Стоит золотая осень. Утра прозрачны и холодны, как вода в Караидели, - в ней отражаются синева и желтые купы, и вода рябит порывами, словно кто-то, большой как облако и невидимый, лакает реку. Я только сейчас увидел осень. Наверное, потому что работал, не поднимая головы и не отдергивая штор. Я никогда еще не был так изобилен, как в этот сентябрь. Я писал статьи вперемежку с рассказами, словно вел сеанс одновременной игры, - закончив одну партию, я тут же начинал другую. Мне было мало меня. Во сне, в Интернете, в чужих ли рукописях - не знаю, где я подхватил вирус этого исступления. Я чувствовал себя как изнуренный весною, но все еще ненасытный кот, или как одержимый лосось, прущий куда-то вверх с трюмами, полными солнечной клейкой икры...
И однажды - в самый разгар этой осенней лихорадки, субботним вечером, когда пальцы мои летали, клавиши стрекотали, и кружка за кружкой остывал чай, потому что растущий текст не давал оторваться и сделать глоток, - в этот напряженный момент соития страшно сказать с кем зазвонил телефон.
Я мог бы не брать трубку, но моя недоступность давно колебалась в зоне чужих тревог, - и я ответил.
Чугунов съезжал от мамы.
- Снял квартирку, - говорил он в трубку, шурша щетиной и прихлебывая что-то горячее. - Хочу тебя и Каплина позвать. Поможете, и заодно освятите мое новое жилище своим присутствием... Я согласился, надеясь на самый короткий сценарий: помочь в перевозке вещей, выпить положенную грузчику чарку, закусить сырой сосиской или мерзлой крабовой палочкой, и уже к обеду вернуться к своему столу. В воскресенье утром я стоял у подъезда элитного дома на краю города, в зеленой санаторной зоне. Во дворах таких домов можно встретить гуляющих с собаками то председателя комитета местной Думы, то министра местного кабинета, а то и обоих сразу, - собаки нюхаются нос в нос, владельцы, скрестив руки на животах, беседуют чинно и ни о чем. Сейчас во дворе было пусто, - в чистых лужах отражались дом, небо, и мы. Мы - это я, поэт Чугунов и фотограф Каплин. Мы только что спустили с пятого этажа скромный скарб и ждали грузовое такси. Вещей было немного - три мягких больших пакета с одеждой, три твердых, тяжелых и многоугольных - с книгами, два ребристых и звякающих - с посудой; еще были компьютер, настольная лампа, низкая тахта на колесиках да такое же старое, с вытертой красной обивкой, кресло. - Никто не хочет? - спросил Чугунов, подбрасывая на ладони прозрачно-пузыристую, словно изо льда выплавленную бутылку. Никто не хотел. Он с хрустом свернул синюю головку и жадно и шумно, как здоровое, много работавшее животное, сделал несколько больших и глотков. Недельная щетина-стерня, несвежий синяк под левым глазом - серо-синий как замытое чернильное пятно на парте, - на лбу шишка яблочно-восковой спелости; короткая стрижка, тяжелые руки, стоит основательно, расставив пружинисто-кривоватые ноги, - с него можно лепить вольного борца, молотобойца, омоновца или спартанца, - но никак не лирического поэта. Тем не менее, так выглядел русский поэт в очередной момент своего снисхождения в тартар. - И все-таки, Лень, - сказал, дрожа от утреннего холода, похожий на постаревшего Ихтиандра, Каплин. - Тебя где так уделали? - Упал... - сказал поэт. - В темноте. Об одну рельсу споткнулся, об другую - мордой... Думал, нет больше глаза. Представляешь, - повернулся он ко мне, оживляясь, - каково в сорок пять остаться без глаза? (Я представлял, поэтому сочувственно кивнул.) Но врач сказал, что глаз цел, лобная кость крепкая, нервные центры не задеты, мягкие ткани заживут. Да уже и заживают. А тогда ночью я полз как полураздавленный таракан. Дополз до какой-то ограды, встал, вцепился (расставив руки и ноги, он показал, как вцепился в ограду - словно хотел ее вырвать), а ребрышки мои болят... Оказалось, к церкви приполз. Как домой добрался, не помню. Хотя, где теперь мой дом... - Не понимаю, - сказал Каплин, - зачем тебе снимать квартиру? Тут так хорошо, одни с мамой. Огромная двухкомнатная, паркет, лоджия застекленная, вид на лимонарий... Куда тебя несет? Ответить Чугунов не успел. Во двор въехала грузовая "газель" с огромными номерами телефонов на грязном измятом кузове, развернулась, сдала задом к нам. Быстро загрузили вещи. Ехали недолго - летели по объездной вдоль леса, потом свернули на разбитый асфальт, заковыляли, остановились. Дом - одноподъездная башня в девять этажей - стоял на пригорке, густо поросшем американским кленом и рябиной. Внесли вещи в подъезд. Пока лифт, стукаясь о стенки шахты, полз сверху, осмотрелись. Горелые почтовые ящики, битые бутылки у ободранных, много лет не крашеных стен, возле входа бурое пятно - кровь или портвейн.
Лифт остановился, содрогаясь. Двери отверзлись, и вышел мужик с синяком в поллица. Мужик и Чугунов глянули друг на друга с суровой приязнью.
Однокомнатная квартира на девятом этаже была к заезду нового постояльца слегка подгримирована: постеленная на пол фанера покрашена коричневой краской, на бетонные стены наклеены старые, выцветшие уже в рулонах обои с фиолетовыми цветочками.
- Друзья, смотрите, какой вид! - воскликнул Чугунов, открывая дверь на лоджию, где стоял ржавый мятый холодильник, и лежала охапка оторванных плинтусов.
Там, вовне, царила осень. На голубую эмаль были щедро выдавлены, расплющены широкой кистью, отбиты узким мастихином зелень, охра, марс, кадмий, белила... Чугунов ушел в комнату, открыл окно, высунулся в небо, и сказал, щурясь от солнца, что здесь у него случится болдинская осень.
Он недавно вернулся из Питера - приехал на похороны отца и остался с мамой. В связи с переменой места и образа жизни он был в творческом кризисе, говорил, сто ему нужен хотя бы год на адаптацию к новой жизни, сейчас он пуст, он отвык от города, - это как достать и надеть старое пальто, а оно слежалось, пахнет нафталином или плесенью...
- Не понимаю, какой кризис может быть у мужчин в самом расцвете сил, - говорил я с легкой ехидцей. - В нашем возрасте мы настолько плодородны, что, ударь один раз по клавише, музыка сама льется!
- Легко тебе ехидничать, ты один сейчас, никто не мешает, - возражал Чугунов. - Попиши-ка с мамой, попробуй. Закроюсь в комнате, уже рвется, - чего закрылся? - дверь нюхает. Совсем нет покоя. Привести никого не могу... Как тут писать, когда постоянный контроль и неверие? Я ей так и сказал: будешь пестовать - сорвусь!
Он сорвался, когда мама легла в больницу. Однажды позвонил мне вечером, и, как всегда в начале запоя - весело, торопливо и громко, словно с палубы летящего по волнам парусника, - говорил, что город вдруг открылся ему таким родным, - он никак не мог вернуться, и вот именно сейчас!.. Какие у нас улочки, как теплится в ночных окнах жизнь, и в темных аллеях такие запахи и звуки, - а какие неточки, какие каблучки, какие тонкие одежды и как они веют...
Давно пора, - подумал я с безнравственным облегчением, - что толку угрюмо прозябать, когда копится и прокисает сила, - и не помогает отжимание на кулаках у стены вверх ногами, одна только боль в пояснице, прострелы в самый неподходящий момент.
Через неделю утром он пришел ко мне на работу. Взгляд его был мертв. Вынул из кармана ополовиненную чекушку, допил из горлышка, поставил пустую на мой стол, поморщился и сказал:
- Скучно, друзья...
Сидел на стуле, широко расставив ноги, мотал опущенной головой и плюмкал губами. Вдруг, взмахнув руками, рванулся вверх всем телом, пошел к выходу и не попал в дверь с первого раза. Больше он не звонил, и объявился только сейчас, - с синяком и шишкой, меняющим жилище.
