Ильин Алексей Анатольевич, воинская специальность до 1992 - войсковой разведчик, пластун в составе спецгруппы охотников за "Першингами", после расформирования групп (согласно секретному дополнению к Договору об РСМД) был уволен в запас. По предложению бывшего командира ушел "за штат". Проходит ежегодную переподготовку в составе своей группы частным порядком
В период службы завоевывал призы по стендовой стрельбе в открытых соревнованиях для подразделений ГРУ, четырежды выигрывал закрытые состязания "Упражнений для специалистов", как среди одиночников, так парные и боевых троек по АПС - автоматическому пистолету Стечкина. Неоднократно женат, по последнему факту живет гражданским браком, воспитывает троих детей.
Прозвища: "Алексич", "Рыба", "Замполит", "Пистон", "Два-двадцать" (уважительное среди стрелков из АПС - за умение перезаряжаться), "Балалайка", "Щепка"... и др.
АВАТАРА - псимодульный внеисторический портрет основанный на базе новейших исследований ДНК - (литературная форма):
"В морг..." - распорядился доктор, пряча в халат слуховую трубку.
Санитар, позевывая, убрал с одеяла табличку "Филимон Кончей".
"Так ведь дышит..." - потер он от холода руки.
"Вне значения. Пока довезете..."
Больница при странноприимном доме помещалась в бревенчатой избе, к окнам которой липло серое, хмурое утро. До покойницкой было рукой подать, и Филимон всего полсотни шагов видел над собой круглое лицо санитара с вислыми, качавшимися усами. Однако жизнь, как сонмище ангелов, умещается на кончике иглы. Пока его, завернутого в простыню, катили по лужам грязного, запущенного двора, он снова проживал свои детские годы. В пыльном захолустье, жевал травинку, болтая ногами на бревне, считал две проезжавшие за день телеги, а потом в десятый раз перечитывал недлинные полки провинциальной библиотеки. Зимой он оставался в читальне, где жгли казенную лучину, уперев щеку ладонью, мечтал о странах, в которых никто никогда не был, и долго смотрел в темноту сквозь засиженные мухами стекла. На беду ему попадались не только русские книги. От евреев он узнал про тайное имя Бога, которое открылось на горе Моисею, от пессимистичного немца - про слепую волю, которая движет миром.
"Бог глух - до Него не достучаться, - ковырял ухо Филимон. - Он всемогущ, но бессознателен".
И боялся собственных мыслей, как мелких тресков, которые издает комната по ночам.
Осиротел Филимон рано. "Ты чей, Кончей? - дразнили его дети, вынимая из-за спины камни. - Хочешь кирпичей?" Он смотрел сквозь них ясными, голубыми глазами, прячась в ракушку своих мыслей. Кормил его отчим - угрюмый, молчаливый мужик, едва умевший поставить крестик против имени. "Чай, и родителей не помнит..." - жалели за спиной пасынка. Тогда он опускал плечи и думал, о том, что нельзя познать вещь, не видя ее рождения, а потому все отцы - чужие. В своей судьбе он усматривал судьбу Вселенной, беспризорной, брошенной на произвол непознанным отцом. Тогда же ему закралась мысль, что Бога нельзя постичь, даже слившись с Ним, как эмбриону не постичь матери, для этого нужно родиться с Ним. Глядя на деревенские будни из крови, пота и слез, Филимон убеждался: Бог не ведает, что творит. "Он не добр и не зол, не мстительный и не прощающий, - рассуждал Кончей, - Он алчный и щедрый, жестокий и милостивый, Он все и ничто". ("Он никакое "что", - вычитал Филимон у древнего ирландца. - Бог не знает о самом себе, что Он есть, так как Он не есть "нечто"")
Просыпаясь среди бесконечной грызни за кусок хлеба, Филимон отчетливо сознавал, что ее не мог выдумать Бог, он всюду находил подтверждение тому, что Бог еще не проявился, что мир вокруг только ступенька к Его пришествию.
"Бог существует лишь в потенции, - вывел он на полях "Божественной истории", залезая буквами на иллюстрации, изображавшие оливковые рощи и седобородых старцев, важно попирающих облака, - а потому подлинная история это то, что не происходит..."
Церковно-приходская школа насчитывала пять классов, но ее редко, кто заканчивал. Голодные взрослеют рано, а взрослым не до баловства. "Бог ущербен, раз Его мир полон изъянов", - раздалось однажды на Законе Божьем. Урок вел сутулый дьячок с постным, как просфора, лицом. Дьячок проглотил язык. Семинарию он заканчивал при царе горохе и с тех пор мирно дремал под благостный звон деревенского колокола. "Однако Господь ждет, что Ему откроют глаза, - продолжал Кончей с задней парты. - Надо принести Ему благую весть..."
"Спасти мир, значит спасти Бога, спасти Бога, значит стать Им..."
Дьячок развел руками, но быстро овладел собой. Хитро сощурившись, он привлек в судьи класс. "Ну, брат, развел ты сортирологию..." - тряс он бородкой, утопив в хохоте эти сотериологические прозрения.
А дома Филимону задрали штаны. "Ишь, чего втемяшилось, - краснея от натуги, порол его отчим, сглатывая слюну, - я из тебя дурь то повыбью..."
Внимательнее оказался учитель арифметики.
"Получается, Бог у тебя вроде заколдованной принцессы, - выслушав Филимонову метафизику, заключил он. - Каждого после смерти нетерпеливо спрашивает: "Ну что, принес разгадку?" А Ему в ответ земные сплетни, да все про науку... - Учитель мотал головой и, вздыхая у доски, механически вытирал рукавом мел. - Как же Ему должна быть мучительна вся наша бесполезная возня..."
И обернувшись, ласково теребил ухо: "Ай, да Филимон, далеко пойдешь..."
И Кончей, действительно, пошел далеко. В Сибирь. Как и все, он по команде справлял нужду, скорчившись на холоде, и не мог понять, как оказался на каторге, - рассуждая о тайнах мира, не подозревал о доносе добродушного дьячка. "Язык до Киева доведет, - приговаривал он, считая этапные версты, - а длинный язык - до Сибири..." Однако он и тут не прекратил свои странные речи. "Ну что, Кощей, - скалились на стоянках арестанты, - когда всем кончина?" И Филимон принимал их издевательства за чистую монету, и опять начинал с жаром доказывать, что темному, безликому Первоначалу, правящему миром, надо стать Богом, чтобы не допустить больше такого нелепого бытия, как в нашей испорченной Вселенной. Первоначало - это несчастный слепец, учил Филимон, калечный гигант, от которого, как птенец, вылущился этот убогий мир. Его здание постоянно перестраивают, как после пожара, но по одному и тому же плану. Его внутренняя сущность неизменна: от Пилата до аэроплана, добро, как соль в море, растворено во зле. Вездесущное и суетное, зло - это плата за бытие, чтобы победить зло, надо уничтожить Первоначало, очистить лик Творцу. С этой единственной целью создан мир: когда из его хаоса выйдет Бог - мир исчезнет.
