Аннотация: Сага о Саниных, или Повесть о суровом детстве.
Советскому Северу посвящается
Часть первая
МАШКА
Глава первая
Сад на льду и его обитатели
Зима была седой, трескучей и пахла печными дымами. Весна, чумазая от зимней сажи, мыла босые ноги в ручьях, перекатывала пальцами камушки, переливчато смеялась. Лето было жарким, полным ароматов гретой солнцем земляники, смолы и прохлады пустого дома. Осень рябила синими лужами, липла листьями к подберезовикам и хвоинками к маслятам, по утрам белила траву и деревянные тротуары ине ем. Мир вращался медленно, поскрипывая рассохшимися половицами, старыми воротами, высокими кедрами, и к моменту начала событий, о которых я хочу рассказать, таких кругов насчитывалось одиннадцать.
Я уже тогда представлял себе степень затерянности моего мира - от последнего большого города Большой земли еще несколько часов под крылом Ил-14 плыла тайга, прорезаемая слюдянистыми жилками ручьев и речек. Поселок лежал в распадке меж высоких сопок - местные без стеснения называли их горами. Гора Красная - действительно, красноватая от составившего ее гранита, - двумя лапами обнимала поселок, закрывала его от ледовитых ветров. На макушке горы гигантским камертоном дрожал на ветру железный факел, сваренный из труб и листового железа, крашеный синей и красной красками. Под факелом на скалистом откосе огромными буквами из беленых известью досок была выложена надпись, дающая установку живущим под горой людям. Со времени основания сразу после Гражданской войны смысл жизни поселка менялся несколько раз - "Золото недр - народу!", "Победа будет за нами!", "Берегите лес от пожара!" и, наконец, "Наша цель - коммунизм!" Там, на склоне под буквами весной быстро сходил снег и появлялись первые подснежники. Так и говорили: "Насобирал при коммунизме".
Строили, вырубая тайгу, по обе стороны от ручья - вверх по крутому склону Красной вскарабкались только на одну улицу, а вот по пологому склону Оленьей нарезали террас до самой плоской вершины, на которой позже, сняв ,бульдозерами макушку, построили маленький аэродром. Улицы застраивались одно- и двухэтажными деревянными домами. На главной, названной Октябрьской, было срублено несколько больших красивых зданий общего пользования - магазин, почта, кинотеатр "Самородок", контора треста "Якутзолото", горный техникум и, конечно, ресторан "Старатель", в котором зимой старатели просаживали деньги, заработанные в промывочный сезон. Широкие и высокие лестницы, открытые площадки для гуляющих масс, перила с резными балясинами, колонны, высокие тяжелые двери, балконы для праздничных выступлений, большие окна, причудливые крыши, повторявшие гористый рельеф местности, - эти шедевры деревянного зодчества по праздникам украшались гирляндами цветных лампочек, красными знаменами и и транспарантами, и гуляющий народ стекался к ним, как муравьи к медовым сотам. Мама сказала, что построены они были по проектам ссыльного архитектора, жившего до ареста в Ленинграде, до революции стажировавшегося в Венеции. "Наш поселок выдержан в венецианском стиле, - смеялась мама. - Правда, канал у нас всего один, и тот - ручей".
Ручей у подножия горы Красной , на берегах которого первопроходцы нашли несколько самородков, получил название Неприметный. Говорят, тем летом, когда на ручей вышли первопроходцы, он совсем пересох, и журчал, еле видный в зарослях . Так же назвали прииск на ручье, а потом и выросший из прииска поселок. Ручей разрезал поселок на две части - крутую и короткую на склоне Красной, и длинную пологую на северном скате Оленьей, - и старожилы называли его просто Разрезом.
Ручей был быстр и бурлив. Зимой он промерзал до дна, и вода, придавленная льдом , отчаянно искала выход. Морозными ночами от ручья доносились раскатистые выстрелы - метровый лед лопался, и вода прорывалась через трещины, дымясь, разливалась по уже заметенному снегом зеркалу, тут же застывая. Иногда, если повезет, днем после морозной ночи, на ручье можно было увидеть чудо - сверкающие на солнце ледяные веера, - ажурно-прозрачные, они исчезали почти мгновенно - рассыпались от легкого толчка ветра, таяли под лучами зимнего солнца.Это были выпрыски прорвавшейся через трещины воды, замерзавшие, не успевая упасть, когда мороз опускался ниже шестидесяти. Весной ручей раздувался в бурную серо-желтую реку, несущую корявые деревья, пустые бочки, зубастые плоты смытых заборов, оставляющую на берегах куски грязной пены - признак бешенства. Летом он становился обычным ручьем, который можно было перейти в сапогах, не зачерпнув, а в жаркое лето пересыхал до ручейка и перепрыгивался в три детских прыжка по торчащим камням., - как в лето его открытия.
Ближе нашего дома к воде стоял только дом немого Софрона - в разлив ручей топил полдвора, и Софрон, раскатав болотники, таскал из нижнего сарая что-то длинное, завернутое в тряпки, - с нашего высокого крыльца была видна его снующая туда-сюда седая косматая голова.
- Моет Софрон, - говорил отец маме. - Место хорошее - вода, выход коренной жилы, здесь первый самородок нашли.. Рогатенький такой, Козьей мордой назвали. Он пропал после налета на прииск....
- И пусть себе моет, - говорила мама. - Ему можно, у него недостача. А тебе нельзя в азарт впадать, слишком богат...
Мой отец был красив. Повидав немало красивых людей, я и теперь думаю, что он был красив на редкость - и выглядел даже как-то неприлично для таежного края суровых старателей, зэков, ссыльных и вольнопоселенцев. Достаточно сказать, что улыбка его превосходила мужским очарованием эталон того времени - улыбку первого космонавта, а каштановые густые волосы были волнистее, чем у космонавта второго. Маленькая родинка над губой слева -как след от шоколадки, - длинные густые ресницы, ясные голубые глаза, веселые и грустные одновременно, - даже в телогрейке и валенках этот человек был похож на дворянина-каторжанина, какого-нибудь князя-декабриста, особенно, когда отпускал бороду, - она получалась аристократической без участия ножниц и бритвы.
К своим сорока четырем Константин Санин был старшим геологом старательской артели "Шумная", владел мотоциклом "Урал", женой Зоей и одиннадцатилетним сыном Иваном (то есть, мной), был рыбаком и охотником, писал заметки о природе в местную газету, рисовал, фотографировал, легко и много жал двухпудовку, подтягивался на одной руке, играл в шахматы и на баяне... Перечисляя его достоинства, я и сам уже не верю, что в то время и в тех местах водились такие люди, а потому, дабы не выглядеть в глазах современного читателя фантазером, тут и оборву ряд способностей и качеств моего отца, хотя они все еще не иссякли.
При всем при том, как это ни удивительно, первый парень на поселке был верен своей жене - моей маме, да так нелукаво и простодушно, что поклонницы разных возрастов быстро понимали - ничего не получится. С любовью он смотрел только на одну, а на остальных - вежливо, участливо, весело и как угодно еще, но без мужского интереса. Для женщин поселка Константин Санин был так же недосягаем, как тот же космонавт Гагарин или даже более - как монтажник-высотник Рыбников.
Мама была младше отца на пять лет, но познакомились они в горном техникуме, когда отец, отслужив три года, восстановился и попал в группу, где училась мама. Студентка Зоя красива не была, но за ее подвижностью, говорливостью и смешливостью этого никто не замечал. Скорее всего, студента Константина Санина веснушчатая, с глазами львицы Зоя Курашова заинтересовала сначала своей фамилией, которую он знал с детства. Александр Санин, отец Константина, был родом из Питера, сюда пришел в составе Петроградского полка, прямо со скамьи Горного института на Васильевском, - добивал колчаковцев, ушедших после гибели адмирала от Иркутска на северо-восток. В составе легендарного отряда Строда держал оборону Амги, когда от пуль пепеляевцев защитников прикрывали брустверы из окаменевших на пятидесятиградусном морозе трупов убитых товарищей. Ледяную осаду снял, разгромив банду, отряд под командованием Ефима Курашова - как оказалось впоследствии, родного дяди практикантки Зои, брата ее отца. Начальник прииска "Неприметный" Александр Санин погиб в ночь налета на прииск банды хунхузов, усиленных остатками пепеляевцев и семеновцев, и был похоронен на склоне горы Красной, под обелиском с красной звездой. Начальник милиции Степан Курашов в ту ночь был ранен. Несколько раз я слышал странный рассказ бабы Моти, маминой мамы, про вечный спор, который вели, встречаясь за бутылкой самогона, начальник прииска и начальник милиции. Спорили, кто убил какого-то абрека, и специально ли Строд увел отряд, чтобы не мешать засаде. Санин защищал своего командира, Курашов обвинял. "Один раз подрались, - говорила с осуждением баба Мотя, - мы с Нюркой их растащили, так они потом год не разговаривали". Степан Курашов погиб в сорок первом под Москвой. Через несколько лет после войны его останки перезахоронили, - он лег на склоне Красной рядом с начальником прииска. Вскоре вокруг обелиска с двумя профилями в буденовках был разбит сквер Героев, а еще чуть позже рядом построили Дом культуры - тоже деревянный, с колоннами и балконами, - от которого начиналась улица Пионеров-первопроходцев. Она спускалась почти под сорок пять градусов, на выходе из пике деревянным мостом перемахивала ручей, и медленно поднималась по склону Оленьей, впадая в небольшую площадь перед деревянным зданием аэровокзала. В сквере Героев прошлой весной меня приняли в пионеры. Там, во время обряда посвящения в рыцари красного галстука, произошло событие, от которого и следует вести отсчет этой истории. Событие длилось всего одно мгновение, но именно в то мгновение, как потом оказалось, я стоял на вершине своей, еще маленькой жизни, и чья-то невидимая рука уже коснулась моей спины, чтобы толкнуть...
Кстати, о перепадах высот. На масленницу крутое начало улицы Пионеров - от сквера Героев до моста через ручей - заливали, превращая в гигантскую горку, - с железным грохотом скатившись по бугристому льду на санках, я набирал такую скорость, что перелетал мост и останавливался только на подъеме, у калитки своего дома. Сложенный из огромных лиственничных бревен, за десятилетия дождей, морозов и жары ставших золотисто-коричневыми, дом был ровесником прииска - в первые годы в одной его половине располагалась золотоскупка, а во второй жил до налета банды начальник прииска Санин. На чердаке сохранилась сколоченная из досок вывеска с выжженой надписью "Прииск Неприметный". Доски были выщерблены пулями. Поскольку дом стоял на спуске, его северный торец был почти на целый этаж выше южного. Мне нравилось, что у нас такое высокое крыльцо и два подвала - один под кухней, где зимой хранилась картошка и банки с вареньем, а другой - под неотапливаемой застекленной верандой. Зимой на веранде стояли кадушки с мороженой брусникой, квашеной капустой, самолепныыми пельменями, кругами колбасы, мясом, рыбой и дичью, добытых отцом. Летом здесь обитал я. Старый диван - настоящая кожа, набивка конским волосом, - круглый стол, покрытый вытертой красноплюшевой с желтой бахромой скатертью, лампа с матерчатым, прожженным абажуром и два шкафа с подшивками журналов "Вокруг света", "Юный натуралист", "Техника - молодежи", "Юный техник"., "Пионер", "Роман-газета", начавших копиться с самого моего рождения.
И еще одна маленькая, но важная деталь интерьера веранды - в центре ее потолка торчал металлический крюк, на котором в начале времен, когда веранда была не застеклена и представляла собой продолжение крыльца - огороженную перилами площадку для выступлений перед старателями, - висел корабельный колокол, голос которого сзывал народ на сходы, поднимал на пожар и на защиту прииска от бандитов. Расколотая рында с надписью "Витязь Амура" сохранилась в подвале под верандой. Теперь вместо нее на крюке висел мешок с песком, служивший боксерской грушей, - по нему я лупил по утрам, надев обшарпанные боксерские перчатки отца. Тогда я, к счастью, не знал главной тайны этого крюка.
Высокая застекленная веранда, переходящая в сени, а потом в крыльцо с резными мореными периламип, напоминала мне корму старинного корабля с иллюстраций из книг о пиратах. В подвале-трюме, кроме разбитой рынды и двух старых кедровых лотков для промывки золота стояли вьючные ящики, набитые зимней одеждой отца - меховыми куртками, ватными штанами, унтами, рукавицами, - цинковые ящики с коробками патронов, пыжами, дробью, жаканами, порохом черным и зеленым, деревянные ларчики с грузилами, блеснами, крючками, мотками лески, - правда, все это богатство содержалось под замками, но мне было достаточно того, что в трюме моего корабля стоят сундуки, полные добра.
Двор был то океаном, выходя в который на лодке - расохшейся бочке,отважный мореплаватель бился с огромным спрутом - старой раскидистой черемухой, - то сушей, где усталый морской волк пополнял запасы рома и солонины. В промежутках между играми двор становился просто двором с дровенником, деревянным туалетом, баней, гаражом.
Мимо гаража нельзя пройти, не заглянув в него. Он был просторный и высокий, здесь поместился бы поместиться грузовик, но стоял один мотоцикл "Урал". Он был членом нашей семьи, - если уточнять степень родства, то я мог бы назвать его своим дядей. Отец и мотоцикл были не просто дружны, но близки, как братья-близнецы, - мотоцикл даже чувствовал настроение отца, вместе с ним переживая пики и провалы мощности. Я любил наш мотоцикл, как любят живое существо. С рогатой головой и огромным хрустальным глазом, с двумя леденцовыми - зеленым и красным - огоньками на макушке, с ключом, как вороний клюв, с теплыми боками, и с головокружительным ароматом бензина из дырочки на зеркальной крышке бензобака, он был каким-то сказочным механическим зверем, служащим нашей семье, - симбиозом оленя, медведя, коня, - от первого были рога-руль, от второго - рык, мощ, и зимняя спячка под брезентовым чехлом в морозном гараже, - от третьего , - конечно, скорость, когда ветер в лицо, и мир, как ткань под лезвием, рассекается надвое его передним колесом. У отца были кожаные краги и большие очки, и, когда я садился в коляску - или люлю, как называл ее отец, - и застегивал по бортам брезентовую прорезиненную накидку, то чувствовал себя в кабине космического трехместного корабля. Экипаж корабля состоял из командира-отца, штурмана-мамы и бортинженера-меня, и мы летали, куда указывала мама, - за ягодами, грибами, кедровыми и стланиковыми шишками, березовыми вениками, настоящим коровьим молоком на Орочен... Вдвоем с отцом мы ездили только на заправку, которая пряталась в тайге за поселком, возле Ороченской трассы. Там отец оставлял меня сидеть на широком, как лопата, резиновом сиденье, и уходил за бензином. Пока он ходил, я лежал грудью на баке и, уткнувшись носом в маслянистую крышку горловины, вдыхал сочившиеся из дырочки пары. Отец возвращался с полным ведром бензина и с железной мятой воронкой, открывал крышку, вставлял воронку в горловину и лил, лил, лил желтую толстую струю, приговаривая: "Пей, пей, не болей!" У меня кружилась голова, мотоцикл был живым и добрым, и мне хотелось укусить его в край резинового сиденья, но при отце я стеснялся это сделать, а когда я заходил в гараж один, такого желания почему-то не возникало...
Гараж с баней и туалетом стояли на заднем дворе, а передний двор почти целиком, отделенный от дровенника узким - в две доски - тротуаром, занимал огород. В конце мая, когда снег оставался только в тенистых закутках за сараями, но солнце уже прогревало вскопанную землю на глубину в ладонь, в дальней, примыкающей к заднему двору части огорода, окопанные, пробуждались привезенные мамой с большой земли южные культуры - несколько кустов красной и черной смородины, куст крыжовника - клубок живой колючей проволоки, десять кустиков длинноусой клубники. На зиму мама укрывала нежные корни навозом, - это был единственный в поселке сад, приносящий плоды южных широт на земле вечной мерзлоты. Мама была бесстрашным экспериментатором - в маленькой теплице у нее за короткое лето созревал урожай пупырчатых огурцов - каждый желтый цветок в отсутствие пчел она опыляла методом тыка пестика в тычинки. "Трудишься аки пчела" - целовал ее сзади в косынку отец. По осени собирали один маленький тазик огурцов, по одной кружке ягод - клубничный куст давал одну, максимум две полузеленых небольших земляники - наша таежная земляника была крупнее и душистей, - но этот скудный урожай диковинных плодов нуждался во время вызревания в охране. Ночные набеги окрестных пацанов на еще зеленые ягоды предупреждал грозным рычанием наш верный пес по кличке Верный, волочащий тяжелую цепь по проволоке, натянутой через весь задний двор, от туалета до бани.
Конечно, шестилетний кобель восточно-европейской овчарки не был штатным сторожем маленького маминого сада, - почти все лето он работал с отцом в поле. Полем геолога Санина была тайга, и Верный начал узнавать ее со щенячьего возраста.
Он был сыном лагерной суки Шмони, отца никто не мог указать с достоверностью, но тот факт, что Шмоня понесла, побывав в командировке на вырубке таежной просеки, говорил в пользу волка, которого часто видели у периметра конвоиры. Верный вырос в огромного зверя - густая жесткая темно- и светло-серая шерсть, лобастая башка, клыки величиной и формой не собачьи - скорее медвежьи, могучая грудь, - он был воплощением силы, и мог претендовать на звание если не царя зверей, то князя собак и волков точно. Зимой я запрягал его в деревянные нарты, и он мчал меня по насквозь промерзшему ручью, а то и по улице Разрезной, уходящей вдоль ручья ,и я летел в поднятой его лапами метели - на ужас встречных женщин и зависть мужчин и мальчишек. Мощь его была такова, что когда отец, хвалясь перед гостями, говорил "фас!", показывая рукой на забор сидящему на закороченной цепи псу, он прыгал с места, и цепь рвалась беззвучно-мягко, словно была бумажной, а не такелажной цепью все с того же "Витязя Амура". Кораблик сгорел, вмерзший в лед на реке Амге во время ледяной осады, и мой дед взял с него рынду и эту цепь, которой тогда сцепили цугом пленных бандитов и так тянули за обозом по снегам.