Мы быстро привели квартирку в жилой вид. Помыли полы, оттерли обнаруженным в ванной уайт-спиритом стол и шкафчики для посуды, постелили в комнате палас, к одной стене поставили тахту и кресло, напротив - стол, на него - монитор с клавиатурой и колонки, подсоединили провода, включили музыку (Чугунов выбрал Чижа с компанией, все время возвращаясь к "я искал тебя здесь и там"), расставили книги на ободранной полке. И когда в комнату заглянуло желтое осеннее солнце, она предстала вполне жилой, - просторная, с минимумом низкой легкой мебели, с торшером в углу за креслом. Интерьер был из нашего детства, - не хватало портрета бородача в свитере и проволочного профиля девушки-весны из журнала "Юность". Мы присаживались то в кресло, то на тахту, вставали, ходили, брали в руки книги, листали, ставили обратно, смотрели в окно - комната была впору. Чугунов зорко следил за нашими перемещениями, иногда вскидываясь:
- Не двигайте кресло, а переносите, пол окрашен, поцарапаете!
- Не трогайте стену, обои запачкаете!..
- Таракан! Тут тараканы?! Кто-нибудь, выкиньте его в окно, только не давите на обоях! Я не могу их брать руками!
- А выглядишь так, будто можешь их есть, - сказал Каплин, поймал таракана пальцами, чем удивил меня, и выкинул в окно. Таракан раскрыл крылья и полетел. Мы следили его полет.
Перешли на кухню. Варились пельмени, резались помидоры, колбаса, сыр. Скоро походный стол был готов. Мы вымыли руки и сели. Чугунов взял морозно-матовую бутылку "Клюквенной", взвесил в руке, наслаждаясь ее полнотой. Лицо его светилось, даже синяк стал чище и ярче. Выпили, жмурясь от рыжего, дымчатого, теплого как кошка, солнца. В пельменях плавились белые шматки сметаны, красные ломтики помидоров были присыпаны белым луком, и сыр был как нарезанная пластами желтая Луна.
Чугунов ел, как всегда, - пританцовывая лицом, прицеливаясь и примериваясь к содержимому тарелки, трогая вилкой кусочки, словно проверяя, не живы ли они, поигрывая ножом, притопывая ногой в такт своим челюстям, - процесс поглощения доставлял ему сильное удовольствие. Каплин ел вяло, жевал медленно и редко, блуждая взглядом по столу, по окну, вдруг совсем замирал, превращаясь в анненковского Пастернака, и, вздохнув, снова принимался жевать.
Молча ели, уже поглядывая на бутылку. После второй я подумал, что сегодня можно отдохнуть и ничего не писать. Не хотелось уходить из этой солнечной кухни, от дымящихся пельменей и холодной водки - в свою комнату на первом этаже, окно во двор всегда закрыто шторой, чтобы не заглядывали, и всегда электрический свет, и на клавиатуре всегда - тень от моей головы. (Никогда еще, вдруг подумал я, перебрав свои адреса, я не жил так низко.) Сейчас я хочу сидеть на кухне, окно которой выходит в синее небо золотой осени, сидеть за этим солнечным столом и смотреть, как Каплин режет "Бородинский"...
- Какой хороший тут свет, - сказал Каплин, замирая с ножом в руке. - Был бы веселый снимок - помидоры, сметана, хлеб, солнце в ноже... Такие моменты потом и видятся счастьем...
- Погодите! - встрепенулся Чугунов. - Я же не зря вас собрал сегодня. Сами видите, квартирку снял, значит, нужно немножко денег сверх того, что Бог высылает своей певчей птичке. Я и подумал - а не попромышлять ли статейками? У тебя в журнале вроде неплохие гонорары? - он посмотрел на меня, я пожал плечами. - И решил я начать со статьи про твою ту фотографию... - и он посмотрел на Каплина.
- Про какую - ту? - спросил Каплин.
- А у тебя, что, еще какая-то есть, кроме той? - саркастически сказал Чугунов. - Про руки старушек и глаза детей пусть кто-нибудь другой...
- Ну я не знаю... - Каплин почесал затылок. - Журнал теперь в России известен, те, кому не надо, могут прочитать. Мне-то ладно, а вам зачем страдать?
- Мы все причастны, если ты забыл, - сказал я. - Хочешь, под псевдонимом пойдешь. И потом, про ту фотографию твои враги ничего не знают, она же была до них. Сколько лет прошло...
- Десять! - загибая пальцы, удивился Чугунов. - И еще полгода, потому как был апрель..
Да, был апрель. Той весной мы с Чугуновым служили в культурном еженедельнике, и вели насыщенную жизнь - выставки картин, камней, цветов, собак и рыбок, спектакли драмы, кукольного, оперы и балета, конкурсы мод и день десантника (а оттуда - на закрытые бои без правил). Но в тот апрельский день задание не обещало ничего интересного - сделать материал о юбилее детской музыкальной школы. Оживляло надеждой только одно, - в этой школе класс скрипки вела наша общая с Чугуновым знакомая. И я должен отступить еще на три года в прошлое, чтобы вспомнить, как в сентябрьский день я привел своего племянника по желанию его мамы и моей сестры в ту музыкальную школу.
- Играя на скрипке, мыслили Шерлок Холмс т Эйнштейн, - говорил я, ведя за руку жертву маминых амбиций. - Твой дядя был идиотом, когда бросил это благородное занятие, - знаешь, как охота иногда смычком поводить...
Я проучился на скрипке чуть больше года. Причин оставить это благородное занятие не было никаких, кроме одной. Я так и не научился проходить по своему таежному поселку с тем же достоинством, как если бы я нес не футляр со скрипкой и папку с "Юным скрипачом", а за плечом моим висела подаренная отцом одностволка 24-го калибра, и опоясывал меня патронташ с набитыми порохом и дробью латунными гильзами. К тому же, за год учебы мне так и не удалось сыграть тот волшебный полонез, услышав который в кино, я пришел домой и весь вечер, встряхивая невидимыми кудрями, длинным ножом скрежетал по ручке ковшика прощание с родиной, чем приятно удивил маму - ребенок сам хочет на скрипку! Впрочем, и года пиликаний хватило, чтобы именно я, как опытный скрипач, наставил племянника на ту же стезю. Забегая вперед и отбегая вбок, замечу, что скрипка в его руках промучилась ровно как и в моих - год.
Я думаю, что тонкочувствительный инструмент сей возник на моем жизненном пути второй раз исключительно для того, чтобы отблагодарить меня за мою детскую доброту, за то, что, совсем немного потерзав, я отпустил ее в океан музыки, тускло-золотую мою, маленькую мою скрипку. Награда предстала передо мной в виде первой учительницы племянника. Рыжие волосы в хвост, сама издалека школьница, - эта миниатюрность в сочетании с недетской фуриозностью движений и порочной усмешкой, заставила меня длить общение с ней в тот день дольше необходимого.
- Учителем моим был высокий усатый горбоносый большеглазый мужчина, - рассказывал я ей. - Он ставил меня меж своих колен, брал мои руки в свои и показывал, как надо держать скрипку и смычок. Наверное, мне это не понравилось, и я его покинул. Если бы у меня была вот такая учительница, - и я провел мягким взглядом от ее ключиц до живота, - я бы сейчас был великим скрипачом, а не великим писателем.
- А знаете, что, - сказала она вдруг. - Не покупайте скрипку племяннику, хорошую не найдете, а у меня дома есть "восьмушка", ему в самый раз, теплый, наигранный инструмент...
Я пришел вечером по указанному адресу. На всякий случай я прихватил свою недавно вышедшую при "Вечерке" книжку, в одном из рассказов которой фигурировала скрипка, и было отмечено смычковое движение мальчишеской кисти (обратите внимание на абсолютную идентичность постановки пальцев), завершающее томительное упражнение юного скрипача. Порок, обернутый в искусство, по моей мысли должен был сыграть роль интеллектуального афродизиака, подействовать на подсознание жертвы. Поднимаясь по лестнице, я думал о том, как Лана ("зовите меня так", - сказала она, прощаясь) будет читать сегодня вечером эти волнующие строки, а потом позвонит, чтобы выразить восхищение, тут-то я и назначу встречу.
Но мой план был отвергнут ею с порога. На книжку она едва взглянула, и сразу перешли к делу.
- Приобрести скрипку, - сказала она, усаживая меня в кресло и вручая бокал красного вина, - это вам не лошадь купить. Настраивают не только инструмент, но и собственное восприятие. Расслабьтесь, не зажимайте свои внутренние струны, пусть они откликнутся...
Она открыла футляр и вынула скрипку. Стоя передо мной в короткой тунике, летний загар золотист, как скрипичный лак, потянула смычком, поворачиваясь в разные стороны, покрутила колки, послушала, как тают обрывки звуков по углам комнаты. И заиграла. Это было что-то незнакомое мне, что-то клавесинно-менуэтное. Глядя, как ее пальцы хищными паучьими перебежками скользят по струнам, как змеей вьется смычковая рука, опуская глаза на ее колени, на щиколотки, на пальцы ее босых ног, утопающих в мшистом ковре, я совсем отвлекся от оценки звуковых качеств инструмента.