"Первый, кто доберется до не проявленной сущности, - пророчествовал Филимон, раскинув, как пугало, руки с лохмотьями на костях, - первый, кто прольет свет, проявив фотографию, тот станет Богом-Отцом..."
Выдержав паузу, он задирал кверху палец: "Творение создаст Творца..."
Кандальники уже спали. Только кто-нибудь спросонья ворочал языком: "Эх, Кончей, плеснул бы лучше щей..."
Вечность - миг. Когда окончились годы заключения, подоспела война. Еще вчера тюремный священник причмокивал про любовь к ближнему, а сегодня, ломая, как игрушки, заповеди, из каждого угла шипели: "Убий!" Злая воля стреляла, калечила, скармливала окопным вшам. Филимон был крепким, жилистым, его забрили в солдаты, но, как неблагонадежного, определили денщиком к молоденькому прапорщику. Вечерами, растапливая на биваке самовар, Филимон и с ним делился своими откровениями. ""Возлюби Господа всем сердцем твоим..." - пыхтел он, нагоняя жар сапогом. - А что это значит? Зачем Ему любовь? Не любви жаждет Бог, а помощи - сострадай Ему, как самому себе..." "Полагаешь, любовь без дел мертва? - рассеянно переспрашивал прапорщик, играя шашкой. - Уж больно мудро..." Он требовал доказательств - Кончей призывал его верить. "Чем тебе, лучше батюшкам, - раздраженно морщился офицер. - Разницы нет..."
А через месяц его убили.
"Лучше от пули-дуры, чем от большого ума", - напутствовал его денщик, опуская в походную могилу с наспех сколоченным крестом.
С тех пор Филимон замкнулся, поняв, что истина, как жизнь - ее можно потерять, а передать невозможно. Он, как крот, рыл в одиночку свой подкоп под Вселенную, свою дорогу к не проявленному Богу. Из армии он дезертировал, христарадничал по деревням, и его башмаки топтали мир наперекор обстоятельствам. На проселочных дорогах его философия сложилась окончательно. Согласно ей больной Бог ждет мессию, сына человеческого, второе пришествие будет не на землю, а на небо. Филимон призывал, словно в сырую, мрачную пещеру, бросить факел в великую бездну, непрестанно порождающую мир, который дрожит на ней складками одежды. Тогда она сомкнет пасть, и мир исчезнет. И спасется. Заскорузлой ладонью с натертыми посохом мозолями Филимон отводил лживые категории времени и пространства. "Каждый из нас посланец, да только не с тем письмом", - бубнил он под нос, разгоняя стаи галок. Колеся русское бездорожье, Филимон втайне надеялся, стать спасителем человечества, живых и мертвых, тех, кто воскреснут в новом творении прозревшего Бога.
На его безумства смотрели сквозь пальцы. Разве встречные богомольцы били палками и однажды от усердия чуть не отрезали язык. Он воспринимал это как должное: несовершенство мира нельзя ни исправить, ни искупить - его пространство множит отчаянье, его время умножает скорбь.
У Кончея не нашлось ни учеников, ни апостолов. И в этом он усматривал скрытое подтверждение своей избранности.
"Бог един, но вы разделили Его", - выставляя кривой ноготь, кричал он с порога церквей и мечетей, натыкаясь на колючие взгляды. И носил за пазухой свою истину. В своих скитаниях он находил сходство с метаниями человечества, он верил в бессмертие души, но, подобно индусам, не находил в этом ни радости, ни утешения. За бесконечной круговертью из небытия в бытие для него стояла эманация греха, чудовищная, мрачная ярмарка пороков.
Иногда в церковных ночлежках ему встречались чудаковатые пророки, такие же почерневшие от странствий, как и он, они делили хлеб и соль, а потом спорили до хрипоты и дрались посохами. "Бог спит и видит нас во сне, - ядовито шептал один, выставляя увечья, - мы - кошмар Бога, Его надо разбудить, тогда он стряхнет этот мир..." "Вот-вот, - кивал Филимон, - Бог ждет сына человеческого, ждет от людей святое писание..." При этом он подозревал, что в священной Книге не будет глав и абзацев, - спящего будит крик.
"Достаточно произнести слово - и Вселенная рассыплется в прах, - пугал он с блаженной улыбкой. -Евангелист ошибся - слово было не в начале, оно будет в конце..."
Его кощунства пропускали мимо ушей. А тут ехидничали: "Что же ты не произнесешь его, коли такой грамотный?" Тогда Филимон умолкал. Он не знал слова. Но был уверен: раз Вселенная повторяет себя в каждой своей части, как змея в каждом кольце, ключ к ней - в каждой душе. И она рухнет, если хотя бы один подойдет к ее глухой двери. Иногда, проснувшись в сарае, куда крестьяне из милости пускали бездомных, он смыкал веки и наугад перебирал слова, вычурно переставляя буквы, надеялся, что после счастливого сочетания мир исчезнет, но, когда открывал глаза, тот стоял необъятный и грозный.
И Филимон в изнеможении валился на солому.
Бродяги долго не живут. На висках едва показалась седина, когда Филимон очутился в больнице при странноприимном доме. Здесь ели чечевицу, выставляли наружу язвы и целыми днями прикидывали, кто кого переживет. Ухаживал за всеми санитар. "Всяка тварь стонет", - вставлял он и к месту и не к месту, вынося горшки и переворачивая паралитиков. Хорошо, когда умирали днем, а если ночью - труп коченел до рассвета...