Несмотря на лагерную генетику, Верный вырос в настоящую охотничью собаку. Лежа в траве у озера вместе с отцом, он терпеливо ждал прилета уток, полз вслед за хозяином, после выстрела плыл в ледяной воде и возвращался с дичью в аккуратно сжатых клыках. Этими клыками он разубедил таежных волков в их праве находиться на помеченной им территории, - налетал, как танк, сбивал-сминал волка грудью и смыкал челюсти на волчьем горле. Но главная победа Верного сделала его легендой не только в поселке, - мне кажется, о его подвиге своими путями и средствами узнал весь животный мир Тайги. Поздней осенью геолог Санин и пес Верный встретились на маршруте с незалегшей медведицей. Была ли она легко ранена охотниками или просто больна, - но глаза ее горели тем сухим огнем, каким горят глаза шатуна. Все, что успел он, - снять с плеча двустволку и вскинуть навстречу бурой туше, вдруг выломившейся из подлеска. Одним взмахом лапы она выбила из рук Санина ружье, оба ствола которого были заряжены патронами с жаканами - и на сохатого и на медведя. И когда она встала перед ним на задние лапы, и, обезоруженный, он понял, что ему не спастись - за его спиной был большой валун, - вот тут сзади на холку медведице прыгнул Верный. Двумя ударами пасти он вырвал кусок медвежьей шеи - там, где ярилась кровь в бессонной ее артерии. Орошая красным фонтаном мерзлый ковер серого мха, медведица прошла вперед, упала, обняв лапами валун, к которому только что прижимался спиной геолог Санин, и так уснула - навсегда. Верный ждал, стоя сзади, - напряженный, глухо рычащий, с окровавленным оскалом, - а когда она затихла, он ушел в кусты, и его вырвало.
Шкура медведицы с рваной шеей лежала на полу веранды - мама не разрешила держать ее в доме. Я же поначалу боялся засыпать летними ночами, помня о порошке Урфина, - но скоро привык, и мне нравилось читать, лежа на полу на шкуре. Она была без головы - голову, по обычаю эвенков, оставили в тайге, на высоком шесте, мордой повернутой на восток. "Медведь не должен обижаться, - объяснял мне отец, - иначе будет мстить. Может, и суеверия, но мы живем в тайге, лучше ее законы не нарушать".
Некоторые таежные люди не верили, что собака может прокусить шкуру осеннего, нагулявшего жир медведя. Неверующие просто не видели эту собаку, ее клыки, и то, как однажды пес схватил за приклад ружье чужого человека, вздумавшего ткнуть им Верного. Один клац его челюстей превратил приклад в груду щепы.
Я и сейчас вижу Верного очень большим псом, потому что не успел перерасти его до того, как мы расстались. Мама звала его Майор Канис, - а когда он подбрасывал носом ее руку, чтобы гладила, она гладила, приговаривая "Каня мой маленький", и терла пальцем белое пятнышко на его лбу - звезду Сириус. Папа и Верный в семейной мифологии были охотником Орионом и его Большим Псом, убившим Большую Медведицу. Правда, на небе охотник все еще был с мечом, висящим на его поясе, а отец потерял свой меч - сыромятный ремешок перетерся, и когда охотник схватился за нож перед вставшей на дыбы медведицей, рука не нашлапривычную полированную гладь рукояти. Видимо, говорил потом отец сожалеюще, сорвался с пояса и канул в траву, а то и в один из ручьев, которые приходится форсировать вброд на маршруте, раскатав болотники на всю длину. Узнав о потере, я даже заплакал от огорчения, и отец обещал, что мы вместе сделаем новый нож - он выкует в артельной кузнице клинок, а наборную ручку и деревянные, обтянутые кожей ножны буду под его руководством делать я. Отец был признанным в поселке и его окрестностях кузнецом, - он даже ковал подковы и подковывал лошадей. Но особую славу снискали его охотничьи ножи. Он выковывал их из любой подручной стали - предпочитал обойму от шарикоподшипника, - но метод закалки хранил в секрете. Его ножи всегда побеждали в традиционном соревновании таежников, когда один нож клали на стол лезвием вверх, а другим рубили изо всей силы. Санинские ножи перерубали все остальные - и заводские и самокованные - до середины, а то и целиком, даже если не рубили, а были рубимы, оставаясь сами целыми, ну или с зазубринкой. Тот потерянный нож имел такую зазубринку, - отец говорил, что это след от соревнования с шашкой старого кавалериста-буденовца, которую нож перерубил до половины. Этим ножом отец одним взмахом наискось ссекал молодые, с оглоблю толщиной, осинки, чтобы строить шалаш, когда мы ходили по бруснику или за шишками с ночевой. Я любил этот нож еще и потому, что он походил на спартанский меч, и был незаменим при игре в Персея, отрубающего голову Медузе Горгоне...
Летними ночами, когда папа и Верный были в поле, мы с мамой, сидя на теплых широких ступенях крыльца, путешествовали по звездному небу. Мама рассказывала мне историю нашей семьи в мифах, где, например, Персей освободил Андромеду как мой дедушка спас мою бабушку Нюру - повариху, вернее, кока с "Витязя Амура", - захваченного пепеляевцами, отбитого красными и в конечном итоге сгоревшего. Я слушал мамин голос, смотрел на звезды, склонив голову на мамино плечо, спрашивал сонно, кто у нас Малая Медведица, зная, что мама поцелует меня в макушку и скажет "сам знаешь".
Конечно, я знал, - ведь это я назначил на место первого созвездия Северного полушария последнюю по размерам обитательницу нашего двора. Черная, гибкая, с текучим телом и струящимся хвостом - его белый кончик стал Полярной звездой, - с глазами, в которых зеленый свет разворачивался, осциллируя, как в круглом диодном глазу ночной радиолы, - она была кошкой по кличке Паня - маленькая пантера, она же дикая тварь из дикого леса. Верный захлебывался лаем, когда она приходила на задний двор специально подразнить его. Зная, что он может сорваться с цепи, она приходила по крышам - с бани перепрыгивала на гараж и смотрела спокойно-насмешливо, как под ней беснуется волкодав, - и облизывалась издевательски. У нее, как и у Верного, были свои заслуги перед нашей семьей. В одну из зим повадился к нам горностай. Судя по следам, пробирался через щель в заборе со стороны ручья и проникал через подвал на веранду, которая зимой служила кладовой продуктов. Я хотел поставить у заборной щели проволочную петлю, но отец запретил, сказав, что кошка попадется быстрее, чем горностай. Тогда я попросил разобраться кошку, - отправил ее в кладовую, соорудив там теплое гнездо-скрадок из старой телогрейки. И утром Паня возвестила о победе громким мяуканьем. Задушенный ею горностай был белым с черным кончиком хвоста - точный негатив нашей пантеры. Отец выделал шкурку и сшил маме горностаевые рукавички, а Пане теперь прощалось, когда она зимой иногда гадила в зале за диваном.
Таков был наш затерянный мир, как называла его мама. Но представление о нем будет неполным, если не указать центр этого мира, начало его координат. В самом сердце поселка, на берегу ручья, сразу за двором немого Софрона, лежала, спрятавшись за насыпью и полуповаленным забором с обрывками колючей проволоки, таинственная Зона. Заросли прибрежного тальника, иван-чая и полыни скрывали ржавые рельсы узкоколеек, на рельсах стояли ржавые вагонетки, покосившиеся сараи в полынном море скрипели, как брошенные на мели баркасы, в них громоздились ржавые железяки и обломки непонятных деревянных конструкций; в землю зоны сапогом великана были втоптаны ржавые ломы, одно- и двурогие кайла, плоские рыжие ботинки, ватные штаны и телогрейки, сквозь которые проросли кустарники, - все выглядело так, словно обитатели зоны вдруг, побросав орудия труда и снимая одежду, куда-то рванули в панике, оставив зону навсегда. А старый истопник начальной школы, якут Коля, посасывая трубочку и подбрасывая полешки в жаркий треск печки, рассказывал третьеклассникам, что зону первых выработок бросили после войны, и не потому, что все золото взяли, а потому что место гиблое, там хозяйничает злой дух, больно много людей пропало, и придет время, когда Зона захватит все вокруг, и людей здесь не станет.....
- Злой дух-абасы, однако, - говорил Коля, щуря на огонь и без того узкие глаза.
- Дух-обоссы, дух-обоссы! - шепотом хохотали , разбегаясь и щипая друг дружку школьники. Верили мы в злого духа или нет - не важно, однако никто и никогда не ходил в Зону за металлоломом, а ведь именно там, как я уже указал, было самое богатое его месторождение.
Сердцем Зоны, ее центром и, можно сказать, смыслом,, была Башня. Теперь, когда большая часть жизни за спиной, я не побоюсь сказать, что Башня стала самым высоким объектом этой жизни, несмотря на все последующие покоренные мной многоэтажки и небоскребы, - ведь именно с нее я увидел то, от чего сердце мое билось, как никогда и нигде потом. Высотой в три этажа , каркас из бревен, обшитый досками, - башня стояла над стволом шахты и когда-то служило для выемки породы с помощью троса и ворота, установленного на верхней, открытой площадке башни под четырехскатной крышей. С этой площадки было видно многое - вся зона, крыльцо и окно кухни моего дома, и даже двор Софрона за высоким забором. Здесь пахло старым деревом, сухим птичьим пометом, густыми натеками залепившим бревна и укрепленный на них ржавый ворот с намотанным на барабан ржавым тросом. Здесь почти всегда дул ветер, и когда по небу плыли облака, стоящему на верхней площадке казалось, что Башня летит - ее деревянные и металлические сочленения скрежетали, и приходилось держаться за стенку, потому что начинала кружиться голова. Вход в Башню снизу был заколочен, и взбираться нужно было по ее углу, как это делал Гойко Митич в свою бытность то ли Чингачгуком, то ли Оцеолой. С верхней площадки вниз от выпиленного в полу люка ломаной спиралью, лепясь к стенам, вела узкая крутая лесенка. В центре висел трос, уходящий в шахту. В южной стене Башни был вывод наружу - обитый изнутри железом дощатый короб - породный желоб, по которому порода из поднятой бадьи выгружалась в тачки или подводы. Все осталось так, как было в далекие времена работы Башни.
Слухи про Зону ходили разные. Пацаны говорили, что там внизу, в старых выработках, все заполнено водой, и в этом лабиринте водится доисторический ящер, что лунными ночами он просовывает голову через один из шурфов в ручей и поднимает ее над водой - подышать и набрать воздуха, чтобы занырнуть на неделю. Вылезти он не может, туловище слишком большое, но именно он через шурфы утаскивает людей и собак, переходящих через ручей. Взрослые же - особенно возле приресторанного пивного ларька - понижая голос, говорили, что под Зоной - целый город с запасами продовольствия, воды, с домами и улицами, на которых стоят машины, и все законсервировано на случай атомной войны. "Вот век воли не видать! - говорили они, поддевая ногтем большого пальца обломок переднего зуба, - я сам там был в шестьдесят втором, когда Никитка в бутылку полез.. " Отец же, в ответ на мои расспросы, отвечал буднично: Зона всего лишь околоствольный двор, Башня - копер на стволе шахты, через который осуществляли выемку породы, но после войны шахту закрыли вследствие выработанности, шурфы завалили, где-то взорвали, обрушив проходки, так что там сейчас такая же твердь, как и под нашим домом...
Несмотря на непререкаемый авторитет отца, я не совсем верил в его версию. Дело в том, что ствол шахты, на котором стояла Башня, был завален какими-то старыми шкафами, партами, столами, но камень, брошенный в одно из темных щелей, поударявшись о дерево, исчезал на несколько секунд и возвещал о неизмеримой глубине далеким всплеском. И всегда, особенно в жаркую погоду, оттуда тянуло сырым холодом. А погожими осенними вечерами, в момент, когда солнце скрывалось за сопками, ветер приносил от ручья звук - кто-то огромный, перед тем, как заиграть по-настоящему, пробовал огромную флейту.
- Слышишь, копер поет? - говорил мне отец. - Он устроен, как те дудочки, какие я тебе из тальника вырезаю, - ветер через себя пропускает... Я бросал игру во дворе, снимал перед крыльцом кеды, взлетал в носках по чисто вымытой лестнице и, встав рядом с отцом, тайком вдыхал дым его папиросы и смотрел, как чернеет на закатном кумаче силуэт поющей Башни.
А однажды ветреной ночью (я спал на веранде) меня разбудил тоскливый протяжный звук - башня выла, как собака Баскервилей на болоте. Я вспомнил - истопник Коля рассказывал, что злой дух воет перед ужасными событиями. Поплотнее закутавшись в ватное одеяло, я снова уснул. Проснулся рано утром от холода и увидел - мир изменился. Гроздья рябины за окном принакрылись белыми шапочками, а на белом тротуаре под рябинами , как проступившие сквозь промокашку капли чернил, набухали две цепочки следов. Два человека только что прошли по первому снегу от калитки к крыльцу и поднялись на борт моего корабля.
Кто бы это мог быть? - гадал я, натягивая под одеялом не успевшую нагреться одежду. - Верный не лаял, значит, кто-то знакомый. Но кто ходит в гости в такую снежную рань? Следы не большие, скорее женские - слишком аккуратные отпечатки, дети, да по первому снегу, так чинно не ходят.
Одевшись, я откинул одеяло и встал с дивана. Деревянные стены впервые за осень заиндевели.. Это означало - наступила зима, и мне пора перебираться на зимовку в дом, к постели с пуховым одеялом. Наверняка отец уже затопил печь, мама, наверное, лепит пирожки с брусникой - вчера ставила тесто, - и гости уже достали гостинцы.
Быстро свернув одеяло, я засунул его вместе с подушкой в большой вьючный сундук, когда-то служивший деду в экспедициях, и хотел опуститься на колени, чтобы вытащить из-под дивана скопившиеся там книги и журналы, но не успел. Хлопнула дверь из дома в сени, и в мою дверь постучали. Стук был легкий и вкрадчивый - тук-тук туки-тук . Этот стук я очень давно не слышал, но помнил и ждал всегда. Еще не веря, подошел, откинул большой крючок, на который закрывался на ночь, открыл дверь, и не смог удержаться от радостного вскрика. Передо мной стояла Машка.
Глава вторая
Посадка в Море Спокойствия
Машка всегда была своевольной, и даже здесь поступила против замысла автора. Я не предписывал ей стучаться в дверь в конце первой главы, но она решила так, и теперь вся первая глава выглядит преждевременной. Повествование не может начаться с момента второго пришествия Машки в мою жизнь по той причине, что первое случилось еще до моего рождения. И, как это ни удивительно, я помню Машку раньше, чем себя. Значит, она не может появиться вот так - внезапно , из ниоткуда.
Остается одно - вернуться назад и начать, как принято в нормальных романах, со слов "Я родился..."
А родился я совсем в другом доме и в другом поселке. Впрочем, относительно другого поселка я немного загнул. Дело в том, что кроме ручья Неприметного наш малонаселенный пункт омывала еще и речка Каменка, в которую впадал ручей. Взяв начало где-то в Приамурье, в бассейне реки Зеи, Каменка прибегала к нам чистой, холодной и перекатистой, огибала поселок со стороны заката и уходила на север, по пути к Ледовитому океану ширилась, вбирая многочисленные притоки, клонилась к гзападу, и, едва не добравшись до океана, впадала в большое озеро Лабаз в центре Таймыра. Она была шире и быстрее ручья, никогда не пересыхала и не промерзала до дна, и была достаточной глубины, чтобы по ней ходила драга - плавучая фабрика по добыче золота со дна реки. Наименовали отрезанный Каменкой район, где поначалу селились дражники, Дражным., и состоял он из единственной, пусть и длинной, улицы, названной по ее месту за рекой, конечно же, Заречной. Когда в пятьдесят седьмом на экраны страны вышел фильм "Весна на Заречной улице", дражнинцы осаждали маленький клуб, веря, что кино снято про их улицу, и даже посмотревшие были не до конца разуверены, и шли по второму и третьему разу. Тем более, что находились люди, своими глазами видевшие на нашей Заречной Рыбникова, - да божеж мой, о чем вы говорите, он брал "Казбек" в нашем магазине!..
Точности ради нужно отметить, что для Каменки сотрудничество с дражным флотом не прошло безболезненно. Уже к моему рождению речка в районе Дражного представляла собой цепь котлованов среди отвалов пустой породы. В этих котлованах купаться строго запрещалось, - и вода и отвалы содержали высокую концентрацию ртути и цианидов, без которых золото из руды извлечь было невозможно. Настоятельно рекомендовалось ждать двадцать пять лет, пока не произойдет естественное очищение, и только тогда можно было потрогать воду босой ногой. Но вода котлованов была так прозрачна, камни отвалов были так теплы, что никто не мог в жаркие дни удержаться от соблазна, и края котлованных чаш летом густо облепляли почти голые дражнинцы.
Я начал свою жизнь в двухэтажном бревенчатом доме - таких к моменту моего рождения на улице Заречной было срублено уже три, и они считались весьма респектабельными, говоря современным языком. Несмотря на печное отопление и отсутствие водопровода - воду привозила водовозка с ключа Холодного, - от простых изб , составлявших Заречную, они отличались многоквартирностью, большими дворами, огороженными рядом сараев и гаражей жильцов, и коммунальным добрососедским бытом, когда свои помои отдавали соседской свинье, а соседи после насильственной кончины хрюшки приносили на блюде гору горячей кровяной колбасы, заполняя подъезд чесночным ароматом. В нашем шеснадцатиквартирном доме состав жильцов был интернационален. В нем жили татары, чуваши, азербайджанцы, украинцы, якуты, молдоване, белорусы,и, наверняка, еще много кто, - я просто не помню всех за давностью лет. Жили все, как я уже сказал, дружно, и считали себя представителями одной национальности - северянами.