- Понравилось? - спросила она, переводя дыхание.
Застигнутый врасплох окончанием концерта, я выразил свое восхищение аплодисментами.
- Угадайте, чей это дивертисмент? - спросила она. - Ошибиться трудно. Подсказка: играя его, я загадала желание.
- Я в растерянности, - сказал я, подходя к ней и, как бы в задумчивости, трогая скрипку. - А подсказка совсем сбила с толку...
- Экий вы тугодум. Автор - ваш полный тезка, знаете его?
- Конечно! - сказал я, чувствуя тепло ее разгоряченного игрой тела. Склонившись, поцеловал ее пальцы, держащие смычок. Они возбуждающе пахли канифолью...
Два месяца спустя, в самом начале зимы, в метельную ночь, когда, утомленные, мы засыпали, в дверь кто-то заскребся. Донеслось неразборчивое ворчание.
- Собака? - спросил я.
- Сосед, - сказала она, накидывая халат. - Штаны надень, и за мной.
У двери стоял крепкий парень, похожий на сурового рыбака северных морей. Весь в снегу, он упирался лбом в стену и плюмкал губами.
- Пойдем, Леня, домой, - сказала Лана, беря его за рукав и показывая мне, чтобы я взял за другой. Она вставила ключ в замок двери напротив, открыла ее, мы ввели свесившего голову соседа в темноту, раздели, положили тело на диван, вышли и заперли дверь.
Так я познакомился с поэтом Чугуновым. Лана рассказала мне, что он очень талантлив, что ему на письмо ответил Гандлевский, и не отказал "Новый мир", - представляешь, Леня звонил недавно, и Крючков сказал, что стихи на столе у Кублановского, - наверное, скоро напечатают...
Я посоветовал передать поэту, чтобы не питал иллюзий, и шел в "Вечерку", там печатают местных поэтов. Лана махнула пренебрежительно, - он не хочет в провинции, и правильно делает, свой талант нужно уважать!
Я услышал в ее голосе гордость за своего несгибаемого соседа, вспомнил свою, подаренную Лане тоненькую книжку, и спросил подозрительно:
- А ты с ним очень дружна?
- Ты что, мы с его женой подруги, как можно! Сейчас к родителям уехала, вот он и отрывается.
Позже, когда Чугунов влился в недлинный ряд провинциальных литераторов, и мы стали дружны, я спросил у него про соседку.
- Своеобразная девушка, - сказал он. - Все время крутила передо мной хвостом, а когда я к ней пришел, помню, слегка поддатый, позвонила жене и сказала, мол, не теряй Леню, он у меня чай пьет...
Длился наш с нею дивертисмент недолго, - Лана искала мужа и была в своем поиске настойчива и принципиальна. Вскоре после того, как мы расстались друзьями, она забеременела - или от стройного чернокудрого рок-гитариста или от приземистого, лысого и бородатого химика, писавшего докторскую по хемилюминесценции. Гитарист все время исчезал, а химик был константен, - он мазал ее смычок своими светящимися смесями, чтобы показать в полной темноте траекторию музыки, он оклеил ее потолки бумажными звездами, которые горели ночью холодным зеленым огнем, пугая меня, когда я просыпался у нее в редкие случайные встречи.
Родилась дочь - на мой взгляд, вылитый химик, только без бороды. Лана же настаивала, что вылитый рок-музыкант. Я советовал ей выйти за химика, и держать в любовниках музыканта. Но она была упряма. Гитарист был тоже упрям, смотрел на девочку в деревянной клетке недоверчиво, цинично шутил, что ее глаза светятся в темноте. Он клал свои мозолистые пальцы на лисью взъерошенность скрипачки, говорил, что забрал бы с собой только это, - и опять пропадал на месяц.
Замуж она вышла через несколько лет - в Америку по Интернету, за ветерана вьетнамской кампании, и теперь, говорят, живет там в большом доме у океана, как я и предсказал ей в первый наш вечер, дежурно гадая по ладони.
В тот апрель, когда мы с Чугуновым собрались в музыкальную школу, Лана еще не знала, что ждет ее за поворотом судьбы. Она все еще изредка музицировала с гитаристом и фосфоресцировала с химиком. Я позвонил ей и попросил устроить нам нескучный материал.
- Приходите, - сказала она, - есть у меня среди учеников одна изюминка, вам с Леней точно понравится. И читателям тоже, если фотографа возьмете.
Я позвонил Каплину. Он был тогда свободным фотохудожником - продавал снимки, куда брали, в том числе и нашей газете. Он явился не выспавшийся - по заданию "Криминального чтива" участвовал в ночном милицейском налете на публичный дом при банном комплексе на Мишкином озере.
Так, втроем, - хмурый от недосыпа Каплин, угрюмый по причине трезвости Чугунов, и я, не верящий, что найдем кого-то кроме очкастых мальчиков и девочек с натертыми подбородками и благоприобретенной кривошеей, - мы вошли в школу в конце учебного дня.
Изюминку звали Настя. Нам была явлена девочка-пацанка, которой судьба вместо рогатки (с последующим превращением ее в различные виды оружия) вручила скрипку. Копна зеленых косичек, переплетенных разноцветными ленточками, кошачьи скуластость и курносость, лукавость и шаловливость, буратинская курточка-распашонка, под ней - обтягивающая, даже обливающая тело как латекс, зеленая футболка с надписью на груди "It"s your paradise!" (не отвлекайся, читатель!), ниже - нет, еще ниже - широкий лаковый ремень, короткая клетчатая юбка-клеш, полосатые шерстяные гетры и высокие зимние кроссовки на шнуровке, - как всегда в таких случаях любые, самые многословные описания кем-то невидимым умножены на ноль, - и как ни старайся... Лучше подождать, когда Каплин отснимет пленку (как истинный фотохудожник, он снимал исключительно на "серебро"), проявит ее, и напечатает фотографии.
Мы с Чугуновым смотрим, как он работает с моделью, - то поворачивая ее за руку к свету, то приставляя к ее плечу скрипку, то уводя ее от приоконной мохноногой пальмы к равнодушному бюсту Петра Ильича.
- Настя только что вернулась из Генуи, с конкурса юных скрипачей, где заняла первое место, - говорила в наш диктофон Лана. - Она - скрипачка от бога. Или, скорее, от дьявола. Та знаменитая трель пиццикато для нее - нудятина. Она говорит, что иногда видит медленные колебания поющчх струн, а иногда - как медленно течет молния в грозу. Она единственная сыграла "Вакхические песни" Гиретти, написанные для двух смычков! После такого чуда она была удостоена чести играть на паганиниевской Гвададжини. Этой весной оканчивает нашу школу, будет доучиваться в московской музыкальной десятилетке, потом - в консерваторию. Если вырастет правильно, конечно, если черт в ней не победит...
Когда съемка началась, я понял, что это он, а не хрупкая девочка, вел сейчас за собой опытного фотографа. Я не знаю, предупредила ли Настю учительница, но ученица была к фотосессии готова и явно имела большой опыт позирования. Своей веселой грацией она ошеломила трех уставших от культуры мужчин. Каплин не успевал за сменой ее поз, даже щелкая очередями. Руки невидимого кукловода стремительно меняли положение тонких длинных ее конечностей, на мгновение она застывала - то расставив ноги циркулем и держа скрипку вертикально перед собой так, что смычок, параллельный полу лежал на струнах ниже пряжки ее ремня, поворот головы -профиль, фас, - жми, фотограф! - то упор на согнутую ногу, скрипка на колене, смычком ведет по бедру прямой, натянутой как струна... Стробоскопическая смена кадров, - ухватившись за невидимую лиану, девчонка взлетела на стол, села по-турецки, оперев подбородок о завиток грифа, чтобы через мгновение спрыгнуть со стола, в прыжке поджав ноги, и юбка, взлетев, открыла и глазам и фотоаппарату только коленки...
Лана, заметив, что мы следим за ее ученицей с открытыми ртами, замолчала и тоже смотрела, скрестив на груди руки. И, когда Настя присела, как Мэрилин, подняв плечики и вмяв юбку в колени двумя кулачками, с зажатыми в них смычком и скрипкой, Лана сказала насмешливо:
- Смотри, не пукни, красавица...
Настя надула щеки, но не выдержала и расхохоталась. Каплин, пригнувшись, стрелял снизу жужжащими очередями.
Сразу по окончании съемок он заторопился домой проявлять пленки. Лана перехватила его, что-то говорила вполголоса, он записывал в записную книжку. Сейчас Каплин походил на скакуна после скачки, - он переступал ногами, поводил головой и косил глазом. Мне показалось, он боится Лану, - а она была похожа на валькирию, держащую коня под уздцы и уговаривающую его поскакать еще немного. Потом он нехотя скажет, что договорились на съемку выпускных классов.