Филимон уже отхаркивал кровью и едва шевелил губами, однако все не отказывался от своей странной философии. "Бог умер", - заметил ему доктор, напустив строгое выражение. Он барабанил пальцами по стеклу, думая, что уже много лет не был в храме. "Бог не умер, - кашляя, возразил Филимон. - Он еще не родился..." Доктор отмахнулся. "Еще один духовидец из простонародья", - решил он, скептично выпятив подбородок, слушая, как с уст умирающего срываются бессвязные изречения. Мир для него давно стал прост, как двугривенный, а жизнь сводилась к такому то количеству белка и такому то воздуха. Университет объявил остальное пустыми фантазиями, однако слова этого чахоточного воскресили в его душе то трепетное чувство тайны, которое не покидает нас в детстве, то смешенное со снами чувство, которое твердо подсказывает, что нужно лишь тронуть чудесную занавеску и мир предстанет во всей полноте и ясности, положив к ногам свою разгадку. Доктор вздохнул: перед ним лежал скелет обтянутый кожей. "А все же его правда, - промокнул он лоб платком, - кругом пошлейшая несуразность и мерзость..."
Двадцать лет он не выходил из больничных стен, замуровав себя заживо, но хуже было другое - он так и не совершил путешествие к горним высям, на которое призывает Господь, даруя жизнь.
"Лучше живым в могиле, чем мертвым среди людей", - проницательно зашептал Филимон.
От причастия он отказался, медицина была бессильна. И доктор выписал лишнюю тарелку похлебки.
В моросящем дожде усатое лицо санитара под капюшоном принимало различные очертания. То это было угрюмое лицо отчима, то злорадные лица мальчишек, прячущих за спиной камни, то разгневанное, будто спросонья, лицо козлобородого дьячка, строчившего донос, мелькнуло красное от сомнений лицо учителя, грубые физиономии каторжников, кладущих под голову кандалы, а потом ребяческая улыбка прапорщика, уродливые черты бродяг...
На земле никто не виноват - всеми движет бездушная, черствая воля.
Санитар нависал, как монах на исповеди. А Филимону было нечем оправдаться: он не освободил мир от ужасов, не узнал тайного имени Бога.
"Всяка тварь стонет", - донеслось сквозь туман. Голос, казалось, раздавался отовсюду, проникая за грань небытия, наполнял эхом бесконечное пространство. Филимон ощутил в нем безмерную тоску, страстный порыв к спасению, он приподнялся на локте навстречу расходившемуся кругами звуку, и тут мир перевернулся, его покровы разлетелись, и Филимон увидел, что все люди - один человек, который принимает на себя муки человечества. Мириады жал вонзились ему в плоть, точно тысячи гвоздей прибили его к кресту, страдания всех живших и живущих обрушились на него, и от этой невероятной боли он закричал.
И мир исчез.
Филимон Кончей открытым ртом уставился в потолок мертвецкой.
* * *
- Кого-то черти принесли! - говорит вдруг Седой и тут же выходит, прижав за собой дверину. И все в очередной раз удивляются его чутью, только через пяток минут подъезжает машина, когда Седой уже стоит у дороги, опершись на изгородь.
Замполит, осторожно отжав дверь, глядит в щель.
- А разговор у него напряженный... Может, стоит сходить, подстраховать?
- Нет, Седой - дипломат. Он, что хочешь разрулит. Да и старенький с виду. Не обидят!
- Это в прежнее время не обидели бы, а сейчас...
Машина разворачивается на узком, юзит, и как-то зло газанув, обдает Седого пылью. Тот некоторое время задумчиво смотрит ей вслед и начинает спускаться по тропинке к бане.
- Нормалек, отшил и вроде нерасстроенный, - говорит Леха, промахиваясь с собственными выводами в очередной раз - и что тут поделаешь, пошла у него такая полоса...
Седой входит - сразу понятно, что-то не так. Лешка хмурится: последний раз схоже разочарование в собственной удаче аналитика испытал, когда, хорошенько распарившись в такой же деревенской баньке, прямо с крыльца прыгнул-упал в огромный пушистый сугроб... а там оказался куст крыжовника.
- За время вашего восьмимесячного отсутствия на вверенной мне территории произошли следующие неприятности...
Седой неспешно рассказывает, что с недавних пор "повадились" к нему... Все из-за ульев - мед пару раз возил на базар. Там "наехали" - стал, как положено, платить - сугубо чтоб не выделяться на общем фоне. Приезжали сюда - сосчитать ульи, разобраться, сколько меда снимает, не уходит ли налево, в соседнюю область. Чтобы не ссориться по пустякам - баню им топил. Понравилось. Вот с этого и началось. Теперь, не скажешь, что частенько, но наезжают попариться.
- Обычно заранее предупреждают, а сегодня, видно, приспичило.
- Сказал, что гости у тебя?
- Сказал.
- И что?
- Сказали, чтобы выметались, баню за собой вымыли, и заново протопили.
- Бляха-муха, ну вот и помылись! Теперь перепачкаемся. Вроде бы устаканилось все, прошли времена отмороженных.
- Не здесь, - говорит Седой. - Здесь все на десяток лет опаздывает.
- Думаешь, не вникнули, приедут разбираться?
- Это зависит на какой градус подвыпитости упали - потянет "на подвиги" или нет, еще какие девки с ними - умные или неумные. Если неумные - не отговорят, не придумают иную развлекуху - тогда жди гостей.
- Я с ними поговорю! - тут же заявляет Казак. - Переберу деляг с периловки.
- А я без ножа, по-свойски. Феню знаю, прощупаю насколько серьезные.
- Без собственных наколок? Без перстней на пальцах? Какой ты, бляха муха, уголовничек без наколок, без перстней?
- Оденусь. Перчатки есть у кого?
- Боксерские?
- Карандаш есть химический? Нарисую! Таких нарисую, что сразу язык себе в жопу засунут - как приедут, так и уедут.
Казак все еще во хмелю.
- Понадобится, нарисуешь. Но сначала в речке посиди минут двадцать - поближе к ключу. Остынь! Подъедут, позовем.
- Может я? - предлагает Миша-Беспредел, разминая шею.
- Тебя детинушку увидят, сразу задумаются "про жизнь", да за стволы. У них обязательно стволы в машине должны быть. Стрелять им нельзя позволить, и уйти отсюда должны так, чтобы никаких последующих протоколов.
- Если сейчас не выучить, - возражает Седой, - этим дело не кончится - город их!
Но Командир похоже все решил.
- Идут "левые" полной парой, Седой - тормозом, чтобы не увлеклись, от "правых" один Молчун. Ему - отсечь от машин, нейтрализовать группу прикрытия, если такая будет, стволы обобрать. Вряд ли они со стволами к бане пойдут. Там у машин один или двое останутся, по максимуму - три. "Пятый" справится. Слышишь, Молчун? Там тоже без холодных - глумить нежно!
- Почему я в пролете? - удивляется и даже чуточку обижается Извилина.