Заречная тянулась вдоль Каменки и терялась у левой лапы горы Красной. Где-то там стояли маленький магазин, клуб, школа, и меня всегда удивляло, что такие важные дома теснятся на окраине, тогда как у нас в центре сразу за нашими тремя высокими домами начинался молодой ельник. Я еще застал детскую вольницу нашей оконечности Заречной. Пока здесь не было детского сада, малышня паслась в том ельничке, где юные елочки были чуть выше меня, четырехлетнего, и чуть ниже наших воспитателей- младших школьников, которым, как людям ответственным, наши родители вполне доверяли. Я сейчас с удивлением, граничащим с восхищением и ужасом одновременно, думаю, как семи-десятилетки выпасали трех-шестилеток в непосредственной близости от реки, ее бурных перекатов и бешеного струения в суженных котлованами местах, ее тинисто-скользких валунов, ее соблазнов - рядом с водой росли белые цветы-коробочки, которые лопались при сжатии пальцами - это для девчонок, а мальчишек в мелкой воде ждали кварцевые обмылки- окатыши, от молочного до серо-прозрачного, - при ударе друг о друга в темноте за шторой они брызгали снопами искр. Важно было найти такую пару кварцев, чтобы стать главным искрометчиком. Вечером мы показывали собранные камни отцам, и они, перебирая окатыши в ладонях, учили сыновей азам горнорудного дела: "Это белый, пустой, а вот серый с коричневым, точнее, охристым пятном, может быть золотоносным, видите острые края, значит, река недолго его волокла, где-то недалеко отломила от жилы..." Иногда кто-то находил кварц с желтыми блестящими вкраплениями, и с криком "Золото, золото!" начинал бегать кругами, высоко подняв руку с камнем. Старшие ловили счастливчика, отбирали камень, рассматривали его, ковыряли ногтем и возвращали, презрительно цыкая сквозь зубы в сторону. "Обманка, пирит, - говорили они с отцовскими интонациями, - вишь, как крошится. Выброси, не позорься!" Но обладатель не верил завистникам. "Сами вы обманки! - кричал он снова пускаясь по кругу. - Это золото, и папа купит мне автомат с треском и педальную машину!" А еще в каменных отвалах водились изумрудные ящерки, утекавшие сквозь пальцы, если накрыть ладошкой, и бурундуки, красивые, юркие, как ящерицы, и серые, как камни, с полосатыми спинками и умными мордочками. Но встречалась в нашем открытом детинце живность и покрупнее. Передо мной - фотография, на которой малышня окружила свою вожатую - пятиклассницу Машку, а она, прогнувшись и выпятив живот, держит на нем, подняв под передние лапы,длинномордого медвежонка. Его пасть открыта, похоже, он жалобно ревет, наши рты открыты тоже, но от восхищения. Время действия, по-видимому, весна или самое начало лета, - одеты мы в сборную одежку, типичную для межсезонья.На мне приталенная на манер камзола курточка и панталоны, стянутые резинками чуть выше колен, - отдаленно я напоминаю какого-нибудь кавалера при дворе какого-нибудь людовика, вот только у тех кавалеров чулки были безупречно натянуты, тогда, как у меня один чулок, сорвавшись с пажа и ускользнув из-под резинки пантолон, лежит, свернувшись печальными кольцами на ботинке. Фотографировал отец, и когда мама увидела отпечатанный снимок, то высказала отцу недовольство тем, что он не поправил сыну чулок перед съемкой. Отец, смеясь, ответил, что это не салонная фотография, а художественная, и правда жизни здесь важнее искусственной постановочности.
Откуда взялся тот медвежонок, я не знаю. Отец тогда сказал, что его нашли в тайге без мамы, но теперь я думаю, что геологи, убив медведицу, потом обнаружили медвежонка. Хорошо еще, и его не застрелили, обычное дело, все равно пропадет без мамы, а цирка, зоопарка или цыганского табора поблизости не было. Неизвестно, почему, но сердобольные геологи убивать его не стали, принесли домой. Его выкармливала из бутылочки тетя Галя, мать Машки, и он некоторое время пасся с нами как наш ровесник. Он оказался девочкой, и Машка привязывала к его ушам свои банты и даже надевала на медвежонка свой сарафан. А когда девочка-медведь стала подрастать, тетя Галя отнесла ее в тайгу,, и теперь, - хвасталась Машка, - у нее в тайге есть сестрица-медведица.
Но мы недолго обретались в нежно-зеленом раю, тайком жуя сладкие мягкие иголки и шишечки, - всего одно лето. Тем летом мужчины трех домов, собранные и озадаченные моей мамой, каждый вечер выходили в наш ельник и работали, пользуясь белыми ночами, - их топоры с упругим звоном вонзались в бревна, которые привозил огромный пыхтящий лесовоз с ближайшей вырубки - там рубили просеку под линию электропередач.и этот перестук вперемежку с натужным визгом бензопил, разносился над рекой до полуночи. Мы теперь гуляли не только у реки, но и на стройке, пустынной днем. Правда, родители запрещали нам бывать на стройплощадке в их отсутствие, - там ямы, бревна, гвозди, стекла... Но мы все равно ходили, чтобы, забравшись внутрь неоконченного бескрышного еще сруба, развязать узелки с хлебом, мясом, яичками, выложить свое на расстеленную тряпицу к общему, пообедать, и послушать страшные истории старших про медведей-людоедов и скелет ккитайца, охраняющего золотой схрон. Иногда в обеденный перерыв к стройплощадке подъезжал лесовоз с очередной порцией бревен, останавливался с шумным выдохом, цепи, стягивающие боковые вертикальные балки, расцеплялись, и лесины скатывались, ударяясь друг о друга и подскакивая, катились уже по земле, сминая елочки, и земля вздрагивала под нами, затаившимися в срубе. Когда лесовоз уезжал, мы выходили к бревнам, чтобы наковырять сухой янтарной смолы для жевания - во рту смола сначала крошилась, но тут же склеивалась в эластичный комок и превращалась вту самую серу, которую здесь жевали все, и ее твердо-хрупкие, как сургуч, комочки можно было обнаружить прилепленными к изнанки столешниц столовых , пивных, ресторана, не говоря уже о школьных партах и лавках клубного зала. А еще среди только что привезенных бревен, с которых пока не сняли кору, водились волосогрызки. Большие - с детский мизинец - иссия-черные жуки летали с громким гудением, развесив два длинных телескопических уса, у них были крепкие, как у попугаев, клювы, только расположенные горизонтально, и я ужасно боялся их, потому что они, судя по их названию, могли сесть мне на голову и погрызть мои волосы. В доказательство старшие пацаны, поймав волосогрызку, демонстрировали нам ее нечеловеческие и бесчеловечные качества. Они сгибали длинный ус жука, вкладывали его ему же в клюв, и жук тут же перекусывал его, как клещи перекусывали проволоку. Потом старшие брали волосогрызку с целыми усами, подносили ее к своей груди, и, когда ее челюсти смыкались на ткани майки, резко дергали, отрывая тело, и на груди оставался орден волосогрызки - черная голова с усами. У некоторых на груди было много таких орденов. Несмотря на схожесть волосогрызок с фашистами и мой страх перед ними, я не одобрял такое коллекционирование. После отрыва туловища, из шеи жука выступала белая густая,как сгущеное молоко, жидкость, а голова еще какое-то время шевелила усами, и мне казалось, она вращает своими выпуклыми глазами, запоминая наши лица, чтобы потом отомстить...
К осени детский сад был готов. Большая изба с двумя верандами, во дворе - деревянные игровые объекты - качели, горка, ракета, луноход, круглая песочница, расписанные моим отцом. Детский сад назывался "Лунник", а его территория, огороженная забором, тоже расписанным отцом - лунная панорама с горами и кратерами, на фоне которых стоят ракеты, едут луноходы и идут космонавты с буквами СССР на гермошлемах скафандров, - называлась Морем Спокойствия. Идея названий и оформления принадлежала моей маме, большой любительнице астрономии и космонавтики, а тут еще совпало время - шел яростный штурм Луны, и все верили, что вот-вот наши космонавты ступят на поверхность космической соседки. На открытии садика моя мама произнесла перед детьми и родителями короткую, но зажигательную речь об освоении космоса, и закончила ее словами: "Скоро на Луну ступит нога советского человека! А вам, тем, кто растет в наше время, лететь уже к звездам!" Все захлопали в ладоши.
Не пройдет и трех лет, и мир увидит плохую телевизионную картинку высадки американцев на Луну. У нас эту картинку не показали, да, к тому же, в тайге тогда телевидения вообще не было, кажется, я даже не знал, что это такое, но тот маленький шаг Армстронга тут же откликнулся потрясением нашего детского сада. "Лунник" был моментально переименован в "Солнышко", лунные фрески на заборе закрасили в синий цвет и нарисовали желтые круги с лучами, а вместо ракеты и лунохода во дворе построили дурацкие автобус и кораблик, - как у всех. Мама была очень расстроена, она верила, что мы будем первыми. Папа ее успокаивал: "Зато Марс нашим будет точно!" "Нет, тут что-то не так, - говорила мама. - В газетах пишут, что нецелесообразно рисковать жизнями космонавтов, поэтому мы будем исследовать дальний космос автоматами. Врут что-то, недоговаривают, а вдруг просто не потянули? Выходит, мы тут горбатимся, нашу молодость и детство наших детей на золото меняем, а это золото не помогло стать первыми на Луне? Вот напишу письмо Брежневу! Никита, хоть и дурак был, а при нем мы были всегда первыми...." "Не надо никому писать, - мягко говорил отец. - Где гарантия, что американцы не врут? Обманку нам подсунули..." "Ну ты скажешь - обманку! - говорила мама с сомнением, но и с надеждой в голосе. - У нас там тоже не дураки сидят, сразу бы раскусили..." " Политика - дело тонкое, - не сдавался отец. - Придет время, раскусят..."
Я всегда верил отцу, все слова его были взвешенны, - и вот прошло уже почти полвека с того разговора родителей, а обещанное отцом время все еще не пришло. Поэтому, вернемся в только что открывшийся сад. Первой воспитательницей, фельдшером и поварихой стала тетя Галя, а помогала ей после школы ее дочь Машка. Тетя Галя была якуткой - так думали все нюучи, то есть, русские, но мама говорила, что Галина - тунгус, или, по-современному, - эвенк. Она была красивой - высокая, широкоплечая, с тонкой талией, узкими, но большими глазами. Ее дочь Машка, была по виду почти русской, пусть и смуглой, зато зеленоглазой. От мамы остались черные прямые волосы, кошачья раскосинка, скуластость, хриплый голос, крепкая фигура и подвижность, - Машка могла прыгать по мокрым скользким валунам босиком, не поскальзываясь, лазила на кедры за шишками, ныряла с высокого камня в ледяную воду котлована, и мы следили через прозрачную линзу воды, как, по-лягушачьи дрыгая ногами, она скользит над донными камнями, тонкая и гибкая, с темным пламенем волос, - потом в памяти она станет похожа на Маугли, но тогда мультфильма еще не было, и этого героя я не знал. Она всегда выныривала с крупным кварцем в руке - доказательство, что достала до дна и не закрывала глаз. Камень Машка вручала мне: "Держи, братец,от него даже твой папа может прикуривать!" Губы ее были синими, волосы струили воду. Она прогоняла нас: "Ану кыш в ельник, я греться буду - и чур не подглядывать!" Уходила за большой валун, снимала мокрые трусы, выжимала и растянув их на плоском солнечном камне, ложилась рядом, распластывалась, разбрасывала веером мокрые волосы, и так лежала, впитывая каменное тепло всем своим замерзшим телом. Наши поползновения подсмотреть пресекала, не поднимая головы: "А самым любопытным сейчас в лоб прилетит! А тебе, братец, вообще должно быть стыдно!" Но как она могла видеть меня, если лежала к нам спиной? Мои лицо, уши, шея горели так, будто меня отхлестали веткой старой, уже рыжей, елки. Самым обидным было то, что полз меж камней я не из своего интереса, а вслед за шестилетними пацанами, мне было неведомо, что они хотят увидеть, когда толкают друг дружку локтями - "видал, видал?" Я смотрел только на подошвы ее ног - узкие голубовато-розовые, как утренние следки зайца на первом снегу, - их показывал мне отец, но тут, скорее всего, имеет место аберрация памяти, и показывал он их позже, когда учил читать следы, и они понравились мне той узостью и тем пастельным цветом утренней тени, лежащей в них, как раз потому, что в памяти уже был прообраз. В любом случае, пусть и непонятно, почему, мне нравилось смотреть, как она ставит одну ступню пальцами на пятку другой и покачивает ими, и они живут отдельно от нее, какие-то сказочные зверьки, нежные и юркие, то ли ящерки, то ли бурундучки, - от их вида где-то в животе сладко сжималось будто я взлетал и падал на качелях...
Зимовали мы уже в детском саду. Утром - а оно зимой на Севере не отличается от ночи, - так же горят в черноте ледяные звезды, желтеют окна дома, который ты покидаешь, как космонавт Леонов - свой теплый космический корабль, и выходишь в морозный вакуум, и твое дыхание, вырываясь из-под шарфа-гермошлема, тут же с шорохом осыпается мириадами ледяных кристалликов, - каждый из нас, прибыв в сад пешком или на санках, перед тем, как войти в дом, захватывал в дровянике по одному-два полешка для печки. Конечно, в доме было тепло, тетя Галя растапливала печь в пять утра, варила кашу и компот из сухофруктов или брусничный кисель. Та первая детсадовская зима запомнилась мне необычным для детского сада бытом. Конечно, необычность эту я смог осознать только когда она кончилась, когда детсад заработал в нормальном режиме, - взяли несколько воспитательниц, фельдшера, музработника, дворника, нас разбили на группы по возрасту, и началась обычная жизнь обычного детсада. Поскольку тетя Галя в ту первую зиму воплощала в своем красивом азиатском лице все штатное расписание нашего, еще полулегального учреждения, она просто вынуждена была эксплуатировать детский труд. И мы трудились с удовольствием, и вечерами дома говорили важно, что пора спать, завтра рано на работу. Работа не ограничивалась ноской дров из дровенника к печке. Носили воду из огромной бочки в сенях, взбираясь на табурет и доставая на веревке полное ведерко, из которого наполнялись ведерки ждущих у бочки водоносов. Вытирали пыль, подметали и мыли полы, выносили золу из печки, горшки в деревянный туалет на заднем дворе, чистили дорожки от снега маленькими деревянными лопатками, загружая его в фанерные ящики на санках, впрягались, как коняшки, олешки, собачки, и вывозили снег за ограду, отбиваясь по пути от волков, коварно нападавших из засад с криками "р-р-разорву!" - приходилось сопровождать обоз со снегом, и у сопровождавших были мечи, пистолеты и ружья, и в снегу завязывалась схватка , и уже непонятно было, с волками ли бьются обозники, или с белыми, или с китайцами, и уже не снег в ящиках, и даже не золото, а мука для прииска. Правда, волки не соглашались на такую метаморфозу, и кричали яростно: "Это вы - белые! Хотите уйти с награбленным, а мы красные, мы вас настигаем и громим!.."
И была метель, пушистая, как беличий хвост, и был солнечный мороз, когтистый, как медведь, - они сменяли друг друга бессчетное количество раз, и зима была нескончаемой, особенно, если сравнивать ее с короткой еще жизнью.И зимняя ночь была так же длинна, как сама зима. Мы трудились на улице почти весь световой день, который гас уже к обеду. Солнце садилось за сопку, быстро смеркалось, загорался электрический свет, и окна совсем синели, разрисованные ледяными растениями. Обед и тихий час мы все ждали с нетерпением. Из школы на помощь маме приходила Машка. Она расставляла и накрывала столики, следила за приемом пищи, - я не любил молочный суп, но любил грибной, макароны по-флотски, вареники с творогом и брусничный морс, - потом застилала наши раскладушки, разложенные пацанами, командовала "По местам лежать, с якоря не сниматься!", и когда мы, быстро раздевшись, прыгали под одеяла, гасила свет и начинала киносеанс. Мы лежали кто на животах, кто на боку, обратив лица к простыне- экрану, а Машка в коричневой школьной форме и с красным галстуком на груди стояла на коленках перед табуреткой с фильмоскопом, и крутила колесико пленкопротяжки. Фильмоскоп был большой и железный, похожий на древний танк, но с огромной пушкой, смотреть в которую запрещалось, там плавал ослепительный желток Солнца. Пахло нагретым железом и горячей пленкой, на экране сменялись кадры - Снежная Королева увозила Кая, Кот в сапогах поедал великана, превратившегося в мышь, Буратино обмакивал свой нос в чернильницу, и Машка комментировала возникающие картинки, - именно, комментировала, а не просто читала подписи, - я уже и сам умел читать, и видел, насколько написанное на пленке отличается от прочитанного Машкой. Кай в ее интерпретации был придурком, великан - олухом, Буратино - бестолочью, и вообще, она своими репликами делала сказки сборищем идиотов и тупиц, не оставляя от сказочной условности камня на камне. В ее исполнениии сказки были злыми и веселыми, и мы дружно смеялись над ее резкими и часто недетскими замечаниями, даже не понимая их смысла, подчиняясь только ее иронической или саркастической интонации. Эта картинка не меркнет на экране моей памяти даже полвека спустя: бревенчатые, еще не обшитые стены, пакля между бревен, темные, вымороженные окна, на полу - коврики из оленьих шкур, раскладушки полукругом, в центре - Машка, уже сидит на оленьей шкуре, по-турецки скрестив ноги в шерстяных вязанных чулках, луч, пирамидально расширяясь, упирается в экран, на наших смеющихся лицах - отраженный свет, тени глубокие, как от свечного пламени, и кажется, что мы - заговорщики, мы в тепле, в доме среди вечной зимы и вечной ночи, и девочка в центре управляет светом и нашим смехом...