- Девочка, к вашему сведению, очень стервозная, - сказала нам Лана, когда Настя убежала в окружении подружек, оглянувшись один раз и убедившись, что все смотрят ей вслед. - Мама ее стонет, одна воспитывает, пытается, вернее, воспитывать...
На гипсе Чайковского было нацарапано "Настя + Костя".
На следующий день я совершенно случайно оказался у ворот музыкальной школы. Я медленно шел мимо вплавленной в тополя ограды, и в этот момент юная скрипачка появилась на крыльце, снова в окружении подружек (был еще мальчик с гитарой). И тут же на другой стороне улицы мелькнула меж деревьев знакомая фигура. Согласно редакционному заданию Чугунов сейчас находился далеко отсюда, на открытии выставки в галерее у гостиницы "Россия", но согласно моим глазам он был здесь. Мы столкнулись взглядами, он дождался, пока я перейду улицу, сказал, что шел на выставку, да перепутал направления, - а ты куда?
- Туда, - махнул я рукой неопределенно и попал в стайку девочек с футлярами и мальчика с зачехленной гитарой - они впорхнули в троллейбус, и он, громыхая и переваливаясь, уполз.
- Представляешь, - сказал Чугунов, провожая его отрешенным взглядом, - мне вчера на этой остановке, среди толпы, голубь на плечо сел. Белый...
После обеда в редакцию пришел Каплин. Он поставил на стол свой кофр, в котором покоился "Никон" с целым выводком съемных объективов, открыл его медленно, как открывают сундук с сокровищами, и достал красный с черным исподом пакет от фотобумаги. Мы приблизились.
- Чайлд оф спринг! - торжественно сказал он, вынимая снимок. - Ла ностра пикколо виолино!
Это была гениальная в своей простоте и красоте черно-белая фотография. Крупным планом -хохочущая девочка. Она смотрит за мое левое плечо, куда-то вверх, в ее глазах - восторженное удивление, словно она увидела чистое счастье, - рядом со щекой - смычок, ее косичка обвилась вокруг натянутого пучка конского волоса, костяшки ее тонких пальцев, сжимающих рукоять смычка и гриф скрипки, перекликаются с белыми колками...
Я смотрел и смотрел.
- А остальные где? - Чугунов перевернул пакет, потряс, но ничего не выпало.
- Я запорол цветную пленку, - виновато сказал Каплин. - Засветил, а когда, не знаю. Прямо по верху кадра полоса идет, по голове в основном. Но тот ряд повторить можно, а вот это мгновение - оно единственное в своем роде. Вы не профессионалы, вам не понять...
Фото мы дали на первую полосу - над небольшим текстом и под большим заголовком "Плачь, Италия!". Вскоре снимок попал на конкурс репортажной фотографии и занял там первое место. Потом Каплин поехал в Москву на фотобиеналле, оттуда, почти не задержавшись - в Париж с выставкой РИА "Новости". "Портретную галерею выдающихся деятелей столетия, - читали мы про выставку "Новостей" в театре Кардена, - среди которых Николай II, Распутин, Ленин, Сталин, Маяковский, Гагарин, Солженицын, - завершает фоторабота Льва Каплина - портрет юной русской скрипачки, символизирующий по мысли устроителей начало нового столетия, счастливого будущего России".
- Миллионно размноженное, твое лицо, моя божественная Ктеис, станет самым святым ликом в истории... - продекламировал Чугунов. - Есть пророки в своем отечестве!
Елисейские поля не отпустили Каплина, он принял участие в престижной выставке "Серебряная лента", где получил большую золотую медаль.
Каплин перебрался в Москву. Мы встречали его снимки в центральных газетах и глянцевых журналах, а его самого - на экране телевизора, мелькающего на пресс-конференциях самых высоких уровней. За несколько лет своей внезапной карьеры он приехал на родину только один раз, на похороны мамы. В черном кожаном пиджаке, в черной бородке, с хвостиком черных, волос - он был похож на испанского аристократа, на какого-нибудь заводчика лошадей для корриды. Сказал, что город сильно усох, и время в нем стоит. Показал мне свое портфолио, - там, среди снимков президентов и канцлеров, чемпионов мира и олимпийских игр, нобелевских лауреатов, актеров и певцов затесалось вымученное ню с бокалом красного вина и скрипкой (модель вполоборота, лица не видно); были там большой джип и большой мраморный дог, и сам Каплин в длинных пляжных шортах на фоне океанского прибоя, - но открывала альбом, конечно же, Настя.
- Моя козырная карточка, моя "небитка", - сказал он. - Я так и не видел ее с тех пор. Неловко даже, вроде как должник. Ты не знаешь, где она?
Я пожал плечами.
- Будь она в Москве, я бы знал, - сказал Каплин. - Она бы проявилась. Спивакова знаю, Фролова, Башмета, преподов консерваторских... Нет, в Москве тишина. Если только Леня что-то слышал в своем Питере...
Да, история возвышения Каплина развивалась так быстро, что известие о о перемене мест Чугуновым застало читателя врасплох. Вернемся к истокам.
Чугунов перебрался в Петербург почти сразу после отъезда Каплина в Москву. Вернее, был переброшен катапультой благой судьбы. После съемки в музыкальной школе Чугунов вдруг загрустил. Он стал молчалив, часто опаздывал на работу, засыпал за столом щекой на листах. И я не удивился, когда однажды вечером он позвонил мне, и сквозь ветер и тугой звон парусов прокричал, что пишет поэму.
В середине мая мы с его женой сидели на их кухне. Чугунов, которого я только что привел задворками и закоулками, огибая людей со свистками и оружием, спал на диване в зале. Окно было открыто, в него веяло ранним летом, самой его зарей - еще черемухой или уже сиренью, - входили запахи и звуки вечерней реки, ветер был тепл и плотен, как спина быка, и занавеска покорно лежала на нем, поднимаясь и опадая в такт его дыханию.
- У нас такое хорошее место, - говорила Оля. - Утром и вечером слышно, как вон в том овраге у церкви петухи кричат, там домики с садами, чувствуешь, как сиренью тянет? Леня там гулять пристрастился, до ночи бродит. Поэму, говорит, пишу. Про греков. Все здесь хорошо, но в провинции поэты гибнут, им не хватает воздуха, сам знаешь...
В это время гибнущий поэт, ударяясь о стены, протопал в туалет. Перед тем как скрыться посмотрел на нас, погрозил пальцем и захихикал.
Осенью Оля в две недели продала квартиру, посадила мужа и дочь на чемоданы к его родителям, и уехала в Питер. Там, с налета, она купила не только такую же "двушку" с метро под окнами, но на остаток еще и мебель. Я был в восхищении от легкости, с какой она переменила судьбу своей семьи. Это был прорыв из окружения, и прорыв настолько неожиданный и стремительный, что рок, медленно сжимавший кольцо вокруг поэта, даже не успел понять, что произошло.
- А ты как думал! - гордо сказал мне убывающий на подготовленный плацдарм Чугунов. - Я женился, зная, что она всегда сможет обеспечить и себя и ребенка. Я сразу ее предостерег - я поэт, со мной всякое может случиться, я знаю и рай и ад, вам и не снилось такое...
В чужом городе, без мамы, которая всегда сварит бульон изнемогающему от мировой дисгармонии сыну, без родных улиц, по которым пьяные ноги несут тебя сами, и твой автопилот настроен на курс домой, - в совсем чужом городе, где даже ночной развод мостов отрезает тебя от твоего нового дома, и ты никак не можешь привыкнуть к этой зыбкости бытия, - в этом городе нужно терпеть и вживаться, пока не станешь своим. И поначалу Чугунов не пил. Иногда он работал - то грузчиком, то охранником, обещая Оле сдуть пыль со своего диплома и пойти хоть учителем русского и литературы.
- У меня есть интересные наработки, - говорил он ей, и уходил искать работу куда-нибудь на Крестовский, на Елагин, на Каменный, чтобы там, лежа на лужайках, смотреть, жмурясь, на радугу поливалок, и читать свои стихи вслух самому себе.
На следующее лето я гостил у него в белые ночи, когда Оля с дочкой были у его родителей. Мы болтались по городу до светлой полуночи, потом мчались в пустом вагоне метро, высаживались в Автово ("вонючее Автово!" - радостно восклицал он, вдыхая на поверхности сладкий летний воздух и окидывая нежным взором пустынные, розовые от небесного света улицы), - и было хорошо так, словно вечность только начиналась.