- По профилю. Тебе, если понадобится, город придется щупать. Как бы не пошло, не светись. Возможно, тот случай, когда точку не мускулы поставят, а мозги.
- Не нравится мне это. Не чужая ли прощупка, как ты считаешь, Седой?
- Нет, - уверяет хозяин бани. - Если с ними чужих не будет, то точно - нет. Ситянских я всех знаю. Играют в бригаду "кина насмотревшиеся". Братья-разбойники.
- Вербанем, когда Извилина пощупает? Сгодятся?
- Тогда руки-ноги не ломайте, - говорит Седой. - Ситянские, а они все как один, словно и неместные: неотходчивые, обидчивые - эти всегда помнить будут.
- А сменить верхушечку? - живо интересуется Извилина. - Или на них все держится?
- Вот и разберешься, если понадобится, - говорит "Первый". - Ты же у нас вроде начштаба - мозгуй!
- Может, и не явятся, - сомневается Седой, сам себе не веря.
И все чувствуют его неуверенность.
- Есть рванина? - глухо спрашивает "Пятый".
Седой находит старое из своего рыбацкого. Федя-Молчун натягивает брошенное прямо на голое тело и выходит в ту дверину, что в сторону реки.
Петька-Казак тоже заявляет, что не желает пачкать свое, и выпрашивает брезентовую ветровку... Ждут минут сорок - уже бы и кошка умылась, а гостей все нет. Некоторые решают, что "отбой", но тут Седой, сидящий снаружи на толстой колоде, стучит клюкой в дверь.
- Прибыли.
Петька-Казак и Лешка-Замполит смотрят в дверную щель.
- Три машины!
- Бля! - роняет Замполит растерянно и оборачивается, - Их там, по меньшей мере, десять рыл, шесть сюда намыливаются, плюс две бабы с ними, а ты, Воевода, нас двоих отправляешь. Я же только недавно зубы себе вставил!
- Всех на себя не берите, парочку спугните на "Пятого", он к этому времени у машин приберется, - советует "Первый".
- За баб ручаюсь - пугну. Но шесть... - качает головой Замполит. - Это же не городские - другая кость.
Берет ведро и выходит. И Петька-Казак следом - в черных семейных трусах, брезентовой выгоревшей ветровке без капюшона и грязных земляных перчатках, в которых Седой имеет обыкновение выколачивает дерна, расширяя участок под новые гряды.
- Бодливой корове бог рога не дает? - интересуется Извилина у "Первого". - Казак нож взял - не увлекся бы...
- "Шестой" тоже пошел не пустой. "Стечкин" в ведре под тряпками, - подтверждает Командир, - И что? Приказ знают...
...От реки на взгорье и за ним видны дома, верхушки их, старые рубленые, похожие на торчащие в сочной зелени грибы. Деревня утопает в траве. Иной бы увидел в этом красоту, другой запустение. Высохнет трава на корню, и по сухой осени, либо весне гореть ей от неосторожного окурка или злой прихоти, гореть тогда и домам - тем заброшенным, заколоченным, пустотелым и едва живым со своими старухами, которым "не в мочь"...
От дороги к реке, к бане спуск едва заметный, пологий. Но идти надо огородом, сперва мимо огромной липы и парника, потом между двух шматин высаженной картошки, которая только недавно дала росты, но уже была окучена, и теперь огрызки зелени пальцами торчали из длинных рыхлых борозд.
- Ишь, вышагивают... Нет, без драки не отступят, по рожам видно - развлекаться идут. Еще и бабы эти... Перед ними пофорсить хотят! - расстраивается Лешка-Замполит за неумных людей, идя лениво, нехотя.
- Не бзди, Макар, я сам боюсь!
Петька-Казак переступает часто, нетерпеливо, будто радуясь прекрасному дню, солнышку, зелени и предстоящей работе, едва не роя землю ногами, словно застоявшийся молодой конь, и тут же принимается упрашивать Седого.
- Седой, только ты не встревай, играй стороннего, будто мы тебе едва ли не чужие.
- Да! - соглашается Замполит: - Уговаривай нас и их полюбовно разойтись. А начнут за спину заходить - клюкой их по кумполу!
- Смороду не поломайте! - роняет Седой. - Элитная!
Седой выращивает черную смороду ягодинами размером с большой ноготь, по вкусу напоминающими виноград. Есть о чем беспокоиться. В земле поковыряться любит. В огородничестве развлекает себя тем, что проверяет как соседится клубень картофеля с другими съедобным или полезными: лопуха, чертополоха, иван-чая и прочими. Осенью, видя результаты, становится не в меру задумчив, рассеян, что-то лихорадочно записывает в своих тетрадях...
Все трое разом останавливаются у гряд - самое удобное месте; где тропинка, уже не стесненная картофельными бороздами, вытекает на широкое и можно разойтись даже вчетвером. Петька-Казак роняет нож в траву, а Лешка-Замполит аккуратно ставит ведро позади себя, и легонько отпихивает, опрокидывает ногой.
Встречные берегут туфли, спускаются гуськом, один за одним, мимо огромной величественной липы и неказистого парника, и ниже, к распаханному, по тропинке набитой между двух порядочных шматин картошки...
Лешка-Замполит, пистолетчик, если уж не божьей милостью, то собственной настырностью точно, этот идеальный для стрелка момент видит по-своему, как мечту всякого пистолетчика - мастера скоротечных огневых контактов; свою вытянутую вперед руку и движение, наплыв... "видит", как складываются и падают перед ним, а он, разворотом перезаряжает обойму и добивает контрольками в голову тех, кто шевелится. Почувствовал это так явственно, так зримо, словно состоялось только что. Даже крякнул.
- Эх!
И Петька-Казак видит свое, собственную картинку; как проходит с ножом всех этих неумелых людей, но в отличие от Замполита, ему уже не надо оборачиваться кого-то добивать - это пуля-дура, а граната - идиотка, но нож, практически любой нож, умен в его руках. И стал думать, какие ножи могут быть у этих людей...
Казак действительно прошел бы всю цепочку с ножом за несколько секунд, и первые только падали ли бы навзничь или опускались на колени, когда в последнего уже входил метал, отыскивая сердце. А Леха мог бы отстрелять это "детское упражнение" - линейку, и ничего не изменило даже если бы у всех, кто подходил, пальцы были уже на курках... Но сейчас оба стояли и чувствовали себя, словно голые, спешили определить "главного", которого в идеале надо было "сделать" первым. Ведь каждая группа, даже самая дешевая - это подразделение со своим уставом и собственным центром. Наперво надо бить центр.