Еще одна картинка - снова те же и Машка, но те же уже спят. Машка сидит в дальнем углу за маленьким столиком, горит настольная лампа с желтым матерчатым абажуром, в круге света - книжки и тетрадки. Машка делает уроки. Иногда она поднимает голову и смотрит на нас испытующе, а я смотрю на нее сквозь смеженные ресницы и горжусь, что я вижу ее, а она меня -нет. Иногда я встаю, подхожу к ее столику на цыпочках, стою и смотрю, как она обмакивает перо в непроливайку, как пишет в тетради, как вытирает перо о промокашку, потом смотрит его на свет лампы и снимает невидимый мне волосок. "Иди спать, братец, - шепотом говорит она мне, - а то сейчас все набегут, а я маме обещала устроить вам здоровый сон..." Я протягиваю руку, тру между пальцами шелковый шелест ее галстука, - она смотрит на меня внимательно зелеными глазами, а губы ее фиолетовые от чернил, как и кончики пальцев, и я хочу сказать, что она, как Буратино, но не говорю, потому что получится, что я - Мальвина, - и я поворачиваюсь, и ухожу так же, как пришел, на цыпочках.
Однажды Машка подложила мне крупную свинью - крупнее, чем та, тушу которой осенью опаливали соседи, поджигая пучки сухой травы и мха, а потом скоблили черную кожу до розовой чистоты. Не помню, как назывался очередной диафильм - коллекции детсада было около сотни жестяных баночек с пленками, - помню только - на экране очередной принц увозит очередную золушку на белом коне, - она сидит перед ним, и его красная накидка укрывает и ее, и его, и круп лошади. "А куда они поехали?" - задал кто-то из младших мальчишек глупый вопрос. "КУда, куда, - хохотнула Машка, - на кудыкину гору!" И язвительным тоном по слогам выговорила слово, добавив "куда ж еще!" Я слышал это слово впервые, но, судя по смешкам более взрослых дошколят, оно было известным взрослым словом. Я тоже посмеялся за компанию, чтобы не выдать своей детской отсталости. Наверное, - объяснил я себе, - это такая взрослая игра, когда тетя с дядей в шутку шлепают друг друга по спинам - бац-бац, буц-буц!.. Аукнулась эта история весной, когда пошли первые дожди. Обычно детей из детсада забирал кто-то из родителей и разводил по всем трем дворам. В тот день дежурными по детям были наши соседи. Как обычно, мы шли короткой колонной попарно, взявшись за руки, по обочине дороги, глазея по сторонам. Вечера были уже светлыми, и я хорошо рассмотрел на другой стороне дороги двух людей, скорее всего, ловивших попутку. Мужчина обнимал женщину за плечо, укрывая ее своим болоньевым синим плащом от моросящего дождика. Дома за ужином, ровняя вилкой картофельное пюре, чтобы подливка с котлеты равномерно растеклась по канавкам от вилки, заполнив всю пашню, я, как бы невзначай, сказал: "А я сегодня видел, как дядя с тетей ..." - и произнес то машкинослово. Папа, уже пивший свой густо заваренный в большой железной кружке чай, закашлялся, а мама посмотрела на меня, расширяя глаза, и вдруг расхохоталась. Отсмеявшись, спросила, где и при каких обстоятельствах я умудрился это увидеть, и я, махнув рукой в окно, сказал: "Там, у дороги они стояли, одним плащом накрытые..." Теперь расхохотались оба родителя, а потом по очереди объяснили мне, что, во-первых, к мною виденному это слово не имеет отношения, а, во-вторых, слово это грязное, и говорить его - все равно, что поднимать с земли собачьи какашки и есть их. Я сидел красный, опустив голову, и слезы из моих переполненных глаз капали в пюре, смешиваясь с подливкой. Между прочим, сухие собачьи какашки наши девчонки во время игры в магазин продавали нам понарошку как колбасу, но мы эту колбасу ели тоже понарошку, только делали вид. "И, в-третьих, - сказала мама, - нельзя ли узнать, откуда ты взял это слово? Уж не Маша ли пополнила твой словарный запас?"
"Нет! - вскричал я, - вовсе не Маша! Я сам знал, сам знал!" - и слезы хлынули и, и я убежал в комнату, и бросился на кровать, лицом в подушку. Когда перестал всхлипывать, услышал разговор родителей на кухне. "Удивительно, - говорила мама, - Галка вообще по матери не выражается, а у дочки язык, как доску неструганную лизнула, весь в занозах. Вот что значит, без отца расти..." "А что, при отцах дети не ругаются? - возражал отец, - Я в его возрасте намного больше знал, вокруг одни зэка да старатели, и все на этом языке разговаривали, и ничего, как видишь..."
Я лежал, представляя, каково это - лизнуть неструганную сосновую доску, - наверное, Машке было так же больно, как мне, когда я лизнул на морозе железную петлю калитки детсадовского забора, и тетя Галя отливала мой язык теплой водой из кружки...
"...И, вообще, - продолжал отец, - Маша - не самая плохая нянька, согласись. Вспомни, как мы мучались, пока этот детский табунок в ельнике не организовали. Сколько до этого ты нянь сменила? Между прочим, только Маша в свои семь с годовалым Ваней сидела - и кормила и спать укладывала и песни пела про лихие эскадроны приамурских партизан..."
"Да кто спорит, - говорила мама, - Машка - девка бедовая, не полоротая, не полорукая, ей все можно поручить... Но мне все равно тревожно. Иногда в ней хищник проглядывает. Видел, как она строганину оленью ест? Как дикая кошка... А уж про историю с удалением аппендикса и говорить нечего..."
Эту историю знал, наверное, весь Дражный. Конечно, знал ее и я, хотя случилась она еще до моего рождения. Машке тогда было шесть лет, и они с тетей Галей жили у самой речки, еще ниже Заречной, снимали комнату у дяди Миши, в его домике. Дядя Миша был старшим братом моего отца, вернулся с войны без кисти правой руки, и в описываемый момент трудился печником. Днем он присматривал за Машкой, и Галина приносила вечерами из столовой то борщ в металлическом судке, то мясо с картошкой фри, - после шести, как это было принято в маленьких населенных пунктах, столовая превращалась в ресторан, где после работы гуляла холостая молодежь. Дядя Миша поручил смышленой и шустрой девочке следить, чтобы соседские куры не топтали сохнущие на солнце кирпичи. У него был свой маленький кирзавод - он привозил из тайги, из одного ему известного места, сухую рассыпчатую глину, замешивал ее на своем бывшем огороде, ровнял и резал на кирпичи, которые после сушки обжигал в самодельной печи. Кроме кирпичей он лепил и обжигал горшки и крынки и всякую мелочь - от пуговиц до игрушек-свистулек. Но пока оставим дядю Мишу - о нем будет отдельный разговор, и обратимся к Машке. Вооружившись хворостиной, она добросовестно отгоняла кур и гусей, даже коз, - она сама, или по подсказке отставного старшего лейтенанта Михаила Санина, соорудила сигнализацию из натянутой на колышках по периметру проволоки с привязанными консервными банками, чтобы всегда можно было услышать первые звуки вторжения и успеть на защиту рубежей глиняной страны. Но объявился враг куда более хитрый, чем куры и козы. Повадился соседский мальчишка по имени Петька, по кличке Ленок, тот самый, что кур пас, кирпичи топтать, пока Машка попить в дом уйдет или хлеба горбушку чесноком натереть и солью посыпать, а он разбежится, прыг через проволоку, и по всему сырому глиняному полю босиком. И ноги тут же в ванне с дождевой водой моет, а когда Машка появляется, Ленок снова на заборе сидит, из рогатки по консервным банкам сигнализации стреляет, и ржет Машке в лицо - глухая тетеря, опять топтуна проспала! Этот девятилетний злодей успел потоптать сырец два раза. НА третий день, когда он засучил штанины, вдруг, откуда ни возьмись, перед ним возникла Машка с местной ничьей дворнягой, судя по морде и хвосту, имевшей в предках лайку. Пес был рыжий, за что получил кличку Полевой шпат, и звали его по-разному, кто - Полевой, кто - Шпат, - он откликался на обе, и был весьма добродушен. Тем удивительней всем показалось его поведение в описываемый мною момент, - но не верить было нельзя, рассказал сам потерпевший. Машка легонько шлепнула пса между ушей, сказала коротко то ли цэ, то ли сэ, - потерпевший не помнил, - и Шпат, поднявшись на задние лапы, положил передние пацану на плечи, и зарычал в лицо. От неожиданности Петька упал на спину, пес встал передними лапами ему на грудь и продолжал рычать. Машка опустилась на колени, задрала поверженному рубашку на животе, и, со словами "Именем революции, за порчу социалистического имущества ты приговариваешься к вырезанию аппендицита!", полоснула по животу чем-то острым и горячим, - пострадавший не видел, но уверен, что это был раскаленный до красна нож. От этого жгучего прикосновения оперируемый крутанулся из-под собачьих лап, вскочил и с визгом поросенка, держась за живот, кинулся бежать, а девочка и пес сидели и смотрели ему вслед, и с бутылочного осколка в руке девочки капала кровь...
Вскоре Полевой Шпат сдох. Всем было ясно, что его отравили, и почти никто не сомневался, что это сделала бабушка порезанного Машкой мальчишки. А когда эта бабка, назвавшая Машку якутским отродьем, упала в собственный подпол и сломала обе руки, никто не сомневался, что так ей отомстила Галина, а то и сама Машка. Я уже не застал на Дражном Петьку Ленка, - говорят, он рано попал на учет в детскую комнату милиции, а потом по хулиганке - в колонию для несовершеннолетних...
"Как тогда бедную Галину полоскали, - сказала мама. - Мол, сама ведьма и дочка такая же! А ведь Галина спокойная, как вода в колодце, а Машка - как Каменка на Орочене, вся в порогах. И в кого такая уродилась? Галина даже мне не открылась, кто родитель. Ну не медведь же, в самом деле, как там у эвенков принято..."
"А если все-таки Ленька? - сказал отец. - Похожи они с Машей, понять не могу, чем, но иногда она глянет - вылитый Ленька. И тогда она тебе - родня кровная, а не как сейчас - не пойми куда-откуда..."
"Нет, нет, и еще раз нет, - сказала мама. - Я уже все подсчитывала. Ленька в то время в бодайбинской артели старался, а Галина, по ее словам - и я ей верю, - в Елюй Черкечехе с семьей была. Помнишь, у нас в группе два якута учились - Семенов и Варламов? Они - из тех мест, и их рассказы совпадают с галкиными, - и про землятресение ноябрьское в пятьдесят пятом, про белые ночи вместо полярной, когда в конце ноября рцелую неделю было светло... То есть, Ленька и Галина вр о время че были на разных реках - он на Витиме, она на Вилюе. И Ленька отрицает, - сам, говорит, удивляюсь, как Машка на меня похожа, но понять не могу, почему. Будь она моя, не таил бы...."
Самое время объяснить, почему Машка звала меня братцем, и кто такой Леня. Тем же летом, когда строился детский сад "Лунник", тетя Галя и дядя Леня поженились. Тетя Галя уволилась из рабочей столовой и тем летом вечерами была поварихой на стройплощадке, кормила добровольных строителей. Дядя Леня работал тогда на огромном лесовозе - это он возил бревна на сруб детского сада, - и был старшим братом моей мамы. Я помню длинный, через весь двор, стол, помню, как отец растягивает мехи баяна, а дядя Миша подыгрывает ему на глиняной губной гармонике, как мама ходит за спинами сидящих и поет: "здесь живут оленеводы и рыбачат рыбаки", потом баба Мотя тонко и печально заводит, как листья осенние медленно падают в нашем старом заросшем саду, баба Нюра затягивает низким грудным "я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново", и стол подхватывает сначала нестройным, потом слаженным хором, а мы в это время гуськом ползем под нескончаемым столом, между нескончаемых ног, и нескончаемые руки сверху щедро одаривает нас конфетами, орехами, яблоками. Так Машка стала моей старшей, пусть и двоюнеродной, сестрой. Вот только вскоре после свадьбы, уже весной, молодая семья переехала за реку Каменку и за ручей Солнечный, в старый дом бабы Моти на улице Героев. Это привело к тому, что я перестал видеть Машку - разве что по каким-то праздникам они приезжали к нам, и в каждый приезд Машка становилась все выше, все ближе к взрослым, все дальше от меня. Помню, с каким нетерпением я ждал ее приезда в начале последнего лета нашей жизни на Дражном. Только что отметили мой шестой день рождения, и я хотел показать Машке подаренный мне луноход - желтый, с прозрачной кабиной с двумя космонавтами, с двумя турбинами и локатором, с пультом управления, - когда он полз на широких резиновых гусеницах, жужжа электродвигателями, у него горели фары, и я хотел увлечь Машку в наш сарай, чтобы там, в его прохладной темноте, она увидела это чудо техники. В этом сарае мы с Машкой не раз ночевали летом. Там по стенам поднимались полки с отцовским инструментом и мамиными банками с вареньями-соленьями, и мы с Машкой лежали на матрасе - он едва входил в узкое межполочное пространство, - сосали барбариски, и Машка читала мне "Волшебника Изумрудного города", а когда становилось темно, она доставала фонарик-"жучок", направляла его в потолок, и жужжа короткими и длинными нажатиями, учила меня азбуке Морзе. Если шел дождь, и в щели задувало сыростью, Машка устраивала из одеяла палатку, - мы сидели в ней с фонариком, и Машка рассказывала мне свою сказку - она была совсем не смешная, даже немного печальная, она текла медленной ночной рекой, и мы с Машкой плыли по этой реке, укрытые палаткой из одеяла, - и я засыпал под шелест дождя и под ее голос..Сейчас я очень жалею, что засыпал на полуслове, - каждый раз Машка рассказывала новую часть, не напоминая мне, что было в предыдущей, и я запомнил ее сказку как цепь обрывочных кусочков, и когда настанет время пересказать ее здесь, придется провести тщательную реконструкцию.
А тогда, в ночь перед тем ее приездом я не спал от нервного предвкушения. Но при встрече Машка рассеянно потрепала меня по затылку: "Привет, братец, совсем большой", - и оживленно повернулась к отцу: "Дядь Костя, а мы из вашей ракетницы вечером постреляем?" Отец улыбнулся: "Ты же девочка, Машуня, зачем тебе оружие?" Машка нахмурилась: "Я - таежница, как мама. Она меня из "тозовки" научила стрелять, в следующем году пойдем с мамой в тайгу белку бить - мне на шубку..." "Да ты - маленькая разбойница, - засмеялся отец, приобнимая Машку за плечи. - А далеко за белкой пойдете?" "К верховьям Медвежьего, - ответила Машка, поднимая голову и глядя отцу в глаза. - Там кедровник богатый..."
Я не стал слушать их разговор дальше. Я ужасно обиделся на Машку и, почему-то, на луноход. Может, это было предчувствием нашего поражения в лунной гонке, которое последовало через полтора месяца, когда американцы объявили, что их астронавты высадились в Море Спокойствия, - а, может, я просто рассердился на отца, подарившего мне этот луноход, за то, что отвлек Машку, отвернул ее от моего мира. В сарае, где все равно темно не было - солнце из щелей дощатой двери резало полумрак яркими ножами, - я вскрыл отверткой прозрачную сферу герметичной кабины и выломал обе фигурки космонавтов, одним из которых был я, а другим - Машка. Когда луноход потерял еще и оба реактивных двигателя и локатор, он стал похож на обыкновенную "этээлку", на которой геологи передвигаются по тайге. Потом я взял свой старый добрый ЗиЛ - большой железный самосвал, кузов которого поднимался и опускался, послушный крутильной ручке, и пошел с ним за дом, на кучу песка у дороги. Меня, одиноко играющего на песке, было хорошо видно из наших окон на втором этаже, но Машка так и не пришла.
Вечером стреляли во дворе из ракетницы. Огромный черный пистолет я не мог поднять и двумя вытянутыми руками, - одни только патроны к нему были толщиной в черенок лопаты. Я делал это в первый раз, и после выстрела понял, почему отец всегда отвергал мои слезные просьбы и не давал мне попробовать. Несмотря на то, что он держал мои руки, едва обхватившие рукоять ракетницы, удар отдачи был такой неожиданной для меня силы, что меня выбросило из-под отцовских рук и унесло - или я убежал? - на несколько метров назад. Это был позор. "Летит, летит зеленая!" - прыгали вокруг отца пацаны, а я все ещекувыркался, несомый непонятной силой. "Я же предупреждал", - улыбнулся мне отец через плечо, и вложил заряженную ракетницу в руки Машки, чуть присев, окружил Машку своим телом, - как тот принц ту золушку на коне, - сказал: "Немного согни в локтях, отдаче не препятствуй, следуй за ней, но упруго, как пружина..."
Машка выстрелила красную ракету, и Машку никуда не унесло, - наверное, отец держал ее крепче, чем меня. Машка закричала "ура! Гагарин летит!" и захохотала демонически. С крыльца, на котором стояли мама, тетя Галя и дядя Леня, крикнули, чтобы мы прекращали, в поселке без нужды пускать ракеты нельзя, и вообще, поздно, ехать пора, а мы еще на праздник Промывки хотели сходить...
На том празднике, о котором расскажу чуть ниже, мы проторчали до полуночи.Когда же тетя Галя, дядя Леня и Машка уехали, отец сказал маме: "Галина на Медвежий собралась, да еще вместе с Машкой. Сколько волка ни корми... " "Да какой она волк! - отмахнулась мама. - Просто там ее молодость осталась, сходят и вернутся.