Я стою у открытого в прозрачную ночь окна и курю, внизу круглый фонарь горит в зеленом абажуре шумящей листвы, ветер качает тени, - и за моей спиной звучит негромкий, но страстный, как шепот Левитана, голос Чугунова:
- ...В темное зеркало ночи ты жадно глядишься, в наготу и желанье одета, смотришь, как смутный двойник там себя обнимает, мучаясь в сладких объятьях фарфорово-гладких, жарко-пунцовые губы целуют дрожащие пальцы, плечи, колени, и бледные бедра - жаждут свирели они, стон свой мелодией сделать (жаждет свирель этих губ, музыки сладкой полна). Выйди же в сад, не таись, ветру отдай себя, нимфа, ветер твой запах сорвет и донесет до ноздрей ждущего в низкой траве - нежную смесь молока, меда и горькой от страха полыни. Трата-татата-тата, ты уже слышишь дыханье, жжет оно спину твою мускусом едким - и ноги вдруг ослабели, словно во сне ты бежишь. Ты же не хочешь бежать - голос и страшен и нежен, когти щекочут живот. Биться и блеять ягненком долго ли будешь в объятьях, или замрешь, трепеща, как мотылек на игле...
- Что это было, певец? - я говорю восхищенно, оборотившись к нему. - Что ты читал мне, пиит? Уж не поэму ль свою?
Удовлетворенно хмыкнув, он делает глоток крепкого чая, подходит к окну, закуривает, выдувает молочную струю в бледно-зеленую ночь, дым, не желая улетать, облаком втягивается в комнату.
- Угадал, - говорит он. - Это вакхическая песня из моей новой поэмы "Сны Диониса"...
Мы молчим и курим. За окном в тишине торопливо стучат каблучки, чиркая о неровности асфальта. Ночь не кончается...
Прошло время, - такой титр здесь уместен. Не конкретизируем, сколько именно, потому, что настоящее время измеряется не показаниями часов, а чередой событий. Жизнь моя, хоть я никуда и не уехал, претерпела ускорение. Поменялось все - место работы (я перешел в литературный журнал) место жительства, люди вокруг, моя одежда и даже моя внешность. Теперь я приходил домой, когда хотел, ужинал прямо за компьютером, бросил курить, занялся зарядкой, перестал простывать и кашлять, стригся под машинку, дружил со старыми приятельницами и молодыми журналистками...
Вдруг в один присест, за какие-то два месяца, я написал ностальгическую повесть. Впервые писал в наушниках, под азиатскую техно-скрипку, поднимая звук до упора, так что мозг переполнялся гармонией, она текла в пальцы, и потом - в клавиши. Я был чудесной машинкой по перегонке музыки в текст (мне лаже казалось, что я знаю, как превратить кальвадос обратно в яблоки), и когда текст правильно соединялся с музыкой, по щекам творца текли слезы...
Помимо сетевой славы и потока писем, после выхода книги повесть вошла в шорт-лист всероссийской литературной премии, и на фуршете в атриуме Пушкинского музея ее автору наступила на левую ногу Белла Ахмадулина, а на правую - Борис Мессерер. Хиромантия не солгала - именно в этом возрасте линия жизни на обеих моих ладонях давала вертикальную веточку, прорезающую бугор Юпитера.
Прошлое отступало перед новой жизнью, уходило в запасники памяти. Я перестал следить за Каплиным, - он уже и не поднимался, а, заняв свой эшелон, шел в крейсерском режиме, иногда мелькая на экране в толпе фотокорров, появляясь в передачах о моде, о глянце. Даже на моем торжестве он не снял всех знаменитостей, жавших мою руку, а отвлекался на юных спутниц отдельных мастеров пера.
Чугунова за эти годы я встретил в Интернете два раза - культурный гид Питера однажды сообщил, что он выступит в "Бродячей собаке" с поэтом Твердышевым, - и его хмурое лицо мелькнуло в групповом снимке "литовцев" у кафе "Арктика" на Васильевском. Скупость Чугунова на общественные проявления меня не удивляла. Трезвым он не любил людей, во всяком случае, на его лице было написано величественное отвращение. Я допускаю, что он хотел изобразить что-то другое, но его брезгливая нижняя губа не допускала иных толкований. Пьяным он бывал щенячьи дружелюбен, но это состояние длилось недостаточно долго для налаживания общения. Быстро наступала фаза "Скучно, друзья!", а через пару рюмок друзья - и знакомые и незнакомые - хорошо поставленным баритоном поэта-чтеца посылались по короткому адресу. Такое могло случиться в самый тонкий момент, когда вероятный спонсор только-только дошел до кондиции, и кто-то подобострастно играл на рояле, скалясь в его сторону, кто-то держал пепельницу в полупоклоне, - и тут вдруг нате вам! В ответ на укоризненное цыканье Чугунов удивленно гудел:
- Вы, что, забыли завещанное нам? - и он поднимал перст. - Ты цаа-арь! Живи оди-ин! Дорогою свободной иди куда влечет тебя свободный ум!.. - и он покидал собрание, ударяясь о косяки дверей, бормоча: - Доволен ли собой взыскательный художник? Вот вопрос! Ты гений, Саша!..
Итак, то было время, когда все трое жили в разных городах разными новыми жизнями. Только однажды, тем летом, прошлое острым уколом в сердце напомнило о себе.
Это случилось в Иванов день. Я помню точную дату, потому что хотел успеть на реку, на купальское купание, но когда вышел из редакции, то увидел, как над моим намерением сгущаются тучи. Уже опрокидывало ветром рекламные "раскладушки", радостно и тревожно белели дома на фоне смородиновой тьмы, которой набрякло только что голубое небо, и все ускоряли шаг, крича друг другу - сейчас хлынет! Я прикинул, что успею вскочить в автобус - оставалось только поднырнуть под перекрестком Лунной и Проспекта. Небо уже трескалось от напора потустороннего огня, когда, пробежав мимо кремовых клумб аграрного университета, я окунулся в прохладную тьму подземного перехода. Здесь меня встретил мощный ветер - тянуло запахи уличного асфальта, горячей тополиной листвы, влажного кафеля стен перехода, гнилой банановой кожуры, - и вместе со всем этим ветер нес музыку.
Играла какая-то бешеная скрипка. Звук ее несся по тоннелю, упруго закручиваясь, отскакивая от стен и умножаясь, нарастая с каждым моим шагом. Я уже слышал, что скрипка не одинока, - ее поддерживает ритмическая перкуссия. Свернув за угол, я увидел у самых ступеней дальнего выхода в квадрате света двух музыкантов. Я приближался к ним, замедляя шаг, словно давление ветра на мою грудь нарастало, а источником его была не предгрозовая улица и законы газодинамики, но эта безумная скрипка, владела которой высокая тонкая девушка. Короткая взъерошенная, цвета огня, стрижка, штаны-капри с низким поясом, и майка так коротка и свободна, что неистовая музыка, обуявшая скрипачку, обнажала перекаты ее ребер... "Обечайки бока ее", - подумал я, узнавая.
Это была Настя. Очень бледная, с темными подглазьями, с полуулыбкой на неподвижном лице с закрытыми глазами, с широкими напульсниками на худых запястьях, с синяками на плечах, на шее, - она играла, расставив ноги в простых "вьетнамках", и верхняя половина ее длинного тела металась вслед за рвущейся из рук скрипкой. Я никогда прежде не слышал этого произведения, но мне показалось, то была праматерь музыки, или, наоборот, высшая точка ее развития, - в ней слышались и огненные барабаны джунглей и флейта тихого ручейка, ритм вселенского метронома и прерывистость дыхания страсти. Я не сомневался уже, что там, наверху, гроза танцевала именно под эту скрипку. Никаких иных инструментов, кроме маракаса, который встряхивал сидящий на бетонном полу у ног Насти такой же худой и бледный юноша, не было. Перед музыкантами угольно-бархатной внутренностью был раскрыт футляр скрипки, в нем валялось несколько десятирублевок, лежали три шоколадных конфеты и яблоко.
Я медленно шел мимо, надеясь, что она откроет глаза. Я понимал, что она тогда общалась в основном с фотоаппаратом, и вряд ли запомнила меня, - и, все же, хотел, чтобы она открыла глаза. Поравнявшись с ней, я остановился. Рука моя сама скользнула в карман, достала единственное, что там было - пятитысячную бумажку, только что полученный аванс. Наклонившись, я положил ее в футляр. Парень посмотрел на меня карими, с красными белками, глазами, вместо кивка опустил черные и блестящие, словно конского волоса, ресницы, продолжая встряхивать маракас.
