. Я еще не успел понять, что эта война станет моей, а по голосу с того света уже звучал заунывный, как псалом, стих в исполнении дяди Оси. Он читал стихотворение о начавшейся войне, - слабое, вымученное, с несвойственными ему ранее декларациями. Он взвизгивал от стыда за свой позор, но продолжал, надеясь, что мы воспримем это как искренность возмущения.
  "Так я и знал! - воскликнул отец злорадно. - Как кот за дверь, в смысле, Николай умер, - договор расторгнут, запел своим голосом! Враг он, как я и говорил!"
  "Пусть уж живет и вещает, - сказала мама. - Для того и отпущен. Вляпались же в войну, иначе не скажешь, - и так не вовремя". - Она посмотрела на меня.
  Я часто врал маме. Пользуясь этой сказкой, я прощу у мамы прощения. В том числе и за письма с войны, в которых писал, что служу у самой границы, но за нее ни ногой. А полевая почта потому, что мы работаем в секретной зоне, где уходящие на войну репетируют в горах и пустынях. Здесь всего лишь тренировочный полигон, кормят прекрасно, ресторанный ассортимент, - посмотри на мою круглую морду на фото - это от размеренной жизни.
  Конечно, она знала. Ее карты рассказывали ей все. Но моя ложь все же - хотел думать я - оставляла ей надежду, что карты не то чтобы врут, но их расклад можно толковать иначе. Просто война так близко к сыну, что издалека они - сын и война - сливаются в одно. Я хотел так думать и так думал, но спустя годы, когда приехал на похороны мамы, я узнал, что мой обман был раскрыт сразу, и вовсе не карты его раскрыли.
  Среди фронтовых треугольников деда Степана, адресованных "жане Аннушке и деточкам", среди моих конвертов с обратным адресом "п/п 65235" обнаружился непривычно длинный узкий конверт с роскошными венецианскими марками. В конверте было послание - короткое и сухое, как уведомление о явке в суд, датированное временем моего прибытия в Сабзавар.
  "Уважаемая госпожа! - говорилось в письме. - С прискорбием узнал о том, что Ваш сын участвует в совершенно диком деянии, ferrum lacesso. Я тотчас вспомнил свое Вам предупреждение о том, что Barbarus est Barbarus natura. Так оно и случилось, и я оказался прав, призывая Вас тогда решиться на pampino, как говорят у нас здесь. Злорадствовать мне не к лицу, но сожалеть не возбраняется.
  Всего хорошего, Йозеф".
  "Ах ты!.." - подумал я, тщательно подбирая выражения.
  
  Глава седьмая, в которой сцена пустеет и все становится ясно
  
  Сначала я подумал, что это обыкновенная ревность. Он так и не попал в мечту своей юности, и, наверное, ему совсем не нравилось, чем там, в его мечте, занимаюсь я, - топчу ее сапогами. А если еще учесть слухи, что он дал денег на закупку и переброску дюжины мулов, на которых в горах доставляли припасы нашим врагам, то как и что я должен думать? Хорошо еще, американские мулы не так выносливы - сдохли на первом же переходе. Но это слухи, которые могли быть распущены даже не спецслужбами, а его завистниками.
  Перечитав письмо, я понял, отчего во мне вскипела прадедова ярость. Кто разрешал ему сообщать матери, что ее сын на войне, если сам сын этого не сообщал? Письмо было еще и осознанным оскорблением всей нашей семье, которая кормила этого цыпленка из своих добрых рук, мой отец вывел его из тайги, терпел полгода его рыжие нюни, моя мать отнеслась к нему, как... Я хотел бы встретиться с ним, чтобы усмехнуться ему в лицо и скорректировать его понимание варварства на примере человека, известного Йозефу как Александр.
  Мой отец-варвар не только сделал сыну первое его оружие - маленький лук, - но научил своего сына играть в шахматы, чтобы потом проигрывать ему, сидящему спиной с завязанными глазами. Он сделал своему сыну его первый телескоп по инструкциям Зигеля - из очковых стекол, с трубой из листового папье-маше и треногой от теодолита, открыв ему ночное небо и окна далеких домов. Он учил его рисовать, владея карандашом, пером, кистью, - я помню картины отца, которые сначала висели дома, потом в гараже, потом перекочевали на чердак бани, откуда бесследно исчезли. Из отцовского охотничьего сундука сын воровал черный дымный порох для своих ракет, отец учил его ориентироваться в тайге, добывать огонь в дождь и воду в засуху, строил вместе с ним крылья, которые успешно перенесли самого Назарыча по крутой глиссаде с крыши дома через сарай в проулок и с треском врезались в старые, посаженные первыми комсомольцами, тополя.
  И все это варварство, - прошу отметить, дядя Ося! - все это происходило в глухом таежном углу. Во дворе бревенчатой избы стояли две бочки для привозной воды, - какой там водопровод! - и был большой сарай-дровяник, - печное отопление, дядя, ты же знаешь, что зимой к утру вода в умывальнике на кухне покрывается корочкой льда - и, конечно, деревянный домик на дворе, в котором зимой мальчик жег факелы из газет, отпугивая лютого морозного зверя. Приставляя к этой картинке картинку твоего дома цвета какао с храмом во дворе вместо моего деревянного туалета, я искренне удивлен, дядя Ося, - догадайся, чем...
  А книги, которыми был переполнен дом... Это им я обязан тем, что сейчас по доброй воле пишу буквы, слова, строки - и опять же книги. "Писательская родова, - говорила мама. - Дядя писал, папа писал, да уже, слава богу, не пишут, теперь сын, - крыльцо некому от снега почистить". - "Снег весной сам растает, - парировал папа, - а вот мои рассказы уже не вернуть. Их в Иркутске сам Марков читал, а ты отдала тетрадь подружкам, они потеряли, и я так и не стал писателем! Как и художником..."
   "Тетрадь ты потерял в тайге, пьяный, - говорила мама. - Считай, ее забрал лес. Почитать..."
  Да, его любил лес, - когда хоронили, и было всеобщее пожелание, чтобы сын нагнулся и поцеловал, вдруг качнули ветвями сосны, затихли птицы и свежо повеяло грибным, беляночным запахом...
  Родителей больше нет. Нет дяди Коли, бабушки Анны. Нет и дяди Оси - он умер в том же году, что и отец. Его похоронили в Венеции - говорят, по его желанию, но рассказывают, что он сопротивлялся после смерти изо всех своих призрачных сил. Гроб то не пускали в Италию, то он переламывался пополам, то открывался вдруг, как та чертова табакерка, - но никто не понял этого немого отчаяния, никто не помог, не остановил депортацию трупа. Теперь он лежит там, на одном из островков чумного города, который гниет, стоя по горло в собственном дерьме.
  Нет свидетелей и участников, нет тех бумаг, которые я помню, - и не у кого спросить, куда они делись, под каким обоями крахмально каменеют сейчас в тараканьем шорохе. Поэтому я ни на чем не настаиваю, - все совпадения случайны. Наверное, память моя хранит наряду с бывшим обрывки небывшего, черновиков. Теперь, когда все смешалось, уже и не отличишь...
  