- Стоп, паря, - выговаривает Петька-Казак тому, кто идет первым: - Дальше - карантин!
Стоят, некоторое время разглядывая друг друга. "Ситянские" с брезгливым любопытством, как на всяких неумных пьянчуг, принявших на грудь для храбрости. Казак с Лехой смотрят наивно. Петька держит руки, чтобы видели: в одной пусто, в другой - нет ничего. Седой пристраивается у своих кустов смороды, словно он здесь ни причем, будто все, что произойдет, его касаться не должно.
- Чего в перчатках?
- Сифилис! - не моргнув глазом, заявляет Леха за Петьку. - Последняя стадия! Нос подклеили, остальное кусками отваливается. Он и в бане так парится, чтобы собственные детали не растерять, подлюка! - жалуется на Казака.
Петька-Казак трет нос тыльной стороной кисти - под носом становится грязно. Шумно набирает больше воздуха в легкие, чтобы в следующую минуту-две разродиться монологом, половину слов из которых, Лешка-Замполит, считающий себя человеком бывалым, а ко всякому завернутому словцу привычным, даже не понимает. Кроме одного - Казак оскорбляет пришедших, но так, что придраться сложно.
Впечатляет, но недостаточно - витиеватую речь Казака способен по достоинству оценить лишь человек не раз "сходивший к хозяину".
- Блатные, что ли? - спрашивает один, и должно быть кто-то из самих братьев Ситянских, потому как интересуется без удивления, делово, так как положено предводителю.
- Ба! Прорезался голос соловьиный в рыле свином - надо такому случиться! - едва успевает удивиться Петька.
Ситянский, не вдаваясь в рассуждения, отступает назад, пропуская "своих"...
В разведке дракам не учат (если дошло до рукопашной - грош цена группе и ее командиру!) - зато нарабатывают множество способов - как снять часового или взять языка. В "старой школе" большей частью исключительно "по старинке" - кулаком в голову или "с бережением" - в обнимку. Никакой честности, никаких соло. Двое, а лучше сразу трое (чтобы с гарантией) берут, пеленают одного. А нет такой возможности, так опять в голову, да "взять в залом", уложить так, чтоб землю жрал, ни о чем о другом не думал, и - в "пеленки". Но по крайностям только глумить и качественно, предоставив остальное личному везению "языка". Очухается после - значит, поживет еще немного, до конца потрошения на информацию.
Вот и сейчас, когда пошла кутерьма, пара "левой руки" (всякий бы заметил) дралась как-то "неправильно", фактически работая привычное, парное: один выхватывал, "примораживал объект", второй - "глумил".
Первый не озадачил - глядел рублем, гроша не стоил... И второй тоже.
Не жди хорошего два раза подряд, а тут подфартило. Получилось как пописанному. Одного ухватил Леха, повернул на Казака, тот ударил наотмашь тыльной стороной кулака в пятый позвонок, и Леха тут же уронил тело слева от себя, чтобы не мешало дальнейшему. Второго - субтильного сложения - зацепил, вывел на себя Казак, не дал ни ухватить, ни ударить, спутал руки в перекрест, а Леха "сделал его" в темечко. Строго дозировано ударил - тут чуть сильнее и точно заимеешь "холодного". Еще не увлеклись, как это бывает, работали школьно - старались "глумить" хоть качественно, но с недобором, строгой оглядкой на "выживет - не выживет".
А вот дальше пошло не так... Следующего, очень крупного, едва ли не вдвое тяжелее себя, Казак поддразнил: нагло выставился против него всей своей тщедушностью, пропустил мимо, обидно наподдав ногой в зад, а Леха, в сей же момент, скользнув за спину, подпрыгнул и ударил со всей дури сцепленными руками куда положено, пробивая мышцы и жир, вроде бы обездвиживая. Но здоровяк, выгнувшись перед Казаком, разбросал руки, пытаясь ухватить...
Хоть и говорят, что "на кукиш купленное не облупишь", но опять срабатывает. Петька-Казак знает множество приемов, как взять "фраера на понт". Вот он опять пододвигается бочком, кривораком, несерьезные лапы свои держит, что клешни - вылитый борец сумо веса воробья. Против бугая, хоть тот и пошатывается, выглядит это смешно: все равно что суслик прет врукопашную на медведя, или заяц в период весенней случки решает пободаться с лосем за права на лосиху.
Петька-Казак, помня наказ - безвозвратно не калечить, борясь с собой, с трудом избегает сиюмоментного желания свернуть здоровяку коленку на сторону, не тешит разнообразием, опять и опять бьет "сдвоячка": сцепленными вместе руками промеж лопаток, прослеживая Лехин досыл в печень, правит детине и "вторую надпочечную".
- Этот баран - добрый был человек, - с придыханием вставляет реплику Леха. - Не надо бы его так.
- А как? - вскипает Казак, и ломая привычные традиции работы, бросается в схватку с криком: - Дайте мозга жопу помазать!!
Что бы ни происходило, но настоящее, не любительское, всегда происходит молча, и от того более страшно. Нет ничего более выразительного, чем молчание. В действии ли, когда каждое движение его подчеркивает, в статике, когда его подчеркивает суетливая неуверенность того, против кого это молчание направлено. Уверенный смотрит в глаза. Но не в сами глаза, а дальше - сквозь них, сквозь человека, как сквозь некое событие, сквозь свершившийся факт... Окрик не приветствуется, восторженный ли, пугающий. Зачем пугать, если все равно надо бить и бить надежно? И чему восторгаться? Своей работе? Так она работа и есть, не развлечение. Порой скучная, порой страшная, но всегда творческая. Каждый раз по-иному, но всегда молча. Молча пришли, молча сделали и также ушли. Это в идеале. Не всегда получается...
Эффективная драка не имеет ничего общего с эффектной. Обычно она грязна и краткосрочна. Там она крутит свои пируэты с разорванным до уха ртом, приседает с разбитой мошонкой, запрокидывается с выдавленным глазом, сучит ногами по земле...
- Расступись грязь, навоз ползет! - орет Петька, заводя себя и других на мужицкое.
Дальше совсем "не так". Здоровяк падает неправильно, вовсе не туда, куда определяют, тело его, выполняя какую-то остаточную команду, умудряется сделать два шага и завалиться поперек тропинки, еще и выпластать руку, да ухватить ею Леху за ногу у самой стопы.