Я выпрямился. Она играла, не открывая глаз, лицо ее было все та же бледная маска, но музыка - я никогда не слышал такой разъяренной и одновременно жалобной музыки! Волна озноба окатила меня, волосы на моих руках стояли дыбом. Я медленно дошел до лестницы, ведущей наверх, остановился на первых ее ступенях, чтобы дослушать эту страшную музыку. Было отчетливо слышно, что играют две и даже три скрипки, а в самые кульминационные моменты они вдруг рушились с неба целым роем - вместе с громом, который уже колол улицу над моей головой на тысячи кусков.
И вдруг музыка оборвалась. Она еще неслась эхом вглубь перехода, но скрипка уже молчала. Я обернулся. За моей спиной никого не было. Они уже заворачивали за угол тоннеля - две бегущие тонкие высокие фигурки, - и она, перед тем, как исчезнуть, обернулась и посмотрела на меня.
Я поднялся по ступенькам, и когда нога моя ступила на поверхность, на меня налетела тугая стена ливня. Дрожа от тяжелых струй - они мяли меня как глину, - я ждал, когда они выйдут из подземелья на том берегу. Никто не появлялся. Спустившись обратно, я прошел по тоннелю и не нашел их среди мокрой толпы, затопившей переход.
С тех пор, много раз проходя через этот переход, я встречал в нем гитары, аккордеоны, саксофоны, флейты, и даже контрабас, - не было только скрипки с маракасом.
Однажды, в летней толпе у фонтана перед Гостиным двором я увидел: привстав на цыпочки, выгнувшись, как узкий парус, вся в белом, продуваема ветром, просвечена солнцем, она махала кому-то призывно поверх голов своей узкой прозрачной ладошкой.
Так выгибается весло, дрожа в потоке, - писал Чугунов в поэме.
А она была как парус.
Она стояла ко мне спиной, и я не стал обходить ее, и не стал ждать, пока она случайно оглянется, - повернулся и ушел. Я просто не хотел увидеть, что это была - не она.
Что-то вдруг изменилось тем летом. Словно где-то далеко, за горизонтом выключили движитель. Огромный маховик вроде и не заметил отключения, но в ровном шелесте его вращения уже не было того комариного зуда, который напоминал о приводе и подпитке. Скоро начались сбои. Возле моего дома рос гигантский двустволый амурский орех. Прошлой осенью я насобирал орехов в зеленых мягких мешочках, залил их водкой, и скоро у меня была бутыль темно-синих чернил. Я заправил ими свой "Паркер" и попробовал писать. Высыхая, они давали чудный золотистый цвет с металлическим блеском - не чернила, а жидкая струна. Роман обязательно нужно писать пером и ореховыми чернилами, - решил я, любуясь растущей стеной своих золотых автографов. Но в грозовую июльскую ночь один ствол отломился и рухнул, открыв гнилую полость у самого корня своего сиамского близнеца. Оказалось, оставшийся ствол бесплоден, - во всяком случае, на его ветвях не было ни одного ореха. Беда же была в том, что за зиму, по глотку в день, в целях ликвидации гипотетической нехватки йода, я выпил всю ореховую настойку, зная, что осенью сделаю свежие чернила.
А через неделю после падения дерева, в понедельник утром в мой кабинет, постучавшись, вошел Каплин. Без кожаного пиджака, черной бородки и золотых очков, - он не просто приехал, он вернулся насовсем. Падение его было симметричным взлету - таким же стремительным. Причиной стал снимок, который Каплин сделал на тусовке, устроенной в честь открытия нового мужского журнала о машинах и женщинах. Журнал назывался "Caballo". Снимок был на первый взгляд совсем безобидный, - неизвестная высокая девушка в коротком и обтягивающем, склонившись, целует в щеку известного низкого мужчину, касаясь грудью его плеча. В ряду прочих, фото появилось на странице первого номера журнала, и уже через день в квартиру Каплина в Выхино пришли два молодых и вовсе не коренастых человека. Они были вежливы, хозяина не били. Обыскали всю квартиру, забрали все фотоматериалы и аппаратуру, на испуганный вопрос ответили, что его работа не понравилась жене известного мужчины, но пусть он не беспокоится, потому что весь тираж журнала изъят, больше "Кобыла" не выйдет, а фотограф должен просто исчезнуть, словно его никогда в Москве и не было. Никуда обращаться не надо, - два молодца из ларца показали Каплину свое портфолио, где на снимках были не похожие на людей люди.
- После этих снимков я вдруг подумал, как ужасно занятие фотографией, - сказал Каплин. - Твой фотоаппарат, который привык к теплу твоих рук, как прирученный зверь, спокойно снимет и твою смерть, если кто-то нажмет на спуск, - ну как твоя любимая кошка съест тебя, если вдруг...
Он вернулся в родной город таким же нищим, каким уехал. От недавнего богатства остались (хранил все эти годы у мамы, потом у сестры) диплом с парижской выставки и большая золотая медаль.
- Настоящее золото, не какая-нибудь позолоченная олимпийская! - с гордостью говорил он, открывая коробочку, где в гнезде из черного бархата тяжело и плоско покоился желтого металла диск с рельефным изображением старой фотокамеры - деревянного ящика на треноге.
Мы сидели в "Огоньке", пили пиво, ели селедку с картошкой, и смотрели в текущее октябрьским дождем окно.
- Представляешь, - говорил Каплин, - я за все это время ничего лучше и не снял. Одна публицистика, коммерция - и ноль искусства. Сколько ни пробовал, ничего не получалось. Как там у Довлатова - член не просто не стоял, он валялся. Он валь-лял-ся! - с болезненным наслаждением повторил он, посмотрел на соседний столик и предложил: - А давай водки возьмем?
Он рассказал, что видел в Америке Лану. Она и правда живет на берегу океана, к себе не пригласила, встретились в "Макдональдсе". О прошлом вспоминать не хотела, про Настю ничего не знает, растолстела, говорит, что счастлива, спокойна, дочь по-русски уже не разумеет, скрипки дома нет, океан шумит, какая там скрипка...
Каплин напился, и я отвез его домой.
Через несколько дней, ночью мне позвонил Чугунов.
- Ром пью, - сказал он. - Нужен сильный градус, соответствующий моей свободе...
Уходя от телефона, хлопая дверцей холодильника, звякая, возвращаясь, выпивая, прикуривая и попыхивая, он поведал историю своего развода. Умные люди с Горы объяснили его жене, что она - жертва, созависимая, и нужно перестать ею быть, - не контролировать мужа и дочь, пусть они живут, как хотят. Она словно проглотила осколок зеркала троллей, и все кончилось за несколько дней криков, неоткрываний двери ночному скитальцу и даже вызовов милиции. После развода они еще месяц прожили вместе, потом, с помощью его родителей, разделились. Теперь он звонил мне из собственной однокомнатной, уже дальше Автово, но ветка та же, пять минут до метро, рядом парк, густой такой, сумрачный, зеленошумный - закроешь глаза, вдохнешь полной грудью - и как будто в Лунном парке, как не уезжал никуда...
Чугунов вернулся зимой, когда умер его отец. Квартиру в Питере сдал, маме обещал, что осенью пойдет преподавать, нам говорил, что хорошо бы читать свободные лекции по истории поэзии, получать за это деньги, как те же Миллер или Буковски, но эта наша извечная дикость и рабскость, отсутствие традиций, отсутствие читателя.
- Автор жив, как и Бог, - повторял он. - Это читатель умер...
Осень застала Чугунова не в светлой аудитории в светлом костюме говорящим студентам что-нибудь вроде: "Давайте, друзья, рассмотрим пророческую силу настоящей поэзии на примере стихотворения Рубцова...". Она, эта осень, обнаружила его в съемной квартире одного из домов местного гарлема, с синяком под глазом и шишкой на лбу, разливающим водку со словами:
- Никогда не возвращайтесь в прежние места... Выпьем же за это!
Мы выпили.
- ...А я вернулся, - выдохнул он. - И потянуло меня туда, откуда я тогда уехал. Надо было сшить этот разрыв - меня же просто выдернули тогда, как морковку, из родной земли, причем, на полуслове! И, вернувшись, первым делом я пошел к ее домику у оврага... Окошко выходило прямо за палисадник, а внизу до самой речки - заросли сирени. Был май, сирень цвела, весь овраг кипел, речка была бело-розовая от цвета, по ней плывущего. При том, что, помните, речка была говнотечка, - банные сливы, канализация старого города, - зеленая жижа, малахитовые разводы, запашок, - а сирень все укрыла... Ночью над оврагом - звезды. Куранты на Советской площади полночь пробьют, тишина потом звенит камертоном, затихая... Козочка вдруг заблеет у колышка забытая, так призывно, что задрать хочется... Собаки забрешут и смолкнут, ветер с большой реки дохнет, качнет сиреневую волну, тебя обсыплет мягким шорохом. А на востоке, там, над холмом, на фоне зари - маковка с крестом чернеет, охраняет... И время пропадает, - его отмеряю клепсидрой, что в кармане, - и на пятый глоток всегда - третий петух! Тут крючок брякнет, дверь стукнет, и легкие сонные шажки, и - то самое жемчужное качение звезды по хрустальному небосводу...