  Глава восьмая, в которой автор работает над ошибками
  
  На этом бы и закончить, но, перечитывая написанное, обнаружил расхождения в показаниях. Если в воспоминаниях дяди Коли было сказано, что тетрадь отца взял дядя Ося, а в моей памяти мама с папой ругаются на почве ее пропажи так, словно и не читали "Дела", то это наводит на мысль, что я соврал либо там, либо тут. Родителей двое, и мне придется верить их неведению. Но вполне может оказаться, что моя память просто вынула более ранний эпизод родительского спора о тетради, еще до чтения дядиного архива. Сколько себя помню, столько папа обвинял маму в потере. "Ты лишила меня языка!" - кричал он...
  Так или иначе, этот казус меня не смутил. Он доказывает, что автор писал честно, не подгоняя повествование под заранее созданную концепцию. Оно разворачивалось само собой, следуя рассказу рассказчика, и я с интересом следил за его логикой. Оказалось, что действие занимает всю прошедшую часть жизни и, в то же время, всего один день, с которого все и началось.
  В тот самый день, когда я услышал по радио о победе поэта и, лежа на кровати, писал, они вошли в барак. Был вечер. Они выкрикнули и мою фамилию. Как же так? - хотел спросить я. - Светло, тень копья всего в два раза длиннее самого копья, - давайте подождем еще немного! Скоро упадет тьма и откроется звездная бездна, в которую за неделю, проведенную на койке у разбитого окна, я привык смотреть без головокружения. И вот тогда, поднявшись и перейдя с взлетного на крейсерский, мы затеряемся среди звезд и будем плыть, заполняя гудением все небо, и никто, даже сам аллах, не найдет нас в этой бездне.
  Но темноты ждать они не намерены, - проходи, не задерживай! Погодите, я только взгляну на закатное солнце, на терракотовый город с лазурными каплями мечетей, вдохну сухой шершавый ветер пустыни, посмотрю на горы, на небо, и опущу взгляд под ноги. Я нагнусь и подниму один камешек, который вобрал в себя голос муэдзина, запах дыма печей и кальянов, эхо гор и виноградные тени оазиса. Я возьму его с собой из суеверия, чтобы не оторваться от этой земли насовсем. Теперь можно лететь.
  С того дня прошло много лет. Но камешек, подобранный на том аэродроме, я не потерял. Все эти годы он лежал в ящичке секретера с фотографией, о которой рассказчик мог бы упомянуть и раньше, но просто забыл. На ней маленькая девочка в солнечном дворе (солнечность подчеркивает черный провал открытой двери сарая), расставив для равновесия руки, ковыляет в маминых босоножках на высокой шпильке. На обороте надпись почти стершимся карандашом, криво катящимся почерком: "Колтыкон, август 1962, Таня". Мою старшую сестру в маминых туфлях сфотографировал дядя Ося. Забыл, говоря о достоинствах отца, упомянуть, что он был заядлым фотографом, и Йозеф пользовался "Зорким" Назарыча. Я спрашивал у сестры, помнит ли она его? Почти не помнит - ей было всего лишь пять лет. Разве что его рассказ о сказочных дальних странах, о городах, стоящих по пояс в теплых и чистых морях...
  Сейчас моя сестра живет в Риме. Она всегда любила носить черное, чем бесила маму, и неудивительно, что пристрастилась посещать венецианский карнавал смерти. В прошлом году, привезла мне маску gnaga. Когда она стояла на берегу шествия в маске Гекаты, человек в маске дракона, пробегая мимо, кинул эту кошачью морду прямо ей в руки. "Ты же кот", - сказала она, отдавая.
  И мне ничего не оставалось, как попросить сестру, когда снова будет в Венеции, найти могилу дяди Оси и положить на нее тот сухой и теплый камешек.
  Это мой подарок тебе, узник.

Оценка: 7.52*12  Ваша оценка:

По всем вопросам, связанным с использованием представленных на ArtOfWar материалов, обращайтесь напрямую к авторам произведений или к редактору сайта по email artofwar.ru@mail.ru
(с) ArtOfWar, 1998-2023