Глава третья
Лунный пейзаж с наводнением
Как утверждают сказители-эвены, всякое хорошее сказание своим плавным течением похоже на реку. Несмотря на очевидность и даже банальность этого сравнения, рискну все же развить его до той степени, когда вступает в силу закон отрицания. Как и река, начинаясь с истока, течет, вбирая по пути ручьи и речки, становясь все шире и глубже, так и сказание идет вперед, полнясь все новыми линиями, персонажами, героями и антигероями, и, в конце концов, тоже куда-то впадает. Но конечный пункт - будь то океан вечности или, наоборот, иссушающие пески, где исчезают некоторые реки, - нам пока не ведом и не виден, мы еще в самом начале пути, и далеко не все ручьи приняло в себя наше повествование. А если учесть, что река и ее притоки - только видимые следствия, тогда как ландшафт и климат, - горы и низины, дожди, снега и подземные воды, растительность и почвы, есть то самое многообразие порождающих реку природных причин, становится понятным, что настоящий роман не может быть сравнен с рекой как течением воды-повествования в русле сюжета. Чуть ли не каждое слово его требует комментариев, и в идеале роман стремиться к бесконечному расширению, - к разливу, к наводнению, и, в конечном итоге, к поглощению не только всех словарей и энциклопедий, но и письменных и устных воспоминаний всех живших и живущих людей, и невысказанных и незаписанных мыслей животных,, насекомых, рыб, растений, камней... Если бы не спасительное многоточие, автор наверняка дошел бы до мысли писать комментарии к собственному тексту, и, скорее всего, комментарии были бы много больше самого текста, - река обратилась бы в море, а потом и в океан, скрывший последний островок - вершину Джомолунгмы, на которой автор надеялся пересидеть учиненный им же потоп.
Однако этот предваряющий главу пассаж о фабуле как бассейне сюжета сам является иллюстрацией заключенной в нем мысли о необходимости жесточайшего отбора объектов, которые мы должны нанести на карту описываемого нами участка реки, чтобы и белых пятен не осталось, и за деревьями мы увидели реку, а за водой - лес. Так учила меня мама, когда я смотрел, как она наносит на ватман то пером, то рейсфедером русла рек, значки болот. кривые концентрические изогипсы холмов и сопок. "Карта должна быть информативной, - говорила мама, - но не перегруженной, а компоновка ее деталей требует изящества художника и педантичности счетовода."
В нашем случае полнота ландшафтного описания страдает. Место, в котором протекает действие, все еще не задано с нужной точностью. Зададим.
Если большой поселок Неприметный делился Разрезом на две части - северную и южную, - то отрезанный речкой Дражный состоял из одной улицы, делившей ближний мир на Нижний, где текла Каменка и стояли ее котлованы, и Верхний, начинавшийся сразу за домами той стороны улицы зарослями малины, и поднимавшийся по склону сопки Комариной, густеющей тайгой. На нашем конце улицы на той стороне домов не было, за исключением одной, сложенной из бруса двухэтажки. Там помещалась камералка. Мне нравилось это слово - оно вызывало вкусовые ассоциации - с карамелькой и минералкой, - и при этом оставалось самим собой, таинственным, прохладно-твердым, как камушек из весеннего ручья, который так приятно перекатывать во рту.
Камушек из весеннего ручья в нашей местности - не просто маленький мокрый камень. Как я уже говорил, зима здесь - аналог вечности, и добраться до весны - все равно, что пережить эту вечность, где время стоит, потому что тоже обращено в лед, и непонятно, как оно может двинуться, начать таять, если оно же и отвечает за смену времен года. Тем большим чудом кажутся вдруг появившиеся на краях крыш сосульки, их хрустальный звон, и текущая с них хрустальная вода, и преломленное в них синее небо и желтое, теплое, а не белое, как зимой, солнце,, - о как они вкусны, эти первые леденцы весны! А течение времени, несмотря на его ледяную неподвижность, мы все же отслеживали, ведь именно мы, питомцы детсада "Лунник", были маленькими шестеренками больших Часов. Это мы каждый день - полено за поленом - таскали дрова из дровенника, забитого под крышу осенью. И по тому, как убывают дрова и прибывает пустота в этом сарае из трех стен, мы видели - весна приближается! И приходило время, когда в опустевшем дровеннике детсада мы собирали щепу и кору, оставшуюся от сгоревших за зиму поленьев, и наши головы кружились от смоляной свежести, журчания ручьев, гомона птиц, а ручьи, прорезавшие толщу снега, текли сначала по ледяным ложам, но вдруг то здесь, то там пропиливали ледяной панцирь до конца, и на дне снежного каньона появлялась земля, и первый, кто обнаруживал, кричал истошно, как матрос на мачте, "Земля!", и все бросались к нему, и, сняв рукавицы, тянули руки, окунали пальцы в ледянуюструю, ловя первые камушки, чтобы благоговейно положить их в рот и ходить, посасывая, эти первые приметы грядущего лета. А когда я перекатывал камешек во рту, то его округлая форма между языком и нёбом, его стук о зубы, и выражались тем волшебным словом - камералка. Будь я кондитером, обязательно выпустил бы конфеты с таким названием - прозрачные, с пузырьками, со вкусом и запахом снежной тайги, который бы при длительном сосании постепенно сменялись на вкус и запах того самого кварца из весеннего ручья.
В камералке наши родители вели таинственные камеральные работы, - впрочем, вскоре я узнал, что ничего таинственного в этих работах не было - всего лишь зимняя квартира геологов, где они работали от конца промывочного сезона, когда реки встают, до его начала, когда те же реки вскрываются. Важно упомянуть, что детский сад поставили строго через дорогу от камералки, - теперь детки не могли, убежав из сада, прошмыгнуть незамеченными на ту сторону, где сразу за дорогой начинались заросли малинника, а выше была голубика, горькая и сладкая жимолость, еще выше - брусничник, и вообще, столько всего... Наверх детям ходить запрещалось строго-настрого. Оттуда, из распадка между густо поросшими стлаником сопками, к Дражному выходил ручей Медвежий, а, значит, вместе с ручьем, выходили и медведи. На дороге они появляться не осмеливаются, - объясняли нам родители, - знают, что здесь у каждого есть ружье, а вот если кто зайдет хотя бы в Задорожный кустарник, сразу хватают, детей в первую очередь. Однажды один непослушный мальчик пошел в те кусты по малину, только одну сандалию и нашли...Я, конечно, боялся медвежьей стороны, но верил, что медведи никогда не выходят на дорогу, и придорожная канава, по которой весной несуться талые воды в Медвежий ручей, продернутый сквозь огромную трубу под дорогой, - эта канава и есть волшебная граница между человеческим и медвежьим мирами, и ее не нарушает ни та ни другая сторона. Взрослые говорили, что туда опасно ходить даже геологам и охотникам, много их не вернулось.
Справедливости ради нужно сказать, что верхний мир был опасен только на нашей оконечности Заречной. Большая часть улицы лежала на восточном склоне сопки Комариной, где не было ничего страшного - тайга, как тайга, которую возле дороги вырубили, выкорчевали, застроили избами и распахали огородами, отделившими жилье людей от мира животных. А вот у нас, на южном конце, Комариная скатывалась в распадок, по которому и протекал ручей Медвежий. Через этот распадок протянули насыпную дорогу - продолжение улицы Заречной, и это продолжение впадало в Ороченскую трассу, идущую к горно-обогатительному комбинату. По трассе день и ночь шли "Татры" с рудой - оранжевые чехословацкие самосвалы, у которых развал задних колес зависел от нагрузки - обратно машины неслись с пустым грохотом на подкошенных задних, и напоминали кривоногих крепышей, бегущих с бидонами к пивному ларьку.
Ручей Медвежий, несмотря на свою обузданность, иногда показывал норов. В быстрые весны после снежной зимы он мог так располнеть, что труба под дорогой становилась ему мала - или ее забивало лесным мусором, - и ручей, вдруг поднявшись, ложился грудью на дорогу, обрушиваясь с другой ее обочины тугим водопадом. В такие дни со стороны Медвежьего доносился несмолкаемый рев, будто сотни "татр" , полные руды, ехали по трассе. Дражнинцы в эти дни любили собираться на дороге и смотреть, как идет вода - лавина ее кипела, сверкала на солнце, будто дорогу форсировал гигантский косяк серебристых рыб. Находилиись лихие молодые мужчины - скорее всего, лихость им добавлял спирт питьевой этиловый или обыкновенный портвейн, - и на своих мотоциклах, а кто и на мотороллерах, соревновались в попытках пересечь идущую через дорогу воду. Не удавалось почти никому, - начинало тащить, некоторых опрокидывало волокло вместе с мотосредством или порознь, и, если бы не страховочные веревки, концы которых были в руках страхующих, было бы не так весело. А когда на дороге у воды разводили костер для согрева и сушки и по кружкам разливался тот самый спирт этиловый питьевой, как было написано на бело-зеленых этикетках бутылок, обязательно появлялась гитара с облупившейся переводной картинкой красной розы, и звучали хиты того времени - эге-гей, хали-гали, эге-гей, самогон, и "Губит людей не пиво, губит людей вода". За ревом воды певцов слышно не было, но Это не волновало никого из собравшихся. Постепенно такие сборища у полой воды стали именоваться праздником Промывки, и возникла традиция поить ручей - лить в воду спирт или портвейн, чтобы предстоящие промывочные сезоны - до следующего разлива - были удачными.
После таких половодий Медвежьего размытую дорогу приходилось укреплять, и те же "татры" привозили и песок и щебень, бульдозеры растаскивали эти кучи по смытому участку, и грейдеры уже выглаживали восстановленное полотно. Таким образом, ручей Медвежий был краем нашей ойкумены, во всяком случае, до тех пор, пока через него не построят мост, - но этого не случится на всем протяжении нашего повествования, то есть, никогда.
Конечно, разлив Медвежьего не означал полной блокады Дражного.От Заречной ответвлялись к реке две улочки, переходившие в деревянные мосты - один узкий, низкий и короткий , другой -высокий и длинный, с плотинкой, которая регулировала глубину Каменки в дражные сезоны. Ручей разливался раз в пять-шесть лет - эту периодичность мама объясняла мне полупериодом активности Солнца. Она вообще очень верила в лунные и солнечные циклы, на ее тумбочке возле кровати лежали книга Чижевского "Земное эхо солнечных бурь" и астрономические календари - постоянная и переменная части. "Солнце, - говорила мне мама, - это отец Земли, зачинатель жизни на ней. Оно задает годовой цикл тепла. А Луна - как мать, она кружит вокруг нас, перемешивая мировой океан ежемесячно. И не только океан, - вот сейчас, когда она проходит над нами, по земной коре идет приливная волна высотой до полуметра. А человек на восемьдесят процентов состоит из воды, - как ты думаешь, Луна действует на нас?" Я думал - действует. Но меня волновали не столько приливы и отливы воды в моем организме, сколько те неощутимые, и оттого страшные волны, бегущие за Луной по земле. Мне снилось, будто я стою на Заречной, а со стороны горы Красной идет волна, и там, вдали, дома поднимаются и опускаются, и я вижу, как бежит по дороге горб, и лужи, взлетая на нем, расплескиваются и растекаются, и волна уже подняла первый из трех наших домов, - нужно бежать, но бежать некуда, - волна настигает меня и подбрасывает мощным толчком, таким же мощным и непреодолимым, как отдача ракетницы, и я взлетаю над крышей моего дома, вижу сажистые концы его печных труб, пытаюсь зацепиться рукой за верхушку высокой ели, растущей прямо за нашим сараем, но ель колючая и скользкая, как навощеная, и я срываюсь и лечу вниз, - даже еще не лечу, а чувствую, как мои внутренности начинают движение вниз в зависшем на мгновение моем теле, - и от ужаса предстоящего падения с высоты, откуда виден весь Дражный и даже Неприметный, - я просыпаюсь. "Растешь, - говорила мне мама. - Запоминай, на какую фазу Луны приходятся такие сны - на растущую или убывающую, - в первые растешь внешне, во вторую - внутренне..."
Все важные дела мама старалась приурочить к той или иной фазе лунного диска. Вот и рожать собиралась на половину растущей Луны, в момент равновесия света и тьмы, и с перспективой полной победы света.Но когда терминатор - та самая граница солнечного света и земной тени, двигался по Морю Спокойствия, и был в трех днях пути от расчетного места я решил выйти на свет.
Первой трудностью той ночи стал вызов машины для роженицы. Отец на мотоцикле примчался к камералки, достучался до сторожа, дозвонился до роддома. Второй - и не последней - трудностью стал ручей Медвежий. По совпадению, в этот год и в эти дни он разлился. Машина за роженицей должна была прийти по Ороченской трассе - роддом стоял между Неприметным и Дражным, на западном склоне Оленьей, его было видно даже из окна нашей кухни, - но от Дражного его отделяла река Каменка и разлившийся Медвежий. "Пока машина доберется до моста, - сказала мама, - мы уже будем в роддоме..." Отец посадил маму в коляску, выехал из двора на Заречную, и сразу свернул вниз, на улочку Билибина, которая выводила к мосту через Каменку. Но была поздняя весна, река в тот год тоже разлилась особенно сильно, поднялась и накрыла низкий мост. Над водой не было даже перил, возможно, мост снесло, что не раз бывало. Полоснув по стальной воде лучом фары, отец развернул мотоцикл, чтобы вернуться на Заречную и ехать на дальний - высокий - мост. Но мама поняла, что такого крюка уже не выдержит, и скомандовала: "К Галине!" Домик тети Гали стоял на полпути от реки до нашего дома - минута в горку на мощном мотоцикле, к тому жее ветер дул с реки в спину.
Так, благодаря Луне и ручью Медвежьему, я родился в доме тети Гали. А если точнее - в ее бане. Все, что помнит мама - Галина поручила моему отцу натопить баню, своей шестилетней дочери - развязать в доме все узлы, открыть все замки, - а сама обняла ладонями мамин живот и запела монотонную песню на своем языке. В бане она заставила маму стоять, опираясь руками о полок и расставив ноги над кадушкой, полной еле теплой воды. В эту кадушку я и нырнул. А достала меня из нее Машка - мама всегда, вспоминая, с удивлением отмечала деловитое спокойствие Машки, будто она каждый день принимала роды.
"Вообще-то, - говорила мама, - Галинане имела права этим заниматься, тем более, ребенка подпускать. У них к роженицам разрешено только старым бабкам приближаться, а рожать положено в одиночестве. Семья даже уходит от чума с роженицей на день пути, ей оставляют пищу и оленя, на котором она после родов их догонит... Но у нас с Галиной так уж сложилось- друг друга спасать...."
Когда мама взяла меня на руки, тетя Галя окурила нас дымом можжевеловой ветки, велела маме приложить меня к груди и держать, пока в пуповине не угаснет пульс, потом обрезала пуповину, перевязала мой остаток оленьим сухожилием, и сказала, чтобы мама хранила пуповину - в ней - моя связь со всем родом, без нее я одинок. Мама хранила пуповину до нашего переезда с Дражного, и очень долго переживала, когда обнаружила ее отсутствие. И когда случились события, о которых хочу рассказать, считала их причиной пропажу пуповины. Отец, который хоть и соблюдал приметы охотников и рыболовов, но относился к ним, не более, чем к приметам, всегда удивлялся этому сочетанию - маминой любви к науке и ее же веры в шаманщину, как он это называл. "Чем больше мы знаем, - отвечала ему мама, - тем больше граница нашего незнания. Все чудеса - всего лишь необъясненные пока наукой закономерности этого мира. А круг нашего знания неуклонно расширяется, и наш Ваня увидит такие необычайности, ставшие обыденностью, какие мы с тобой и у фантастов не читали..." "Кажется, это я читал в последнем номере "Политпросвещения"", " - улыбался отец, и уворачивался от шутливой маминой затрещины.
Кстати, имя мне дала Машка. Мама ждала девочку - обе бабушки убедили ее, что все признаки налицо - и живот ровный, не торчит, как с мальчиком, и волосы на теле не растут. Назвать девочку решили Татьяной - мама любила Пушкина, и знала "Онегина" - как, впрочем, многие из того поколения, - наизусть. Но родился непредусмотренный мальчик. И когда тетя Галя, закончив все необходимые действия, запела монотонную песню, Машка похлопала меня по синему заду и сказала: "Настоящий уван!" Это означало, что соблюдены эвенкские обряды, и, значит, я - настоящий эвен - или уван, как звали эвенков местные китайцы. Но мама услышала другое, и, устало улыбнувшись, согласилась: "Иван, так Иван..." И отец, выкуривший во дворе в ожидании пачку "Севера", не возражал. "Иван Константинович? - вскочил он с крыльца - А что, не самое плохое имя! Знаю я одного Ивана Константиновича - по фамилии Айвазовский. Разве не его кисти этот лунный пейзаж с наводнением? Маша, у мамы спирт есть? Завтра бутылку верну - да что там бутылку! - бочку! Нет - две! Ей - шампанского, тебе - лимонада!" Но тетя Галя не пила шампанское, а Машка - лимонад, и отец привез им из тайги тетеревов и тайменя. Но настоящую радость у тети Гали вызвали мамины дары - оленьи панты , корень жень-шеня, баночка с прополисом и кусок афганского мумие. Если панты и жень-шень Галина могла добыть сама, то мумие и прополис мама привезла из отпуска - прошлой осенью, уже беременная мной, поехала на Кавказ, чтобы первый месяц беременности есть фрукты, пить минеральную воду и вдыхать ароматы роз.
Итак, начало моей жизни было бурным и, сказал бы я сейчас, нетрадиционным. Как известно, начало определяет продолжение, и мама даже спустя десятилетия, вспоминая первые месяцы моего бытия на этом свете, снова и снова говорила, что я родился не в ту фазу, вот и пошло все наперекос. Как и большинство женщин того времени, мама вышла на работу через три месяца после родов. Садика в нашем конце Дражного не было, а в дальнем саду то ли не хватало мест, то ли шел ремонт. С обеими бабушками договориться не удалось, - выйти на пенсию и сидеть с внуком не соглашались ни та, ни другая.