Он замолчал. Мы с Каплиным не шевелились и даже не жевали. Чугунов снова налил. Каплин встрепенулся:
- Так ты знал, где она живет? И скрывал! Я отпилю ей полмедали, я должен! Нет, я ей всю медаль отдам, клянусь!
- Погоди ты с медалью! - Чугунов выпил один. - Пришел я, а там не только домика, там и оврага нет, - к юбилею города засыпали и асфальтом покрыли, да еще газон там постелили, а на него поставили большие белые камни, как надгробия. Такое ощущение, что там, под землей, так все и осталось, там весенняя ночь, сирень, окошко... вот только как туда попасть... Я теми сиреневыми ночами каждый глоток полынью зажевывал. Вот и взял абсенту, "Зеленую фею", прошлое помянуть. Ходил вокруг, пил из горлышка, домой под утро пришел, мама еще в больнице была. В бутылке на донышке оставалось. Налил подонки в бокал, поднял и чокнулся сам с собою в зеркале. Не успел даже коснуться - он вдруг лопнул в моей руке как мыльный пузырь, брызнул буквально! И один осколок впился мне подмышку... Перерезал какую-то вену или артерию, кровь била фонтаном...
- Если била, то артерию, - вставил я.
- ...Полотенце зажал подмышкой и лег на бок, ждать, пока остановится. Или уснул или сознание потерял... И попал в ад. Там была серая плотная мгла, тени в ней медленные, руки ко мне тянут, как дети в детдоме... Наверное, если бы хорошо там было, не вернулся бы. А так - выскочил как пробка на поверхность. Очнулся - лежу в луже собственной крови, холодно и мертво мне, а кровать мамина, белая такая, лебяжья... была... Это, между прочим, и стало последней каплей в чашу ее терпения...
Он закурил. Окно без шторы чисто чернело, там, в черноте, мандариново светились окна соседнего дома. Я поднял бутылку, она была легка. Каплин показал мне пальцами - уходим...
К ночи на улице потеплело или же мы были полны тепла. Выбрались на Проспект, вскочили в нетерпеливый автобус и летели в мелькании фонарей. Окна и люки были открыты, и ночной ветер хлестал по лицам сырым и теплым березовым веником.
Утром город шуршал сухой листвой, трепал паруса растяжек. Я сидел в своем кабинете, и не мог ни читать, ни думать. Глаза мои имели противовесы, как у куклы, и малейшее их движение больно взбалтывало мозг. В обеденный перерыв я спустился в наше кафе, чтобы высокая красавица Ира на кассе сказала что-нибудь сочувственное и лично налила мне чаю с двумя дольками лимона. На месте я решился на большее. Тарелка горячего красного борща со сметаной, кабачки в кляре и тот самый чай с лимоном подействовали магически. Вернувшись к себе через ясный осенний двор в желтых кленовых кляксах, я сел за монитор, открыл новый файл и написал: "Стоит золотая осень". Эта фраза оказалась кодовой, - пальцы полетели по клавиатуре, глаза были стремительны, слова легки. Не хватало шляпы, сдвинутой на затылок, подтяжек, рюмки возле монитора и дымящейся в пепельнице сигареты. Во всяком случае, рассказ лился, как музыка - так мне казалось тогда. Первый раз в жизни, против всех своих литературных правил, я писал рассказ по горячим следам этой самой жизни.
Я писал два дня, две ночи, и еще пол дня. В среду после обеда, которого у меня не было, потому что, забыв обо всем, я решительными аккордами завершал повествование, - мне позвонил Каплин. Испуганным голосом он сообщил, что Чугунов пропал.
Позавчера они встретились, сидели в сквере, потом у Чугунова дома, говорили о статье. Каплин принес фотографию и медаль - Чугунов просил "для чувства правды в пальцах", - и уехал вечером, все оставив у Чугунова, чтобы не рисковать. На следующий день звонил Чугунову много раз, абонент был недоступен. Сегодня то же самое.
- Он в вытрезвителе, - предположил я. - А там телефоны забирают...
- Оттуда утром выпускают, - сказал Каплин. - Мама вся на изменах. Поеду сейчас на ту квартиру, но толку, конечно, мало - вдруг он там внутри лежит, и дверь закрыта? Он говорил про какого-то колдыря в наколках, которого он поил, - вдруг тот про медаль узнал?..
Позвонила мама Чугунова и плакала в трубку. Я сказал, что он найдется, - не первый раз телефон теряет. Но уверенности в моем голосе не было. Слишком много знаков указывало вниз. Я вспомнил, как мы заносили обтянутую красным плюшем тахту в грузовое такси - как гроб. А нынешней ночью, во сне, главный редактор "Нового мира", оказавшийся ласковым стоматологом, удалил мне клык - без боли и крови. Он даже заровнял щипцами щель, словно зубы мои были пластилиновые. Могло быть только два варианта - известие о смерти постороннего или отказ в публикации. Но в "Новом мире" у меня ничего не лежало.
Под предлогом, что буду звонить в разные места, я отключился от мамы. Прозвонил, но никто Чугунова не видел. Поэт Саддамов сказал, что у контрабасиста Изнуриева умерла мама, вполне возможно, Чугунов у него, утром хоронили, телефоны там отключают. Я позвонил Изнуриеву, чтобы выразить соболезнование, но его телефон молчал. Конечно, я не верил, что Чугунов может быть на похоронах и на поминках - он избегал мест, где требовалось сочувствие, и даже дармовая выпивка не могла заманить его.
Я решил больше ничего не предпринимать, а закончить рассказ. Мне вдруг показалось, что когда я поставлю точку, Чугунов найдется - живой или мертвый. Я даже отстраненно и деловито представил, как во втором случае справа над текстом поставлю слова "Памяти друга", и рассказ (если снять сходное по объему из почти сверстанного номера) выйдет уже в сентябрьской книжке журнала.
Я отчетливо увидел овальную керамику, с которой Чугунов хмуро взирает на то, как я кладу рядом с увядшими цветами, выцветшими лентами и мутным стаканом с выдохшейся водкой журнал с рассказом. Теперь, всевидящий, он узнает, наконец, что случилось прошлым летом, в Иванов день, и где ему искать...
Я поставил троеточие и поднялся из-за стола. Уже вечерело - со шторы моего окна, глядящего на юго-запад, ушло солнце. Насыпал в глубокую тарелку черной подвяленной вишни, купленной сегодня в переходе под Лунной улицей ("Бери, сынок, последняя, с верхних веточек!" - сказал старичок-лесовичок), сел и перечитал рассказ.
Если бы это было два года назад, когда я еще курил, то я бы выкурил подряд пару сигарет покрепче, например, "Примы" (русской, а не филипморисовской мяты перечной), а то и папирос. Логика рассказа требовала смерти Чугунова. Иначе, зачем я писал, не отрываясь, под чью-то диктовку, эту историю? Приготовленное окончание - маленький эпизод светлой грусти, случившийся со мной неделю назад, когда я обознался у фонтана Гостиного двора - он слишком невесом в сравнении с чугунной поступью моего повествования...
Когда зазвонил телефон, высветив номер Каплина, я уже не знал, какую весть хочу услышать сейчас.
- Привет, дорогой! - сказал живой голос Чугунова. - Это Леня, у меня просто телефона нет. Мы с Левой в сквере посидели, теперь к реке решили спуститься. Мимо тебя идем, выходи, прогуляемся!
Мой дом стоит на склоне холма. Веков пять назад тут проходила кремлевская стена, - во всяком случае, так рисуют на своих картах местные археологи. Дом мой стоит сразу за чертой бывшей оседлости, и наверное, поэтому, несмотря на близость центра, тут спокойно и свободно, как в деревне. В жаркий летний день или вечер я выхожу из дома в шортах, голый по пояс, майка через плечо, и спускаюсь по одноэтажной улочке мимо плещущихся у колонок детей и раскиданных под деревьями безвольных от жары кошек. Повернув всего один раз, я выхожу к мосту над рекой. Одесную от меня - дом, в котором когда-то жили Чугунов и Лана, а ошую, на холме над засыпанным оврагом - церковь.