Лешка-Замполит "уходит" в матерщину. И начинается действо уже не красивое, безобразное, грязное, с топтанием гряд и беганьем друг за дружкой по бороздам картошки, уханьем, обидными репликами... Как бывает, когда позабыв про все свои навыки, сходятся по пьяной лавочке на кулачках русские мужики, чтобы потом, уйдя в окончательную обиду, выломать кол или жердину, да отвести душу, разогнав всех. Тут только один показывает свою испорченную городом сущность - Ситянский поворачивается спиной и бежит к машинам. И бабы, как это принято, взявшиеся визжать в полный голос, потом (как вовсе не принято) вместо того, чтобы по вековому русскому обычаю броситься разнимать и спасать самое ценное - своих мужиков, вдруг затыкаются, словно им разом суют кляп, и трусят к машинам в своих неловких туфельках. Значит, не верные подруги, не спутницы по жизни, а шалавы на час.
Тот, кто дезертировал, у машин останавливается, застывает, как вкопанный, и в ту же секунду словно сдувается, начинает оседать, а "Пятый", которого вроде и не было там - чистое же место! - стоит над ним в рост, осматривается. "Подруги", так и не добежав, снова берутся визжать, но уже не столь качественно - задохнулись. "Пятый" делает шаг в их сторону. Достаточно, чтобы заткнулись, забыли про машины и потрусили по пыльной деревенской дороге мимо заросших дворов и заколоченных изб в сторону откуда приехали.
На грядах меж тем разворачивается нешутейное.
- С виду мокрая курица, а, смотри, как петушится! - дуплетом обижает и Седой, выводя чей-то "птичий", либо "скотский" характер из равновесия.
- Стой, конь бздиловатый! - орет Петька.
Легко перышко, а на крышу не забросишь... Петька-Казак таков же - прилипчивый, не стряхнуть, не избавиться! И обратное - рядом, а не ухватить, словно меж пальцев проходит. Перышком порхает, и в любой момент готов смертью ужалить.
Седой сидит на ком-то верхом и бьет морду, что-то выговаривая - не удержался, чтобы не встрять.
Замполит, поймав "своего" за левую руку - ухватившись одной за кисть, другой крепкими пальцами за локоть - вздернув, таскает, водит вокруг себе, заставляя вытанцовывать на цыпочках, и не знает, что с ним дальше делать: можно вывихнуть руку, вынув ее из плечевой сумки, можно "сделать кузнечика" - сломать локтевой сустав, чтобы он свободно болтался на все стороны, а можно бесконечно долго водить пойманного вокруг себя, прикрываясь от остальных его телом, наводить его верещаниями (по выражению самого Замполита) - "идеологию паники". Хорошая психологическая обработка тех, кто не вступил, не затянулся в невозвратное и, вроде как, еще обладает возможностью выбора.
Китаец или японец подсмотрев такое, составили бы трактат, открыли бы школу, назвав ее "Драконий Отросток", обросли бы учениками-последователями, которые в свою очередь, договарившись об отчислении учителю изрядного процентика, вооружившись его соблаговолением, ринулись в Европу и Штаты, давать частные уроки звездам и их прихлебателям. Но Леха ни о чем таком не думает, таскает пойманного по картофельным бороздам, стараясь водить так, чтобы не слишком их помял, и ждет, когда Казак освободится со "своим", чтобы подвести к нему под аккуратное - "Командир не велел калечить, велел только глумить". Пойманый орет, и его крики уверенности гостям не добавляют.
Быстрота страха в каждом теле разная... Одни цепенеют - и не проси! - хоть царство божье ему обещай, хоть кадилом по голове! - а умораживаются телом и духом - есть такая людская порода...
Петька-Казак криков добавляет - уже искренних.
- На меня и с ножиком?! - орет, возмущается Петька-Казак. - Это когда я сам без ножика?! - вопит он в праведном гневе - рвет на себе брезентовую ветровочку, что пуговицы отлетают. Под вопли эти срывает ее с одного плеча, машет перед собой, наматывая на руку, подставляя намотанное под нож - под тычки и полосования, разом другой рукой цепляет горсть черной жирной земли и тут же, без замаха, мечет обидчику в лицо. И вот уже никто не успевает заметить - как такое получается, но у Казака в руке чужой нож и, развернув лезвие к себе, он тычет рукоятью в бока его бывшего хозяина, да так пребольно, что мочи нет терпеть. Вот и пойми - вроде и руки были длиннее, и нож в руке, и проворным себя считал, а тут какой-то недомерок рукоятью собственного ножа поддает под бока. Больно и страшно, потому как не знаешь, в какой момент развернет его в руке, чем следующий раз ударит. Парень орет, и Казак орет, но еще громче, и тут опять не поймешь, то ли сам по себе, то ли передразнивает. Крутит нож меж пальцев, да так быстро, что тот сливается в узор, опять тычет им, будто змея бьет, и ничего поделать нельзя. При этом смотрит в глаза, не моргает, но только парень понимает, что этот взор сквозь него, ничего не отражает. Уже и не обидно, и даже не больно, а страшно, как никогда в жизни!
Каждый развлекается в этой жизни как может, словно подозревая, что в другой ему развлекаться не дадут, там он сам станет объектом развлечения...
- Пленных не брать! - громко объявляет Замполит, и это последнее, что слышит Петькин подопечный. Казак, прикрыв движение брезентухой, зажав лезвие большим и указательным пальцами, наотмашь бьет его в височную. Дурной звук, кажется, слышен и у самой реки.
- Не перестарался? - спрашивает Замполит.
- Черт его знает! - Петьке неловко за "грязную" работу. - Хрен на блюде, а не люди!
- Командир обидится.
- Я плашмя.
- Моего прими, - просит Замполит.
- Угу, - рассеянно говорит Петька-Казак, берет двумя руками за шею возле ушей, сдавливает, некоторое время держит, потом отпускает.
- Живой! - объявляет он. - Я же говорю - плашмя! Это рукоять тяжелая...
Начинают собирать и складывать тела у тропинки, проверяя надо ли кого-нибудь реанимировать.
- А толстый где? - удивляется Петька-Казак.
- Где-где! - злится Замполит и рифмует "где" - раз уж так совпало, что к слову пришлось. - В пи...!
Седому уточнение адреса не нравится, да и не любит, когда хоть и в бою, но так грязно матерятся. Встревожено зыркает по сторонам.
Замполит начинает бегать по кругу, прыгая через борозды, забегает в кусты смородины, орет, и туда же не разбирая дороги летит Петька, чтобы в очередной раз "добавить" здоровяку, который отполз и даже уже встал на четыре точки, тряся головой, словно конь, которому запорошило глаза.