Помню, как в период строительства детского сада родители однажды поругались, - это была чуть ли не единственная их ссора дражнинской эры, - во всяком случае, в моем присутствии. Отец возвращался со стройки заплночь, мама всегда ждала его со вторым, как она говорила, ужином, а я, пользуясь этой атмосферой бодрствования, тоже не спал, играя в своей кровати в путешествие лунохода-катушки для ниток по лунным горам и долинам одеяла, тем более, из окна в комнату лились светлые сумерки белых ночей, а иногда заглядывала прозрачная, как выточенная из охристого кварца, Луна. И вот однажды, моя руки перед тем, как сесть за стол, отец вздохнул: " Все-таки, не понимаю, почему при двух здоровых бабушках давно пенсионного возраста, наш сын вынужден болтаться на улице и по чужим домам?" Мама громыхнула ковшом о бачок умывальника. "Бабушки-засрапушки, - сказала она раздраженно. - Нюра с Амура и Мотя с Бодайбо... Просто нам с мамами повезло - ударницы комтруда, орденоносицы, им свои поприща ради внука оставлять не резон.. А некоторым еще и личную жизнь устроить загорелось на старости лет..." "Что значит - некоторым? - вскинулся отец. - Почему маме нельзя хоть немного для себя пожить? Вот именно на старости лет..." "А то она на молодости лет для других жила, - не удержалась и перешагнула красную черту мама. - Вдова героя, ела и пила вволю, не бедствовала. Кто ночами, возвращаясь с очередной гулянки, всю улицу будил - вставайте, соседи, второе пришествие проспите!" "Я же тебя просил, - бросил ложку отец, - если бы я хотел, я бы сейчас вывалил целый ворох недостатков твоей матери, но я люблю тебя, значит, уважаю свою тещу!" "Так вываливай, чего копить! А то не удержишь, вывалится где-нибудь..." - сказала мама, но хлопнула входная дверь - наверное, отец ушел курить на улицу. Мама подошла к двери моей комнаты, но я уже ровно дышал с закрытыми глазами, едва удерживаясь, чтобы не прыснуть - совсем некстати вдруг представились бабушки-засрапушки., - они были похожи на цыплят и крутились суетливо, выклевывая зернышки у себя под ногами и что-то щебетали лилипутскими голосами.
История с бабушками, не желающими выходить на пенсию, - это история не только нашей семьи. Так было почти у всех коллег-друзей моих родителей. Причина проста - мало кто хотел в пятьдесят и даже в шестьдесят уходить с северной зарплаты на пусть и северную, но все же пенсию, и сидеть с внуками, отрезав себя от старых подруг снегами, морозами и отсутствием домашних телефонов.
Маме ничего не оставалось кроме, как нанять няню. Первая няня заразила меня и отца вшами - маме пришлось брить обоих наголо и отмывать керосином. Вторая, молодая, которой мама отдала свою вполне новую одежду, ушла, прихватив ко всему подаренному еще и мамыны унты и шубу. Третья не умела пользоваться электроплиткой, и чуть не сожгла квартиру вместе со мной, суша ползунки и пеленки, - дым из окна увидели соседи. Четвертая спала, когда я ползал по всей квартире, и стянул с тумбочки за угол кружевной салфетки кастрюлю с геранью - эта бомба чудом пролетела мимо моей головы, и мама, вернувшись, обнаружила растасканную по комнате землю, и ее же - во рту довольного сына.. Пятая почему-то не смогла меня кормить - вернее, она кормила, и я поглощал кашу ложка за ложкой, но не глотал, и, когда мама приходила с работы, я открывал рот и вываливал все, что накопил за щеками.... Так, полные приключений, протекли несколько месяцев, и когда я начал ходить, мама решила больше нянь не искать. Она пошла по уже протореной до нее дорожке - в камералку.
Многие молодые геологини, родив, оставляли в прошлом полевые сезоны и переходили в камералку на постоянную работу, и приносили, привозили, приводили с собой своих детей, которых не смогли пристроить к родным бабушкам, няням или в дальний детсад. Дел здесь хватало и летом - работали кто в плановом отделе, кто в каротажке, кто в ОТиЗе. Работой моей мамы я гордился - она рисовала геологические карты разведанных месторождений золота, слюды-флогопита, даже урана (но про уран я тогда не знал, и не только я - не разрешалось разглашать даже коллегам-геологам, занимавшимся другими ископаемыми). В Неприметнинском районе помимо золота нашли много чего еще,и пришлось открыть комплексную геолого-разведочную экспедицию, где и работали тогда мои родители. Интересно, что в картографическом я был единственным, насколько я помню, ребенком. Наверное, потому, что в отделе работали женщины старше мамы, и их дети уже ходили в школы, - а, может, и потому, что моя мама была старородящей, как говорят акушеры-гинекологи о тридцатилетних роженицах.
Кажется мне, что первое мое воспоминание относится именно к камералке. Я стою на стуле у окна, огороженный слева и справа столами с наклонными столешницами, на которых расстелены листы ватмана, придавленные по углам блестящими металлическими грузиками, сзади мою спину подпирает спинка стула, - и смотрю в окно на бегающих внизу по двору мужчин. Все в свитерах и шапках, с заиндевевшими бородами и усами, с густым, как печной дым, паром изо ртов, - они гоняют по утоптанному снегу мяч. Наверное, обеденный перерыв, - женщины отдела раскладывают на столе в центре комнаты принесенный из дому провиант, в углу - умывальник с соском, рядом, на тумбочке, на двух кирпичах - электрическая плитка, на ее малиновой спирали уже закипает чайник. Не знаю, сколько мне на этой картинке, наверное, года полтора, - у меня в руке игрушка - пластмассовый ботиночек с торчащей из него головой пластмассового утенка, которая при нажатии крякает. Я смотрю в окно и нажимаю на утенка, и он крякает, а тетя Надя, мамина подруга, говорит мне: "Вань, да у тебя там селезень, сейчас все уточки слетяться..." В комнате тепло и светло, а за окном уже сгущаются сумерки, и я смотрю поверх забора, отгораживающего двор камералки от верхнего леса, - там синеет стена елей, она поднимается к самому небу, и по этому, светлому еще, небу, царапая о еловый частокол свои мягкие животы, плывут лиловые от уже севшего солнца облака...
Детский быт в камералке не отличался разнообразием. Родители даже не разрешали детям гулять во дворе без взрослого присмотра, - говорили все про тех же медведей, которые подходят к самому забору на запах помойки, а зимой, когда медведи спят, сюда наведываются волки. Основным моим времяпрепровождением с двух до четырех лет было рисование. В отделе мне выделили наклонный, как у всех, стол, на стул ставили скамеечку, включали, как у всех, настольную лампу, клали рядом с бумагой большую коробку остро заточенных цветных карандашей, несколько карандашей простых разной твердости, стирательную резинку, - и я творил. Мама сохранила пачку рисунков той поры. Если отодвинуть в сторону скромность, могу сказать, - уровень моего рисовального мастерства в три года был весьма высок. Я уже владел и рисунком и живописью, - вот, к примеру, иллюстрация к сказке про украденного лисой петушка, - петух в сапожках со шпорами, с разноцветным хвостом и сейчас выглядит как рисунок взрослого художника, разве что, немного неряшливого или подвыпившего. Особо удачные творения мама заставляла меня копировать. В отделе стоял стеклофон - стол со стеклянной столешницей, с обычными электрическими лампочками, подсвечивающими снизу положенную на стекло карту, которую и прорисовывали на чистом ватмане, постеленном поверх оригинала. Я клал свою картинку, накрывал ее чистой бумагой, щелкал выключателем, и копировал, обводя и закрашивая, и так несколько раз. Копии я дарил всем работницам отдела , имена которых и лица помню и сейчас. И они благодарили меня и говорили маме, что я талантом весь в отца. Мама хмыкала: "А в маму? Точность рисунка чертежная, и красит, не переходя границ..." На что тетя Поля замечала: "Так тебе нужен сын художник или чертежник?" "Ни тот, ни другой, - отвечала мама. - Пусть будет конструктором космических кораблей, пусть построит первый звездолет и отправится на нем к туманности Андромеды..." "И ты отпустишь сына в такую даль? - смеялась тетя Вера. - Зойка, ты совсем помешалась на этом космосе! Родись твой Ваня на две недели позже, когда Терешкова полетела, ты бы его Валей назвала!.." "Не назвала бы, - говорила мама. - Чужой судьбы нам не надо, мы сами с усами.. Он же Иван, а не Дар Ветер, к примеру..."
Заслушавшись милых моему сердцу женщин, я забыл о рисунках. Основной темой большинства из них (если не считать космической, поддерживаемой мамой) была наша жизнь. Катание детей с горы на санках, игра в печника, когда палкой - по консервной банке, сбор грибов и ягод в тайге со взрослыми, которые рстом с деревья, - и почти на каждом рисунке рядом со мной - зимним и летним - девочка, выше меня в два раза, то в шубе и шапки, то с косичками и бантами, - она везет меня на санках, ведет за руку, даже едет на танке с красной звездой, который стреляет в летящий сверху фашистский самолет, - а я бегу за танком с автоматом, из дула которого торчит красный веник, и красный пунктир упирается в грудь фашисту в рогатой каске, пунктир из автомата которого упирается в лобовую броню машкиного танка и рикошетит так, что попадает в фашистский самолет, который уже горит от машкиного попадания.
Эти рисунки - правдивые свидетельства той эпохи, и Машка на них присутствует в той же степени, что и в моей жизни тогда. В камералке я проводил полдня, пока за мной не заходила вернувшаяся из школы Машка. Сидеть со мной она начала, когда мне еще не исполнилось года. Конечно, на такую глубину памяти я нырнуть не могу, но на помощь приходят фотографии. Их остался от родителей целый чемодан, и однажды я выбрал из чемодана снимки, на которых есть Машка. Оказалось, их не мало. Отец фотографировал Машку не только вместе со мной, но и саму по себе, даже в классе за партой, или на сцене Дома пионеров, танцующую матросский танец. Была в чемодане одна фотография, сделанная в фотоателье поселка . НА ней Машка, чуть повернув и наклонив голову, как делали все актеры советского кино на портретах в фойе кинотеатра, смотрела на нас внимательно, слегка прищурившись,будто вспоминая что-то, а на обратной стороне аккуратным девчоночьим почерком было написано: "Дяде Косте на память в честь окончания пятого класса. Фото сделано на Доску почета". Сравнив даты, я понял, что это фото могло попасть к моему отцу в тот самый вечер, когда мы стреляли из ракетницы, а потом ездили на праздник Промывки... Но я засмотрелся и задумался, вспоминая тот вечер, а ведь мы ищем снимки первого года моей жизни. Вот они. Я и Машка сидим на нашем круглом с красной плюшевой скатертью столе на фоне новогодней елки, в моей руке соска на манер курительной трубки, мы с Машкой смеемся.Мне еще нет девяти месяцев, а Машке только что исполнилось семь лет. Дальше идут снимки, где Машка кормит меня с ложечки, читает мне книжки, а вот мы на завалинке нашего дома - я у Машки на коленях, слева - мама, справа - тетя Галя, вот Машка в резиновых сапогах несет меня на спине через огромную лужу - я обхватил ее шею, здесь мне, пожалуй, больше двух, и отсюда я помню себя уже более-менее связно. С этого возраста и до того лета, когда мы вышли в ельник, а наши отцы - на строительство детского сада, - распорядок моего буднего дня почти не менялся. С утра и до обеда я рисовал в камералке, а потом меня забирала Машка. Остаток рабочего дня мы проводили либо в моей квартире, либо в ее домике. Машка больше любила сидеть у нас. На то были объективные причины, главная из которых - машкина любовь к чтению.
У нас была большая библиотека, - по моим меркам, просто огромная. Хотя мои родители читали одинаково много, вся библиотека была собрана мамой, - тогда, при книжном дефиците на Большой земле, здесь, в глухой тайге можно было подписываться на собрания сочинений не только Пушкина, Толстого и Чехова, но и Золя, Гюго, Доде, Уэллса и всех прочих, кто только выходил тогда в центральных издательствах. И поэтому в зале нашего дома на стенах не было ковров, - две стены и все простенки между двумя дверями в спальни и двумя окнами заполняли стеллажи с книгами, - они упирались в потолок, и, поскольку высота его была три метра, отец сделал деревянные стремянки, на которых, достав книгу с верхней полки, можно было присесть, как в больших библиотеках. Тогда я еще не знал о существовании больших библиотек, мне казалось, что когда я научусь читать не по слогам, все равно не смогу одолеть все собранные мамой книги, и даже представить не мог, что бывают собрания книг больше нашего. Зато Машка любила нашу библиотеку и часто брала у нас книги, сама записывая в заведенную отцом тетрадь, когда и какую книгу взяла, а потом - когда ее вернула. Так делала не только она, но и все взрослые, бравшие "что-нибудь почитать". Таких тетрадей учета и контроля уже было с десяток, отец подшивал их, объясняя мне: "Люди забывчивы, я - тоже. Они забудут вернуть, я забуду, кто взял, - так все книжки и уйдут..." Я помню, что библиотекой пользовалась и тетя Галя, - она брала медицинский энциклопедический словарь и справочник лекарственных растений. А Машка читала "Домоводство", "Девочки, книга для вас", многотомные серии "Библиотечка пионера" и "Подвиг", собрание сочинений Джека Лондона... Тогда я еще осваивал первую свою книгу, еще читал, водя пальцем: "У мен-ня за-зво-нил те-ле-фон...", и скорость, с которой Машка поглощала огромные книги, вызывала у меня восхищение. Самая устойчивая картинка того времени - я сижу на ковровой дорожке и расставляю красных солдатиков - кавалеристов, артиллеристов, пехотинцев, - отец делал их из толстого медного провода, сначала расплющивая молотом на наковальне, потом зажимал в тиски и выпиливал-вытачивал, потом полировал пастой ГОИ, натирал о старый валенок, посыпанный зубным порошком, и солдатики становились зеркальными, будто отлитыми из ртути. Их нужно было все время начищать, иначе они тускнели и покрывались зеленоватой патиной. Он делал солдатиков для себя, но разрешал мне играть в них. И на рассматриваемой картинке я раставляю медное воинство, а Машка сидит на одной из стремянок и листает очередную книгу. Отрывается, смотрит сверху на меня и говорит: "Эх, братец Иванушка, завидую я тебе, так бы и поменялась с тобой, честное пионерсское! У вас даже Мопассан есть, мне его в нашей библиотеке пока не дают, говорят, до шеснадцати..."
Скорее всего, из-за этой любви Машки к чтению, я и не любил сидеть с ней у нас. Наши книги забирали ее у меня, и мне не нравилось, что она отвечает мне рассеянно, не поднимая головы от страниц. Даже хорошая погода хоть зимой, хоть летом не помогала мне уговорить ее выйти на улицу, - ведь, согласитесь, прыгать с крыши сараев в огромные сугробы счищенного с этих крыш снега куда интереснее любой книги! А летом можно было сесть на машкин велик - она в седле, я - на раме,, на самодельной подушечке из рукава старой телогрейки, - и скатать за высокий мост в клуб, где утром и днем всегда показывали "Чапаева", "Александра Невского", "Садко", - и даже если у тебя нет десяти копеек, ты можешь смотреть бесплатно, лежа на спине на сцене перед экраном. Да мало ли дел ждало нас на улице, но Машка не хотела отрываться от книг. А еще она любила душиться духами моей мамы из бутылочки-кремля, подводить и без того черные брови маминым карандашом, красить губы маминой помадой - не только себе, но и мне, мерить мамины туфли на шпильках и ходить в них, стуча железными набойками. Еще Машка любила пить чай с медом и клубничным вареньем, которые мама заготавливала в отпуске на Большой земле, - здесь это было деликатесами, и банка того же клубничного варенья ценилось наравне с банкой лососевой икры. Во всяком случае, мы с Машкой ценили клубничное и смородиновое выше икры, и играли в Малыша и Карлсона, когда Машка с перевязанной головой лежала на диване и охала, а я тащил мнимой больной банку варенья из холодильника "ЗиЛ". Однажды я поставил открытую банку варенья на крышку сорокаведерной бочки с водой, и вдруг крышка наклонилась, трехлитровая банка поехала по крышке, и с округлым гладким плюком канула. "Ничего, - сказала Машка, заглянув в бочку с клубничной водой, - дело житейское, как говорил Карлсон. не дрейфь, Малыш, когда нибудь полетаем с тобой, подумаешь, варенье!" Мама меня не ругала, просто сказала: "Ни воды, и ни варенья, - вот и все стихотворенье..." О причастности Машки к преступлению я, конечно, не сказал.
А еще Машка любила смотреть наши фотографии. Она выдвигала из-под кровати чемодан, открывала его и начинала перекладывать снимки из самого чемодана на крышку, рассматривая и спрашивая меня: "А это кто? А это что за тетка с твоим отцом на мотоцикле? А это вы где? В Ялте? А вода в море там теплая? Теплее, чем в наших котлованах? Ух, ты, а это - Красная площадь, я там еще не была! А это ты возле Царь-пушки, я ее в книжке про Москву видела..." Рассматривание фотографий было единственным временем, когда я чувствовал пусть маленькое, но превосходство над всезнающей и вездесущей Машкой. В отличие от меня, которого мама каждое лето вывозила на далекий Юг, на минеральные воды и на море, Машка за свои десять лет не была нигде, кроме окрестной тайги. Я даже просил маму каждое лето, когда мы собирались в отпуск, взять Машку с нами. Но мама всегда отвечала, что у Маши есть своя мама, и она знает, как должна отдыхать ее дочь. "Они - люди тайги, - объясняла мне мама. - У нас здесь - работа, а на Большой земле - отдых. А у них здесь - и труд и отдых..." Я не понимал, о чем говорит мама. На юге я не отдыхал, а, как в кино, все время ждал, что сказка - эта жара, море, пенные соленые волны, сбивающие тебя с ног, горячий песок, пальмы, гранаты, персики, чурчхелла , гудки огромных белых пароходов - вот-вот кончится. Здесь же была моя настоящая жизнь, здесь было спокойно и хорошо, и к осени я с удовольствием возвращался домой. Когда открывалась дверь самолета, и я выходил на шаткую площадку трапа, то первый глоток таежного воздуха сразу отодвигал в запасники памяти картинку утреннего моря, в которое я несколько часов назад бросил пять копеек, - и картинка эта стояла там до следующей весны. Наверное, потому, - думал я, - что, благодаря тете Гале и Машке, я родился настоящим эвеном, и был, как и они, человеком тайги.
Глава четвертая
Дом ик с черепичной крышей
...И, все же, эвенкские акыны не правы. Невозможно обеспечить повествованию ровное мощное течение, как у реки. Но ведь и редкая река течет ровно - она петляет, часто поворачивает назад, подчиняясь рельефу местности и и тяготению. И нет ничего удивительного, что мое сказание тоже петляет, то и дело возвращаясь назад во времени. И, хотя некоторые петли оказываются неожиданными даже для автора, тем не менее он гарантирует всем, кто отправился с ним в этот сплав, что мы достигнем цели. Вот и сейчас я пойду на поводу у своего слова. Раз уж речь зашла об отпуске, продолжу тему, чтобы она, совершив круг, сама вынесла меня туда, откуда унесла.
Из отпуска мы всегда возвращались в конце августа. Отец редко отдыхал вместе с нами - летом у него был полевой сезон. Мы с мамой перед вылетом давали отцу телеграмму: "Прилетаем 28 августа в 15.30, рейс 425, встречай", - мама не экономила на пунктуации. И отец встречал нас у трапа самолета, обнимал, целовал маму, поднимал меня на руки, как всегда, щипал губами за мочку уха, говорил: "Привет, карапет!" - опускал, брал чемоданы и нес к мотоциклу. Мы ехали не домой, а к одной из бабушек. Мама так и не призналась, всегда утверждала, что просто завозили подарки с юга - фрукты в фанерном ящике с дырками в стенках, - "который, между прочим, я перла через всю страну, - не хватало, чтобы они испортились!" - платки пуховые оренбургские, купленные у поездных цыганок, большие раковыины-рапаны, в которых несмолкаемо шумело море... Теперь я думаю, что это были данайскими даром мамы бабушкам - вдруг они уже созрели, войдут в ее положение и выйдут из него сразу на пенсию. "Внук уже скоро в школу пойдет, и тогда не видать вам счастливого бабуинства!" - говорила мама, репетируя встречу. Но троянские бабушки умудрялись и коня принять, и ворота крепости не открыть. Признаком очередного поражения мамы от бабы Нюры была внезапная генеральная уборка, разражавшаяся, как буря., в санинском доме.
Нет, сравнение с бурей слабовато, - то был ураган с женским, как и полагается, именем Зоя. Все вещи и предметы, включая, казалось, даже столы и шкафы, летали по воздуху, а мама набрасывалась на освободившееся от предмета место с ножом и тряпкой, скоблила и мыла, бормоча под нос что-то неразборчивое, иногда оборачиваясь к бабе Нюре, крадущейся с какой-нибудь спасенной вещью в руках, и говорила: "Мама, идите отдыхайте, у вас же ноги болят, и руки, кажется, тоже! Конечно, как им не болеть, поработай-ка с ваше..." Из-за этой генеральной уборки, больше похожей на битву с домом, ни я, ни отец не любили ездить в гости к бабе Нюре "всей трудармией", как говорил отец. Но когда Баба Нюра и дядя Васо поженились, нам с отцом стало намного легче.
Дядя Васо и был той личной жизнью, которая загорелась у бабы Нюры на старости лет. Большой, толстый и красный, как синьор Помидор, дядя Васо был грузином, может, абхазом, в любом случае, кавказцем, и так и не согласился стать просто дядей Васей. "Васька - у вас кот, - говорил он, - да еще и наглый, украл, его ругают, а он ест. Грузинские коты так не делают, наверное, потому что их Васьками не зовут..." Он жил с семьей во второй половине санинского дома, был боевым товарищем Александра Санина - мужа бабы Нюры. Они вместе устанавливали здесь Советскую власть, а когда Санин погиб, он помогал бабе Нюре - но о специфике той помощи я узнал уже взрослым, - и когда оба достигли пенсионного возраста (но выходить на пенсию не торопились), - а к этому моменту дядя Васо уже несколько лет был вдовцом, - решили жить вместе. Как всякий кавказец, дядя Васо имел пол-Кавказа родни, и моя мама, беременная мной, той осенью жила в Кисловодске у родственников своего нового свекра, и, если уж быть честным, ей очень понравилось. Видимо, она чувствовала себя в долгу перед дядей Васо, потому что никогда ему не возражала. Теперь мы с отцом, приехав в гости в санинский дом, переходили под защиту дяди Васо. Стоило маме начать уборку, как он вставал и, поглаживая себя по обтянутому белой майкой пузу, говорил с мягким грузинским акцентом: "Ну, пускай женщины наводят порядок тут, а мы, мужчины, пойдем и наведем порядок на поле нашего боя. Это приказ старшего по званию!"
Дядя Васо вышел в отставку полковником особой службы, как он в шутку себя называл. До отставки сдолго служил в "Якзолтресте", главная контора которого стояла на улице Октябрьской поселка Неприметный. Трест этот занимался добычей золота, и в его распоряжении была сеть исправительно-трудовых лагерей. Дядя Васо с тех горячих дней гражданской войны сделал непубличную, но прочную каръеру в народном комиссариате внутренних дел, и был начальником одного из лагерей Неприметнинского золотоносного района. Это сегодня все те лагеря и их устроители покрыты всенародным осуждением, но тогда здесь, в южно-якутской тайге, перемешивание свободных людей, зэков, и пораженных в правах поселенцев казалось совершенно естественным, оправданным золотом, морозом и краем света. Мои родители работали вместе с заключенными, и воспринимали такую близость как норму. Дядя Васо после попытки массового побега, предпринятой заключенными на этапе в один из лагерей дружественного треста "Дальстрой", то есть на Колыму, уйдет на должность начальника неприметнинской тюрьмы, а в пятьдесят шестом подаст в отставку. От его деятельности останется след на северном склоне горы Красной - поле, на котором зэки местной тюрьмы сажали картошку себе на прокорм, в народе назовут Васиным полем. Но полковник Табидзе сажал и культивировал не только картошку. Он с кавказской горячностью любил шахматы, и в его лагере была самая сильная во всем Якутлаге шахматная сборная. Он отбирал шахматистов не ниже первого разряда, и гордился тем, что за его лагерь играли два гроссмейстера. Узнав, что в другом лагере появился сильный шахматист, дядя Васо выменивал его -, не скупясь, отдавал за фигуру несколько пешек - каменщиков, плотников, поваров. Место в команде Васо Табидзе дорогого стоило - каждый выигрыш в межлагерных турнирах приближал победителей к полной очистке совести, а, значит, к выходу на свободу раньше срока. В этой схеме был большой минус - на свободу утекали лучшие мозги, но дядя Васо был честным человеком, к тому же при таком его подходе, у него не было недостатка в бойцах, как называл он своих шахматистов. Только один раз система Табидзе дала сбой. Вновьприбывший гроссмейстер ответил на предложение Начальника вежливым отказом, обосновав тем, что шахматы - игра свободных людей. Дядя Васо удивился, подумал, посчитал варианты, и сделал ответный ход. Он предложил гроссмейстеру сыграть с ним, полковником Табидзе, на интерес. "Вы можете отказаться от игры, - сказал дядя Васо, - и тогда пойдете на урановый рудник, стране нужна начинка для ее атомных конфет. Зато в случае согласия выбор - лучше не придумать. Ничья - вы идете в мою команду, ваш выигрыш - я отпускаю вас на свободу в течение года, а не двадцати пяти, как вам определил суд, - но если выигрываю я - а это, согласитесь, невозможно, я всего лишь перворазрядник, а вы играли с самим великим Капой! - так вот, если проигрываете вы, то вас убьют при попытке к бегству. Свобода или смерть - разве это не прекрасно?!" Гроссмейстер считал быстрее перворазрядника Табидзе, и тут же ответил утвердительно. Он даже предложил начальнику фору - слона, - но дядя Васо фору не принял, и даже цвет фигур определил жребием. Гроссмейстеру достались белые, и на семнадцатом ходу он зевнул ферзя. Это был нелепый зевок, - волнение ли повлияло, или общая истощенность организма, но такие причины в расчет не брались обеими сторонами. Гроссмейстер сопротивлялся еще с десяток ходов и сдался. Он сдался в ответ на предложение дяди Васо ничьей, - посмотрел в глаза соперника, помотал головой и положил своего короля. Конечно, дядя Васо не собирался убивать строптивца, как и посылать на уран. Он надеялся, что гроссмейстер все же станет служить лагерной Каиссе. Но перворазрядник Табидзе просчитался. Той же ночью гроссмейстер покончил с собой, перерезав сонную артерию обломком лезвия. В записке было написано: "Шахматный долг выше карточного". К этой истории остается добавить, что тот гроссмейстер был армянином, и спустя несколько лет, уже отставной полковник Табидзе устроил в Тресте ежегодный шахматный турнир имени того шахматиста.
Мой отец всегда участвовал в этих турнирах, и побеждал, и был и вторым и третьим. Дядя Васо любил его, и после каждой победы отца удивленно восклицал: "Костя, ты же ни одного дебюта дальше второго хода не знаешь, как ты выигрываешь?" Отец отшучивался, что ходит, как сороконожка, не задумываясь.
Шахматы и стали тем спасением от уборочной страды, которая шла в санинском доме, пока в нем гостила моя мама. Дядя Васо забирал мужчин - нас с отцом - и уводил в большой гараж. Там, возле белой "Волги", стоял столик с бутылкой красного домашнего вина, которое дядя Васо получал из Грузии. С бутылкой соседствовал кувшин с морсом - для меня, чтобы и в моем стакане была красная жидкость. На тарелке лежал нарезанный белый хлеб, рядом стояла хрустальная салатница, полная красной икры, с погруженной в нее большой деревянной ложкой, - дядя Васо любил заедать красное сухое бутербродами с икрой. Он открывал ворота гаража, впуская закатное солнце, тополиную тишину проулка, и они с отцом, сидя в плетеных креслицах за столиком, раскладывали рядом с угощением большую шахматную доску, расставляли фигуры, и попивая вино и покуривая "Герцеговину Флор", коробка которых всегда была на столике, играли друг с другом, хлопая по кнопкам шахматных часов, разбирали новую партию Петросяна и Спасского, или отец дегустировал новый шахматный этюд, которым угощал его хозяин. Дядя Васо на старости лет увлекся не только бабой Нюрой, но и шахматной композицией. Он не любил задачи, зато этюды составлял, как говорил о них отец, весьма заковыристые. "Понимаешь, Костя, - говорил он, намазывая, вернее, накладывая толстым слоем лососевую икру на хлеб и подавая мне - "кушай, Ваня, будешь таким же толстым и красивым, как я", - Понимаешь, Костя, шахматы как игра имеют много случайностей. Я хожу, ты отвечаешь, у каждого из нас - только половина знания, и эти две половинки - не разрезанный надвое плод, - они совсем разные фрукты, их никак не срастить, даже Мичурину не по силам. Какая-то в этом слабость, вот что я думаю. Это как два строителя, не зная мыслей друг друга, строят один дом навстречу друг другу, коридоры и комнаты не сходятся, неразбериха, одним словом, - какой в этом толк? А вот композиция - другое дело! Ты творишь один, ты начинаешь не с нуля, как в игре, а с конца - и движешься назад, вверх по течению, к истоку, к тому первому ходу, которым и запираешь, как ключем , построенный тобой лабиринт... И так это движение задом наперед увлекает, что иногда думаю - взять бы и пойти назад шаг за шагом - с сегодняшнего дня и до самого начала, к нашей молодости, чтобы найти там тот ход, с которого пошло все не так, - подумать и сходить правильно..." Отец , с удовольствием отхлебывая красное вино, замечал, что история не имеет сослагательного наклонения, тем более, история наша не так уж и плоха, - вот, сидим, икру ложками едим... "Понимаешь, Костя, - говорил дядя Васо, глядя на розовеющие облака над горой Красной, - не тем я хотел быть. Мечтал учителем стать, детей в горах учить, чтобы солнце, овечки, сыр, вино, песни - покой, понимаешь. А теперь совсем русским стал - не знаю, чего хочу, и чего хотел бы хотеть. - не знаю... Наверное, каждый должен жить там, где родился. Или возвращаться туда после путешествия через свою жизнь..."
Они курили молча, смотрели, как синеет гора Красная - солнце уже ушло за сопку Комариную, - и я знал, что мама уже закончила уборку в доме и сейчас домывает высокое крыльцо. Скоро она постелит перед лестницей выжатую тряпку и крикнет, чтобы мы шли ужинать. Тогда дядя Васо встанет, обнимет меня за плечо пухлой горячей рукой и скажет: "Ужин пропускать никак нельзя, Иван. Твоя бабушка - гроссмейстер кулинарных дел, и за это я прощаю ей все остальное..." Он хлопнет себя по тугому и звонкому как мяч животу, и это будет сигналом к окончанию философского вечера в гараже.
Когда ворота гаража закрывались, я бросал прощальный взгляд на Красную, по которой поднималась тень сопки Комариной, и видел, что она вот-вот накроет улицу Героев, но там все еще есть солнышко, и оконные стекла вспыхивают, словно семафорят нам, уже погруженным в сумерки, что идут за нами следом. Там, на улице Героев, на склоне горы Красной, на закатном ее конце, стоял дом бабы Моти. Недалеко от него начиналась Заречная, и получалось, что баба Мотя жила на стыке двух крайних - западного и северного краев - улиц поселка - и дом ее чисто математически можно было считать началом координат. Если дом бабы Нюры был большим и основательным, как баба Нюра, и ставни его голубели, как ее платок, то дом бабы Моти , сидящий на склоне горы, как воробей на карнизе, - такой же маленький и нахохлившийся, всем своим видом подражал хозяйке - сухонькой, подвижной и неулыбчивой.
В доме бабы Моти было всего две маленьких комнаты, в них и во дворе всегда царили вымытость и выметенность. Баба Мотя работала в районной больнице старшей медсестрой, и была воплощением строгости и стерильного порядка. Конечно же, множественное число бабушек-засрапушек мама применяла только из вежливости, подразумевая одну бабу Нюру. У бабы Моти она никогда не убиралась, - трудовую помощь мы оказывали лишь под осень, когда приезжали копать картошку.
Мне нравился огород бабы Моти. Он лежал на склоне горы и был покат - каждая грядка представляла собой узкую терраску, и огибала рельеф горы, как та самая изогипса с маминых карт. Еще мне нравилось, что дровенник стоял вплотную к склону, его крыша была продолжением горы. Стоя на крыше, можно было видеть всю огромность букв надписи у вершины горы, и над ними - красный треугольник - верхушку самого высокого языка факельного пламени. Мама рассказывала мне, что в детстве, когда она жила здесь, любила спускаться на лыжах с вершины горы до самого дома, выезжая прямо на крышу дровенника, и, чтобы не улететь, как с трамплина, приходилась "крутить змейку", снижая скорость, зато уже в техникуме она стала чемпионкой района по горнолыжному спуску. Я поворачивался спиной к горе, и мой дух захватывало от высоты, на которой я стоял над поселком. Он лежал в таежной чаше под моими ногами, и мне было видно все - и аэропорт на верхушке горы Оленьей, где разбегался по взлетной полосе "кукурузник", крыша дома бабы Нюры, ручей, петляющий у подножия Красной, место его впадения в Каменку - там стояла кирпичная больница, - вся улица Заречная, и на ней, почти в самом ее конце, три двухэтажки, за которыми сначала была пустота, а потом возникло огороженное забором Море Спокойствия. Но самой яркой точкой была красная крыша домика, стоявшего чуть ниже нашего сарая.
Глядя сейчас с высоты лет через дымку памяти в тот уголок, где Медвежий вливается в Каменку, и где я начал приходить в себя после невесть-сколько-векового отсутствия на этой Земле, я снова думаю, что вся злополучная эпопея с нянями и бабушками была спланирована в одном из отделов Верхнего мира, - в том, на двери которого висит табличка с моим именем. Ведь именно благодаря моему роковому невезению на присмотр в отсутствие родителей, словно меня, как некоего мифического героя, намазали нянеотталкивающей мазью, и была задана вся траектория моей жизни. А той тяготеющей массой, искривившей эту самую траекторию в самом ее начале, был маленький домик с единственной во всем поселке черепичной крышей и бревенчатыми, но обшитыми вагонкой и облицованными глазурованной терракотовой плиткой от завалинки до окон, стенами. Сколько я себя помнил, этот дом притягивал меня неодолимо. Даже когда я, уже детсадовец, вдруг соскучившись по воле, убегал через сдвижную доску в заборе, то пробирался кустарником, чтобы не быть замеченным из окон камералки, не к своему дому, где я рос, а к домику, в котором родился. И, хотя там уже не было прежних его хозяев - тети Гали и Машки, - я все равно приходил к нему, как-будто надеясь, что на этот раз все встало на свои места, и когда я возьмусь за железное кольцо калитки и постучу нашим условным стуком - тук-тук-туки-тук, - дверь дома откроется, на крылечке появиться Машка и крикнет: "Ты опять удрал, братец Иванушка? А как же гуси-лебеди? Не боишься? Сейчас иду, только велик выгоню..." Новремя никак не хотело возвращаться, теперь оно текло там, в доме бабы Моти, а здесь стояло. Я ходил вдоль забора, хлестал прутиком кусты полыни, и слезы оставляли бороздки на моих пыльных щеках. То первое в моей жизни лето без Машки стало временем моего горестного одиночества. Я так и не смог привыкнуть, часто убегал из детсада, чтобы снова и снова бродить по нашим с Машкой тропинкам, сидеть на наших камнях, смотреть в нашу воду - и вспоминать...
Как я уже говорил, дом тети Гали и Машки стоял чуть ниже моего. Но именно эта сотня метров улочки Билибина, спускающейся от Заречной к мосту на Каменке, определяла огромную разницу в моих ощущениях дворов - своего и машкиного. Зимой Машка тянула меня на санках от камералки до нашего гаража, здесь сворачивала на Билибина, и, разогнавшись, мы катились по дороге вниз, и лихо, со снежным веером из-под полозьев, залетали во двор машкиного дома. Конечно, я был просто пассажиром санок, которыми управляла Машка, - она сидела за моей спиной боком, на согнутой в колене левой ноге, правя вытянутой правой и кричала встречным звонкое "поберегись!". А летом мы катили от камералки на машкином велосипеде, я сидел на раме, на той самодельной подушечке, и вниз мы летели, не притормаживая, Машка даже снимала ноги с педалей и выставляла их вперед, - знала бы моя мама! Знала бы моя мама, что Машка еще и снимала руки с руля и поднимала их вверх, а руль держали у самого центра ручонки ее пассажира, - вернее, держались за руль, - и пассажир орал так же восторженно, как водительница, и совсем не боялся, - он верил, он знал, что Машка повелевает не только людьми и зверями, но и вещи слушаются ее, и даже не мог представить, чтобы Машка сорвалась с ветки, поскользнулась на заледенелой покатой крыше, упала с велосипеда. Она была для меня воплощением устойчивости и надежности, и даже моя мама проигрывала ей в этом, потому что однажды, когда мы ездили на речку полоскать выстиранное белье, мама поскользнулась на речных валунах и упала в воду. Я и сейчас вижу уплывающую по синей, как небо, воде белую, как облако, вздувшуюся пузырем простыню - а за речкой на сопке зеленеет, желтеет, краснеет осенняя тайга, - и отец выносит маму из воды на руках, и мама хохочет мокрая, с подоткнутым подолом, с голыми ногами, а отец кричит мне: "Ванюшка, я русалку поймал!"
И не только мама отставала от Машки, - однажды я стал свидетелем победы Машки и над моим отцом. Случилось это в праздник Промывки, в тот самый вечер, когда мы стреляли из ракетницы.
Да, первый разлив ручья Медвежьего после моего рождения случился ровно шесть лет спустя. И тогда мы подкатили к идущей верхом воде, у которой уже горели костры и пелись песни, на двух мотоциклах. Дядя Леня вез на своем синем "Иж-Юпитере" с люлькой тетю Галю и мою маму. Мой отец на своем "Урале", вез нас с Машкой. Она сидела на заднем сиденье, я - в люльке. Мы мчались туда по пустынной дороге, в мягких сумерках белой ночи, и ветер пах водой и тайгой. Мотоциклы пели дуэтом, - "Урал" рокотал глухо, будто его глушители были набиты ватой, "Иж" тарахтел звонко, как большая бензопила "дружба". Я смотрел то на наше переднее колесо, рассекавшее дорожное полотно надвое, то на папину правую руку в краге, поддающую и сбрасывающую газ, то поднимал голову и смотрел на Машку,а она, увидев мой взгляд, подмигивала мне, отпускала резиновую ручку своего сиденья, вставала на мотоциклетных стременах, разводила руки в стороны, и так летела, и волосы ее летели черным пламенем, и я улыбался ей восторженно, забыв недавние обиды. А когда мы уже приблизились к воде, Машка, вдруг, встав на стременах, не развела руки, а положила их на плечи моему отцу, наклонилась к его уху и прокричала сквозь шум водопада: "Гоните, дядя Костя, на вашем мотике мы проскочим!" Она стояла на стременах и кричала, и отец не сбавлял скорость, - я вцепился в поручень люльки и вжался в сиденье, - но перед самой водой, уже по мокрой дороге, отец, почти не сбросив газ, резко повернул руль, так, что колесо люльки оторвалось от земли и описало полукруг поворота в воздухе. По-моему, мама не видела нашего трюка, во всяком случае, никаких выговоров отцу в семейное дело занесено не было. Зато Машка, спрыгнув с заднего сиденья, сказала мне громко: "Помнишь, братец, я тебе говорила, что на той стороне растет ягода зассыха? Скажи папе, чтобы взял тебя пособирать, он точно места знает..." Отец рассмеялся и шутливо потрепав Машку за ухо, сказал: "Сама ты эта ягода, Машуня!"
Машка не только говорила мне про зассыху, - она водила меня туда, наверх, и мы валялись в низком ягоднике, на мягком сером ягеле, клевали эту мелкую черную водянистую ягодку, и смотрели на белые облака в синем небе, и слушали, как невдалеке булькает и стукает камешками о камни ручей Медвежий. И это было не единственным моим преступлением родительского запрета. Весной, когда здесь, на южном склоне Комариной, сходил снег, Машка водила меня в небольшой березняк за березовым соком. Она делала на березе треугольный надрез, поднимала кору, вставляла в надрез желобок из бересты, и подвешивала берестяную чеплажку. Потом разводила костерок из сухих веток - их собирал по ее заданию я, - и, пока береза истекала прозрачным сладким соком, мы сидели у костра. Я отгонял дым скороговоркой "дым, дым, я масла не ем", а Машка, достав из кармана папиросу, выдувала в костер табак, а вместо него набивала перетертый в пальцах сухой березовый лист. Потом, сунув папиросу в рот, прикуривала от тлеющего прутика, распыхивала, и, выпустив первую струю дыма, говорила мне: "А теперь сиди тихо, я с духами верхнего мира общаться буду..." И я сидел тихо, только подбрасывал в костер веточки, и смотрел, как Машка, прикрыв глаза, затягивается, заглатывая клубок синего дыма, и выпуская струю серого. Мне она курить березовый лист не давала, говорила, что ей можно, она - удаган, как мама, - и поила меня березовым соком. Выпив сок, мы говорили березе "спасибо" и уходили.
Но это уже большой шаг в сторону, а нам нужно как можно быстрее добраться до машкиного домика. Хотя, чтобы понять всю его привлекательность, еще не заходя в него, лучше проскочить мимо двора и пронестись немного дальше, что мы и делали неоднократно, - как летом, так и зимой. Летом для счастья было достаточно котлованов и заливных полян с мягкой густой травой, в которой можно было ловить кузнечиков. Машка, как я уже говорил, купалась в котлованах, но мне не разрешала, - слишком холодна была вода. "Там, на дне круглое лето лежит лед", - обосновывала она свой отказ, и в доказательство ныряла и приносила кусочек грязного ноздреватого льда. "Твоя мама боится, что ты заболеешь ангиной, - говорила Машка в ответ на мои уговоры позволить окунуться. - Мне можно, потому что мне гланды вырезали, вот смотри..." - и она открывала рот, высовывала язык и делала "а-а-а", а я добросовестно заглядывал, не понимая, где в машкином горле были гланды, а теперь их нет. Машка рассказывала, как после удаления гланд, ей дали настоящее мороженое - целых три шарика - белый, розовый, зеленый. Я ей завидовал - и настоящее мороженое поела и теперь может купаться в холодной воде, не боясь ангины. Больше, конечно, я завидовал ей за мороженое, - у нас на Дражном мороженого не было, я пробовал его только на Большой земле, начиная с аэропорта Иркутска, с вафельных стаканчиков, полных гладкой холодной сладости, кончая московским Детским миром и эскимо на палочке. Дома же мороженое казалось таким же невозможным, как, например, сосиски, которые водились тоже только на Большой земле, начиная с кафешек больших аэровокзалов, и сардельки, которые вообще были только в школьном буфете из рассказов Дениски - их читала мне мама на ночь. Конечно, я спрашивал маму - когда мне вырежут гланды? И мама делала мне мороженое - взбивала спиральным венчиком молоко с сахаром, и выставляла белую вспененость на мороз. А скоро медицинская мода на удаление миндалин прошла, - мои гланды остались при мне, и я так и не попробовал мороженое с кровью.
Однако, вернемся к котлованам. Несмотря на мои некупания, я все же получал удовольствие от пребывания у запретной воды, вернее, на запретной воде. На одном из котлованов был плот - несколько бревен с настилом из досок, - на котором стоял маленький шалашик. Котлован был очень старым, он давно превратился в пруд с заросшими берегами, с болотной зеленью, затянувшей зеркало воды почти до середины. Когда-то здесь водились утки, почему перестали прилетать - не знаю, - может, поняли, что ртуть и цианиды не способствуют их жизненному циклу, или их прогнал подступивший к самым берегам, поселок. Плот остался с тех времен, когда он служил местным жителям плавучим скрадком для охоты на уток. Мне нравилось сидеть в шалаше посреди пруда, качаясь на волнах, которые мы же и всколыхнули, отплыв от берега, нравилось слушать плеск, вдыхать запах воды и плесневелого дерева плота. А еще было страшно, ведь этот пруд называли Котлован тракториста, - предание гласило, что когда-то давно пьяный такторист выехал на своем тракторе на тонкий еще лед , провалился и ушел на дно. Пацаны говорили, что он и сейчас сидит в кабине на дне и держится за рычаги, а в полнолуния ночами со стороны этого котлована слышен рокот мотора - это тракторист пытается выехать из-под воды. Я сидел на плоту и представлял, как подо мной в темной глубине сидит в ржавой кабине скелет тракториста и его седые почему-то волосы колышутся, - и мои волосы шевелились от сладкого ужаса.
Но Машка выгребала на середину пруда не за романтикой. Она рассказала мне, что однажды добыла здесь утку - из лука. Жаль, тот лук во дворе оставила, и кто-то его стыбзил. У меня тоже был лук - отец сделал его из ветки тальника, приложив к нему три оперенных утиным пером стрелы с наконечниками, свернутыми из жести консервных банок, - они втыкались в забор или телеграфный столб так глубоко, что мне приходилось долго пыхтеть, расшатывая наконечник. С этим луком мы с Машкой и отплывали от берега на плоту, надеясь, что какая-нибудь Серая шейка таки прилетит. Правда, на прилет Серой шейки надеялась одна Машка. Когда я начинал горестно кривить рот, собираясь заплакать над судьбой обреченной уточки, Машка смеялась над моей жалостью. "Сказка - ложь, - говорила она. - Серая шейка по правде бы замерзла зимой, ты же не нюнишь по этому поводу..." Я молчал, про себя уговаривая уток не прилетать, чтобы мне не пришлось убивать их. У меня уже была страшная тайна.Однажды в отвалах я увидел свежую консервную банку, и решил поразить ее стрелой. Прицелился, отпустил тетиву, и - промахнулся. Стрелу я нашел быстро - она насквозь пронзила бурундука, вытянув на острие наконечника его красно-склизкие внутренности. Самым ужасным было то, что бурундук извивался, пытаясь схватить стрелу лапками, и пищал. Я бросился бежать, и с тех пор ни разу не подходил к тому месту. Скоро мне стало казаться, что ничего не было, наверное, я все придум ал. Тайну эту я не выдал никому, даже Машке. Она бы точно удивилась моему горю, сказала бы, что, если я - человек тайги, то не должен нюнить по этому поводу, просто нельзя убивать бесцельно, только по нужде, и нужно было либо приготовить и съесть того бурундука, либо сделать что-то из его шкурки, чтобы он не обиделся на меня за зряшность своей смерти. Но я не хотел ни есть того бурундучка, ни шить из него одежду. Скоро мой лук, наверное, высохнув, сломался, и Машка потеряла интерес к прогулкам на плоту.
Зимой котлованы притягивали не меньше, чем летом. Правда, с декабря по март там царил мороз, как на обратной стороне Луны - и заметенные снегом котлованы лежали белыми кратерами. У реки всегда было холоднее, чем в поселке. Даже по радио объявляли две температуры - в Неприметном и в низине реки Каменки. Я помню один февральский день, когда радио выдало рекордные для нашего места температуры - шестьдесят пять и семьдесят градусов ниже нуля по Цельсию. "Да у нас - Оймякон! - воскликнул отец, с железным звоном вываливая у печки промороженные до чугунной хрупкости дрова, и от него и от дров повеяло космическим холодом. - Плевок ледышкой падает..." Конечно, в такую погоду никто из детей на улицу не выходил, не то что на котлованы. Но поздней осенью и ранней весной на льду некоторых из них кипела жизнь. Из нашего кухонного окна была видна часть одного из котлованов, и солнечными воскресными утрами, мама, подойдя к окну, протаивала дыханием в наледи глазок, смотрела в него и говорила: "Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лед! Костя, пошли, тряхнем стариной!" У родителей были коньки на ботинках, у мамы - даже "норвеги", я владел обычными "снегурками", прикручивавшимися к валенкам палочками. Под катки было отведено два котлована с ровными берегами, - там всегда чистили железными скребками выпадающий снег, Мама любила, заложив одну руку за спину и пригнувшись, нарезать своими длинными, как охотничьи ножи, "норвегами" круги по самому краю катка. Папа, напротив, большим коньколюбом не был - вследствие детского плоскостопия, которое он скрыл от приписной комиссии, чтобы пойти в армию, быстро начинали болеть ноги. Покатавшись немного, он сидел у радиобудки, из репродуктора которой на всю реку разносилось "Где-то на белом свете, там, где всегда мороз", и о чем-то говорил с мужиками, такими же конькобежцами, как он. Они курили, смеялись и пускали по кругу чью-то солдатскую фляжку... Я тоже не очень любил кататься, во всяком случае, на "снегурках", которые все время приходилос поправлять и утягивать веревки и ремешки. Посуетившись нальду, я снимал коньки, и присоединялся к пацанам, копавшим ходы в толще вычищенного скребками снега.
Второй каток облюбовали хоккеисты - они играли кривыми оплетенными клюшками с твердым мячиком, и даже имели элемент формы - нагрудники с названием команды и с номерами. Команды от автомастерских, Экспедиции, Треста и Комбината бились за ими же учрежденный Кубок Севера - сваренный из листовой нержавейки сосуд типа амфоры на подставке, в который перед вручением победившей команде, вливался ящик армянского коньяку. Такие серьезные игроки и к качеству льда подходили серьезно. Это был самы большой котлован, размером чуть меньше футбольного поля, чистили его колесным трактором, потом шлифовали скребками, а потом полировали - выглаживали специально собранным в автомастерских агрегатом - что-то вроде установленного на полозья дизельного самовара , из бака которого горячая вода через трубку с дырками по всей длине поступала на брезент, и за ним по льду тянулся зеркальный дымящийся след.
Но для меня ни катание на "снегурках", ни зрелище хоккея с присущими ему криками, треском сшибающихся клюшек и брызгами ледяной крошки из-под коньков, не были так уж привлекательны. Я любил как раз пустынное ледяное поле большого котлована, когда здесь никто не играл и не катался, когда начинало вьюжить, и по темному с белыми шрамами от коньков, льду, змеями тянулись полосы поземки. В это время мы с Машкой приходили сюда, волоча за собой чудо техники, на которое с завистью смотрели не только дети, н ои взрслые.
Не знаю, возможно лишь помутневшая оптика памяти создает волшебную ауру, радужное гало вокруг этого предмета, но я стараюсь быть беспристрастным, и все равно, простое описание этого аппарата до сих пор вызывает у меня уважение к нему и его творцу. Сделаный из желто-зеленого авиационного дюраля, он представлял собой некое подобие неглубокой лодки с плоским дном, с дюралевой телескопической мачтой, которую можно было сложить и положить вдоль бортика, а то и вынуть из гнезда совсем, - на этой ммачте крепился небольшой косой парус из оранжевого парашютного перкаля, - а на дне лодки бли прикреплены три конька - два сзади, вынесенные в стороны ны на консолях для остойчивости, и один подвижный впереди. Да, этот прекрасный аппарат назывался буером, и предназначался для скольжения по льду, как яхта - по воде. Он был легкий, и парусности хватало, чтобы на хорошем льду тянуть одного взрослого с ребенком. Маленький штурвал управлял передним коньком, а ручка слева, похожая на рычаг переключения скоростей, через тягу под днищем, позволяла регулировать угол атаки паруса, его направление относительно ветра.
Машкин буер вызывал у меня странные нутряные ощущения. Когда я думал о нем, мне становилось щекотно дышать, а внутренности будто плавали в теплом брусничном киселе с розовой пенкой. Наверное, это была любовь. И сейчас я чувствую то же самое, вспоминая, как узкий и стремительный, с парусом-крылом цвета пламени, - он летел по льду большого котлована с шорохом коньков, иногда на виражах вставая на один конек и со стуком опускаясь, и парус похлопывал за спиной, и мое лицо секла снежная крупа, и я прятался за спину Машки, которая спокойно правила - одна рука на руле, другая на рычаге паруса. В старом кожаном с меховой изнанкой летном шлемофоне, в больших мотоциклетных очках, она была похожа на пилота первых самолетов. Мы словно Кай с Гердой летели на спине железной птицы, такой же живой, как Железный Дровосек, убегая из Страны Вечного Холода. Правда, Машка называла буер Ласточкой, наврное, подразумевая сказку про Дюймовочку, - я не спрашивал, она не уточняла. Машка умела ставить парус и ловить ветер так, будто она знала аэродинамику, - удивляюсь я сейчас, вспоминая, что буер ходил и против ветра.
Кажется, сейчас я тоже пытаюсь идти против ветра. Но я не могу сравниться с Машкой в искусстве ставить парус, и меня сносит, как течение сносит пловца, как ветер сносит пулю неопытного снайпера. Несмотря на всевластие автора, мы так и не смогли попасть в домик с черепичной крышей, заявленный как цель этой главы. Колдовство текста оказалось сильнее, и это радует, - значит, сказание обрело собственную волю. Оно начинает подсказывать и направлять, иногда - диктовать. Вот и сейчас ветер моего текста вынуждает меня свернуть, сделать петлю. Чтобы попасть в домик с черепичной крышей, мы должны уйти, а потом вернуться с его настоящим хозяином, человеком, который оставил Машке Железную птицу, и научил на ней летать.
По всем вопросам, связанным с использованием представленных на ArtOfWar материалов, обращайтесь напрямую к авторам произведений или к редактору сайта по email artofwar.ru@mail.ru
(с) ArtOfWar, 1998-2023