Сейчас мы шли вниз по улице не спеша, наши длинные тени доставали головами до узкого ее горизонта. Каплин, тих и лучезарен, как этот вечер, шел впереди, и руку его оттягивал пакет с трехлитровым тетрапаком "Мерло".
- Что с Левой? - спросил я у Чугунова. - И где ты был?
- Наверное, он обрел смысл бытия, - ответил Чугунов. - А я общался с ангелом...
В тот вечер, проводив Каплина, Чугунов пошел гулять. Ближе к ночи он оказался возле церкви на холме. Может, он и не зашел бы, но навстречу ему вразвалку, постукивая резиновыми палками по литым икрам, двигались двое в серо-синем. И Чугунов, у которого под глазом был синяк, а в кармане - ополовиненная чекушка, свернул со своего пути. Войдя, он попал на всенощную праздника Усекновения главы честного пророка Иоанна. Чугунов любил этот сюжет, - как за страдания предтечи, так и за пляску Саломеи - особенно в изображении Бердслея. Он стоял, слушая службу, осеняя себя крестным знамением. Благодать неизменно входила в него, когда он входил в этот осиянный свечками, как звездами, полумрак, с глядящими на него ликами в золотом мерцании, с ангельскими голосами клироса. И сейчас он смотрел на одну из певчих нижнего клироса, и она взглядывала на него иногда, взмахивая длинными черными ресницами ("а в глазах ее колебались пламенна", - сказал Чугунов), и голос ее начал как-то выделяться из хора, как бы поворачиваясь к пришельцу.
Но что-то смущало его. Он долго смотрел на девушку, и лишь когда кончилась служба, вдруг увидел - она стояла на клиросе простоволосая, без обязательного для женщины платка.
- Это был юноша, - сказал Чугунов. - Узкий, смуглый, эль-грековский, черные волосы до плеч, брови, ресницы, белые свободные одежды... Я даже потом хотел наврать Леве, что встретил девушку, полумесяцем бровь, туда-сюда, - было бы понятней и простительней, но я врать не умею, да и зачем?..
После службы, когда Чугунов, представляя, что думал певчий, о небритом прихожанине, пожиравшем его глазами, вышел за ворота, и закурил, посмеиваясь, - к нему подошел эль-грековский юноша и попросил сигарету. Чугунов дал, но, во избежание недоразумения, сухо сказал:
- Извини, парень, обознался...
- Я понял, - улыбнулся певчий. - Как сказал ОЭ, "образ твой, мучительный и зыбкий, я не мог в тумане осязать"...
- "...Господи! - сказал я по ошибке", - откликнулся Чугунов автоматически, словно отзывом на пароль, и сам удивился непроизвольности своей реакции.
И они пошли в ночи вдвоем, разговаривая.
Юноша сказал, что его зовут Малик, он учится в институте искусств на хорового дирижера, на клиросе подрабатывает и очищается от грехов, которых у него много, что иногда после всенощных болтается по ночному городу, потому что так поздно не пускают в общежитие.
- Была прекрасная ночь, - говорил Чугунов, - наши одежды и волосы еще пахли кадильным дымом, я допил чекушку, и благодать моя усилилась, а он был тактичен, ироничен в меру, читал стихи, - было что-то по-хорошему античное, пифагорическое в нашей прогулке, и я не заметил, как привел его к себе домой.
Дома Чугунов напоил гостя чаем. Малик попросил покрепче, и когда он держал кружку, Чугунов увидел, что у юноши дрожат руки, и, вообще, он зябнет, и зрачки его бездонны. Чугунов достал из портсигара две набитые "беломорины", и Малик с благодарностью принял.
Чугунов почувствовал, что его торкнуло как-то особенно сильно, наверное, - успел подумать он, - организм совсем ослаб. Не было знакомого оживления, когда щекочет все внутренности. С удивлением он слушал свою речь - она возникала сначала в его рту, а потом уже отпечатывалась мыслью в мозгу, словно он не говорил, а слушал кого-то, кто пользовался его языком, или язык его жил сам по себе. Юноша, сидящий в красном кресле, которое временами начинало тлеть огнем, был мудр и прекрасен, и слова его выходили из уст его, прошивая комнату инверсионными следами, дымно завихряясь, отражаясь от стен, и некоторое время их можно было читать, как телеграфную ленту, пока лента не расплывалась в облака. Комната была полна речей. Одно из слов, длинное и острое как стрела, кажется, "реинкарнация", а, может, "пертурбация", воткнулось в тумбочку. Чтобы освободить слово, Чугунов открыл дверцу, увидел плоскую коробочку, достал, открыл, и медаль Каплина лежала на длинной узкой ладони юноши не как твердый диск, а как большой яичный желток, дрожа и перетекая. Потом Чугунов, вернее, язык его, читал свою поэму, комнату затапливали сиреневые сумерки, торшер у кресла светил, как окно с красными шторами, за которыми двигалась тонкая тень, а медаль с ладони певчего всходила огромной Луной, и ждал Чугунов - вот-вот погаснет окно и брякнет крючок...
Он проснулся от полуденного солнца в бесшторном окне, весь мокрый. Долго лежал, пересматривая сон, потом встал и вышел на кухню, испить приготовленной в холодильнике воды. На столе под стаканом с вином лежала записка: "Спасибо".
Он почему-то не удивился исчезновению мобильного телефона, последних пяти тысяч денег и золотой медали Каплина.
Чугунов искал Малика весь день. В институте искусств по его описанию никто студента не опознал. В храме регент сказал, что он пел всего три дня, говорил, проездом в Казань, нет денег на билет, крещеный, знает все молитвы, псалмы...
- Зато теперь, наконец-то, не на что пить, - сказал Чугунов. - Вон Лева купил вина, мало ему того, что я медаль проворонил!
- Успокойся, - сказал Каплин. - Все хорошо, все теперь на своих местах...
Мы достигли реки на закате. Перейдя мост, спустились на пустынный берег. Желтели высокие деревья, берег был усыпан рваным листовым золотом, словно перед нами прошла царица Шубад, и за нею - уставший от своего груза отряд Кортеса. На том берегу солнце горело в церковных куполах, и сентябрьская река чистым, чуть рябым ртутным зеркалом отражала небо с розовыми облаками. Рябь на зеркало наводила вытекающая из каменной трубы речушка, что когда-то струилась, стокоприимная, по дну засыпанного ныне оврага. Слева от места ее впадения была пристань, у которой стоял белый круизный теплоход "Алдан". Он поднялся к нам из Нижнего Новгорода, выше ему хода не было - река мельчала, - и сейчас собирался обратно. На его верхней палубе играла музыка, - ветерок рвал ее на клочки и бросал нам через реку: "ах, бе... ход, трубы зовущий... над волной сиянье...уносишь ты".
Мы сидели у самой воды на голом, сером и треснувшем, как старая кость бревне, и пили красное вино из белых пластмассовых стаканчиков.
- Интересно, а доплывет ли он до Казани? - спросил Чугунов, показывая на теплоход стаканчиком.
- Смотря, какой маршрут, - сказал я. - Может и доплывет...
- Да оставь, Леня, - сказал Каплин. - Не надо никого и ничего искать. Начнем новый круг прямо здесь. Сейчас пожарим сосисок, у меня еще и водка есть. Купаться будем - вода чистая, как стемнеет, река наполнится звездами. Костер возведем до небес...
Он встал, ушел и вернулся, таща за собой целое сухое деревце.
- Нет, это еще не новый круг, - сказал Чугунов, глядя, как Каплин ломает ветки. - Я все равно напишу статью. Вдруг она ее прочтет. Или кто-то ей скажет. И тогда я создам театр поэзии, - в нем поэт будет в безопасности, там никто не скажет ему, что он вор чужого времени, что он мал и мерзок. Там я буду читать свою поэму. Под ее скрипку...
Костер, потрескивая, разгорался. Его пламя сгущало сумерки в тьму. Теплоход у пристани обвели по контуру огоньками. Громкая музыка на палубе смолкла. Стали слышны тарахтенье двигателей и всплески, - теплоход отходил от причала. И когда он достиг фарватера, на его верхней палубе возникла музыка. Невидимая далекая скрипка играла мой любимый полонез. Она пела так чисто, словно по краснеющим облакам, по зеленому небу с прозрачной долькой Луны, задевая темные силуэты домов, опор моста, верхушки деревьев, легко и плавно кто-то писал мягким тонким пером, обмакивая его в золотую реку. Нам на память.
По всем вопросам, связанным с использованием представленных на ArtOfWar материалов, обращайтесь напрямую к авторам произведений или к редактору сайта по email artofwar.ru@mail.ru
(с) ArtOfWar, 1998-2023