- Ироды! - орет Седой. - Сморода же!
- Извини, Степаныч, сам видишь, какой попался. Бздило мученик!
Наклонившись орет в ухо здоровяку.
- Ваша не пляшет!
И начинает отплясывать меж гряд то, чему нет названия.
- Бздабол! - укоризнит Седой.
- Седой, а ты как со своим управился? - спрашивает Леха. - Я не видел.
- Молча! - говорит Седой. - Не такой уж и старый. Он своим "веслом" мне в ухо нацелился - я смотрю, а кисть даже в кулак не собрал - совсем не уважает! Впрочем, этой лопатой если бы зацепил... Звон был бы не колокольный. Поднырнул под граблю, а там моя череда! - под локоток направил, чтобы тень свою на земле поискал, под ребра двумя пальцами - чисто "по-староверски" (прости-мя-Господи!), это чтобы через печенку прочувствовал сердечко. Шагнул два раза, рухнул на коленки, за бочину держится, а вторую к груди прижимает. Глаза выпучены, вот-вот, вывалятся. Подумал, что я это ножом его...
Седой давно не дрался - некоторые вещи "не по возрасту" - потому "многословит" - испытывает законную "мальчишескую" гордость.
- Надо же какой бугаина! - все удивляется Петька на своего. - Как поволокем?
- Сейчас тачку возьму...
Это Седой.
Петька танцует.
- Карай неправду! Пусть рыло в крови, а чтоб наша взяла!
Сумасшедшему всяк день праздник. Является ли это проявление его сумасшествием или высшей мудростью не дано знать никому, но врать будут, и всякое, потому как сумасшедшему за себя не позволят сказать.
Драчливый не зажиреет. Петька видом сухопарый, жилистый, словно не тело, не кость, а узлы на узлах вязали и мокрыми растягивали, пока не ушла вода. Завтра не будет! Петька-Казак привык просыпаться, разминаться объявлять себе именно это: "Завтра не будет!" и ему следовать. Не оттого, что все надо сделать сегодня и гордиться этим днем, а... Просто не будет "завтра", и все! Прожить день нескучно, чтобы день ко дню сложилась нескучная жизнь...
Петька, оттанцевав свое язычество, замирает - смотрит, недобро перебирая всех лежащих, словно перебирает обиды, с трудом удерживается от желания пройтись, пощупать носком ребра - не притворяются ли?
Складывают и попарно и по всякому, но все равно получается на три ходки, потому что бугая надо везти отдельно. Тем, кто начинал шевелиться, опять зажимают сонную артерию. У машин не снимают, а сваливают возле Молчуна и помогают сортировать "страдальцев" по сиденьям.
Сгрузив очередное, Лешка-Замполит принюхивается и спрашивает у Седого.
- Ты что в ней возил? Никак навоз?
- Угу. Но последнее - дрова к бане.
- Обидятся! - уверяет Замполит. - Теперь точно обидятся. Смотри, как пахнут! - говорит он, помогая пихать здоровяка на заднее сиденье. - Унюхаются - подумают, что нарочно их в дерьме извозили.
- Может еще и записку оставить - с извинениями? - язвит Казак.
- Извинения побереги, нам с тобой сейчас отчитываться, - говорит Лешка-Замполит, тоскливо оглядывается в сторону бани. - Седой, вы тут с Молчуном дальше сами, а мы с Казаком пойдем свой втык получать. Бабы-то их куда делись?
С этими все в ажуре, не заблудятся, - говорит Седой. - По дороге сейчас, чешут к большаку. Не успеют - они в туфельках, а босиком тоже далеко не уйдут - городские пигалицы. Эти самые и подберут их.
- Может таки в распыл всех? Пойти - переспросить?
Смотрит в сторону бани и сам себе отвечает.
- Если бы так, Первый сам бы вышел - засветился. Трофеи хоть есть? Дайте с собой, может, отмажемся.
- То не свято, что силой взято!
Молчун кидает сумку...
- Не густо, - заглянув, разочарованно тянет Замполит. - И на такую-то кодлу? Нищета!
Начинает перебирать. Действительно, две гранаты с запалами непонятно какого срока хранения, дешевые ножи-штамповки под "Рембо", пистолет Макарова с пятью патронами в обойме, короткоствольный газовик и еще "Вальтер", но этот уже в таком состоянии, что нормальный знающий человек не рискнет стрельнуть - явно с войны, раскопанный недавно, с раковинами с раковинами по металлу.
Сунув сумку Петьке, идет к бане. Казак тянется следом, и по ходу щупая трофейные ножи, громко возмущается:
- Какое барахло! Где Китай, а где мы? Заполонили!..
Приветствуют стоя.
- Товарищи офицеры! - полушутя-полусерьезно командует Извилина, когда группа возвращается на "домывку".
Все вытягиваются.
Лехе это льстит - повод всерьез доложиться о выполнении задания.
- Наблюдали, - говорит Георгий. - В целом одобряем. Есть некоторые замечания, но не сейчас. От лица разведки объявляю благодарность!
Наливают по стопке до краев - протягивают. Казак с Лехой ухают залпом, цепляют по ломтю бастурмы, Седой, осушивая в два глотка, занюхивает куском хлеба, Федя-Молчун лишь чуточку пригубливает от своей - никто не настаивает.
Если можешь справиться с четырьмя, справишься и с сотнею, надо только быть храбрее на пару секунд дольше - этого для победы вполне достаточно. Сирано де Бержерак - реальное историческое лицо, поэт и забияка, однажды, не по прихоти, а в порыве праведного гнева (что все меняет, что заставляет делать несусветные вещи тех, кто черпает силы в собственной правоте), самоотрешенностью духа и чего-то там еще, что выхватил лишь в известном ему, вызвав на дуэль разом около сотни человек, разогнал их всех до единого своей шпажонкой - ему даже не пришлось особо убивать и ранить... так, какой-то десяток или полтора.
Если человек не боится смерти, он уже храбрее. Нет, не так! - поправляет себя Георгий. - Лишь храбрый знает, что когда смерть в глаза смотрит, она слепа. Смерти и боли боятся все, каждый из нас, только порог у всех разный. Не столько боимся, как досадуем об ней. Смерть - это досада, последняя неприятность, за которой их уже не будет. Потому спрашивать себя надо так: "Готов ли ты к смерти? Если готов, то пусть она тебя не страшит. Потому как здесь, тысяч поколений русов, в той забытой памяти, что смотрит на тебя и надеется, что находится в тебе самом, за миг до собственного порыва, словно вдогонку, складывается следующий вопрос, уж не требующий ответа: - "Готов ли ты напугать смерть?"..
Георгий - человек храбрый, но умный, как все храбрые люди, прошедшие определенный возрастной рубеж.
Есть храбрость отчаянная, и храбрость от отчаянья, и они не равны друг другу. Азартная и безысходная, и они не родственники. Нет лучше храбрости расчетливой, но она не награждается. Медали штампуют храбрым крайностям - именно они удивляют. Вот и сейчас, по сути - бой, но не из тех, которым будешь гордиться и рассказывать. Риск минимальный, случайный, но все равно трепетно, от этого и разгорячены.
Чтобы поймать смерть, нужно подойти к черте. На черте черти, они ее и составляют.
- Специально главных матерщинников отправил? - обрезает его мысли Седой. - Надеялся уболтают? Перематерят?
Седой к матерной речи относится неодобрительно - предубеждение "о перерасходе" на этот счет имеет железное, многих перевербовал, доказывая собственную правоту. Леха срывается, а Казак категорически неисправим, оба постоянно огорчают Седого.
- Мат в разговорной речи - профанация, дешевка! - в который раз втолковывает Седой - зачитывает свою лекцию, воспитывает, учит непутевых. - Таких людей сразу рассматриваю, как очень дешевых, когда-то в детстве подсевших "на понты" и не сумевших соскочить. Мат - секретное оружие русского человека, другим это не дано ни понять, ни освоить. Это как некое "кий-яй!" японского каратиста, только для экстремальных ситуаций, для сброса стрессового напряжения, это как обезболивающее, если нет иных средств, это резерв! Мат - это когда удержать плиту, придавившую напарника, либо для атаки, безнадежного броска - тогда он поможет. Но если материшься постоянно, резерв не включится. Матерящийся без повода - дешевое тело с дешевым духом!.. И не надо вдумчиво! Мат - это духовное, это "само собой". Нельзя размениваться в обиходе. Трепло ходячее! - говорит Седой и строго смотрит на Леху. - Я с того времени, когда за матерное слово из троллейбусов выставляли - и ни какие-то там дружинники, а сами пассажиры. Это сегодня явление уже не лечится - некому, трусоват стал народ, закуклился на собственное "я". Вот Казак, казалось бы "сходил к хозяину", а не выучился... Вернее - недоучился! А там-то мог понять цену словам, научиться говорить неторопливо, вдумчиво...
- Седой! Есть в тебе все же что-то северное, - уверяет Петька. - На хер моржовый похож!
--------
ВВОДНЫЕ (аналитический отдел)
"...Анализ военных действий второй мировой войны обнаружил, что командный состав союзных войск, как правило, быстрее принимал решения и отдавал команды, чем японцы. Данная закономерность обуславливается тем, что средняя длина слова у англоязычных народов составляет 5,2 символа, когда у японцев 10,8, из-за чего на отдачу приказа уходит на 56% меньше времени. В бою этот фактор имел немаловажную роль, иногда решающую.
Проведенный одновременно анализ русской речи показал, что длина русского слова составляет в среднем 7,2 символа, однако в критических ситуациях русские переходят на ненормативную лексику, где длина слов способна сокращаться более чем вдвое - до 3,4, при этом некоторые словосочетания и даже фразы заменяются одним таким словом. Так например, фраза: "Шестнадцатый, я вам приказываю немедленно уничтожить вражеский танк, который продвигается в сторону наших позиций" превращается в следующую: "Пуд! - Е...ни этого х...я!"
Одновременно выявлено, что в других ситуациях значение "х...й" может обозначить вовсе не танк. То, что русские при этом прекрасно понимают друг друга, должно быть, выработано особым укладом жизни и происходит едва ли не на интуитивном уровне.
По приведенным причинам перехват оперативных разговоров русских периода ведения боевых действий не может считаться целесообразным - их дешифровка займет слишком много времени и, весьма вероятно, окажется неточной..."
(конец вводных)
--------
- То есть, с матерной точки зрения мы вполне готовы? - переспрашивает кто-то.
Седой ругается.
После "дела", но скорее отсутствия его жестких разборов, никак не успокоить Петьку - вдруг, ни с того ни с сего, снова завелся: взялся расстраиваться, что никого не убил. И тогда Седой - человек сердобольный, считающий, что в ответе за всякое самочувствие, Петьке-Казаку - бойцу в иные моменты жизни на голову контуженному (это как в прямом, так и в переносном смысле), принимается обкладывать неугомонную голову глиной, размочив ее хлебным квасом. И не только к голове, также и к плечам - белая глина снимает жар, а Петька явно "горит" - снова и снова переживает, но уже не так яро:
- Он на меня с ножиком, понимаешь?
Сергей-Извилина, человек во всякую чертовщину не верящий, смотрит на вымазанного глиной Казака, которому явно, прямо-таки на глазах легчает, и вспоминает, как еще совсем молодым, в свою первую командировку (должно быть от воды) подцепил в Кампучии дурную лихорадку, которая взялась его ломать с такой регулярностью, что хоть выставляй по нему боевое расписание. Очень переживал, что всех подводит, тогда Седой взялся его лечить. Достал где-то яйцо куриное, пробил в нем отверстие меньше копеечной монеты. Вылил содержимое на землю (Извилина до сих пор помнит, как кхмер, что стоял рядом только горестно взмахнул руками) аккуратно отделил от скорлупы оттонок - внутреннюю пленку, да так ловко, что не порвал и получился мешочек. Натянул на его, Серегин, мизинец левой руки и чрезвычайно осторожно (чтобы не прорвать, не повредить) легонько забинтовал. Сразу же предупредил: когда начнется приступ, будет больно. И действительно, вместо приступа малярии начались сильнейшие боли в мизинце, будто кто-то неугомонный взялся тискать его плоскогубцами, а потом обрабатывать на наковальне. Когда боли прошли, Седой заставил сунуть мизинец в воду, и прямо в ней снял оттонок. Еще сказал, что если есть у Извилины враг, хорошо бы сделать так, чтобы он эту воду выпил.
Извилина, как сейчас слышит его голос:
- Ну так что, есть у тебя враг, которому эту лихоманку желал бы передать?
- Нет.
- И ладно!
Тут же выплеснул воду на землю и ногой нагреб сверху пыли, задумчиво посмотрел на кружку, а потом, вдруг, на глазах Сереги с размаху забросил ее в зеленку. Подморгнул: