Романов Федор Степанович, воинская специальность до 1992 - войсковой разведчик, пластун в составе спецгруппы охотников за "Першингами". Практическое обучение в период службы: Вьетнам, Камбоджа. Командировки в Афганистан. Был задействован в составе группы в спецоперациях на территории Пакистана (гриф секретности не снят). После увольнения - Африка (частные контракты). В период службы проявлен нездоровый фанатизм в изучении приемов рукопашного боя. К внутриведомственным соревнованиям не допускался ввиду сложности собственного контроля.
Проходит ежегодную переподготовку в составе прежней группы.
Прозвища: "Романыч", "Ромашка", "Молчун", "Костоправ", "Палец", "Клюв", "Сильвер" и др.
АВАТАРА (портрет псимодульный - основан на базе новейших исследований ДНК):
...Если поэзия - это Божественная цитата, то строфы Сильвестра Ведуна принадлежат, безусловно, дьяволу.
История Четвертого, история невинного греха, восходит к 18.. году, к душной летней ночи в портовом трактире, когда публичная женщина, ее имя не сохранилось, неловко корчась, потянулась за стаканом дешевого, мутного портвейна и из нее вывалился окровавленный сгусток, в котором невозможно было признать младенца. Он едва не раскроил голову о грязные доски и, вывихнув ногу, остался хромым на всю жизнь - таким было первое прикосновение мира, его первый поцелуй. Его мать допила вино и стала шарить под столом, ощупывая во тьме ножки стульев, опорожненные, валкие бутылки и мужские сапоги, прежде чем тронула мокрое тельце, которое она приняла сначала за блевотину. Наклонившись, она пугнула свечой гурьбу тараканов... Ребенок не издал ни звука, его сочли мертвым, но упрямые, не детски злые глазки смотрели не моргая, выказывая ненависть и боль. Чадили свечи, капало сало... Греческие матросы, отчаянно кутившие уже несколько часов, увидев для себя развлечение, предложили крестить новорожденного. Среди них был судовой священник с двойным подбородком; кто-то, надвинувшись, уже выкрикивал свое имя, набиваясь в крестные. Мать было отказалась, но греки дали золотой... Нависая горой, священник тряс космами, бормоча молитву, вселяя в ребенка ужас и отвращение к словам... По стенам дрожали тени, закопченное зеркало немым свидетелем жадно ловило происходящее...
Так посреди смрада кабака, посреди гвалта, запаха соленой рыбы, оплывших свеч, плевков, ругательств, зловония и крошек табака родился Сильвестр Ведун, в которого вселился поэтический бес. Его мать даже не почувствовала его рождения, устав от шума застолья, уснула тут же на дощатой, жесткой лавке, не подумав его накормить, а утром, выйдя по нужде, забыла о его существовании... Его отцом был несомненно моряк - швед, француз или русский, можно считать сразу всех, распутное чрево дало пристанище вавилонскому смешению.
Следующие шестнадцать лет его Вселенную ограничивает стойка - его приютила жена трактирщика, а воспитание - пьяные речи да тоскливые песни матросов, в которых выпитое пробуждало родину. Он рос замкнутым, ко всему глухим. Ковыляя с подносом, он не радовался чаевым, не огрызался подзатыльникам, он никогда не улыбался - ни липким скабрезностям посетителей, ни добродушным шуткам кабатчика. Целыми днями он до одури тер посуду ветхим, измочалившимся в тряпку полотенцем, мел мусор или с равнодушным отчуждением слушал мечущегося по клетке кенара. Только изредка, игравший без посторонних, тапер пробивал стену его безразличия глумливым и надрывным долотом скрипки. Молчаливый, почти немой, он забивался тогда в темный угол и тихонько скулил...
Как-то на Пасху объявился его крестный. Грек постарел, осунулся, поскучнел. Он быстро набрался и, бессмысленно таращась, стучал кулаком в грудь, повторяя свое имя. Сильвестр, которого он усадил перед собой на высокий табурет и в которого изредка тыкал пальцем, болтал босыми ногами, тупо уставившись на висящие за спиной грека часы, смешивая его монотонное жужжание с движением маятника. Памятью от грека остались дырявый картуз и медный компас.
На ночь его запирали в чулане. Здесь, на сколоченной из ящиков кровати, он проводил годы, вперившись в темноту, слушая, как шагают по крыше короткие южные дожди, ловя ртом затхлый воздух, окропляя джунгли обоев кровью битых комаров. Его пристраивали в воскресную школу, но там от него отказались: он сидел, точно мертвый, уставившись в одну точку, не замечая учителей. И чему они могли его научить? Складывать слова он умел несравнимо лучше...
Но это - история отверженного, калеки из пыльного южнорусского захолустья; подлинная история Сильвестра Ведуна начинается позже.
Однажды в кабак заглянул Серж Чаинский, поэт и местная знаменитость. Он был в приподнятом настроении: ему заказали оду на смерть городского землемера и уже выплатили аванс. Яркое солнце било в низкое, засиженное мухами окно, сверкая лучиками на пыли, разливая кругом томленье и лень. Чаинский одернул фрак, отложив в сторону трость и неуместный в жару цилиндр, велел подать перо, бумагу, штоф анисовой, распорядился насчет закуски. Вслед нескладной фигуре, исчезающей в сизом кухонном дыму, сдвинул серебрившееся брови, уперев локти, охватил ладонями лицо. Его ноздри кокаиниста трепетали: он уже чувствовал легкое возбуждение - приближение поэтической лихорадки, которую зовут вдохновением... Чаинский опрокинул водки, зацепил вилкой холодного языка и размашистым почерком стал набрасывать рифмованную чепуху. Дело ладилось, он уже заметно опьянел. И тут с переменой блюд перед ним опять возник половой. "Че-а-ек... - Чаинский смотрел невидящим взором сквозь этого уродливого подростка, с белесым, вылинявшим полотенцем наперевес. - Вот послушай...". Сильвестра для него не существовало, ему был важен он сам, его монолог, он мог равно обратиться к дубу, камню или волнующемуся прибою. Растягивая слова и картинно жестикулируя, он прочитал: "Звезда уснула - и диво: рыдает морская грива... Как ненужный кадастр, у гроба букет белых астр...". Второй строчкой он особенно гордился, сделал паузу, переводя дыхание. Губы полового издевательски скривились, он хрипло рассмеялся. Чаинский вздрогнул, это было жутко, как хохот мертворожденного. Не отпуская злобной ухмылки, калека произнес скороговоркой с десяток слов скрипучим, каркающим голосом. Мгновенье - и мир Чаинского рухнул, его прежние представления о поэзии растаяли медузой на солнце, растворились в колдовских модуляциях, он стал их пленником, узником Сильвестровой ворожбы. В это мгновенье - вечность - у него вспыхнули картины его детства: разбитая горничной чашка, кусачий кактус в углу гостиной, эхо обеденного колокольчика; отразившись таинственным образом в словах Сильвестра, ему представилась вся его жизнь стремительной волной, которая уперлась теперь в берег этого мгновенья, разбившись о камни Сильвестровых чар.
Наваждение опрокидывает время. Очнулся Чаинский уже в одиночестве, посреди немоты трактира, липкого солнца и неряшливо измаранных листков на столе. Он механически сгреб их в карман, забыв про дыбившийся цилиндр, выскочил на улицу.
Если свобода - мать одиночества, то кабала - его мачеха. Сильвестр, презирал и боялся людей. Работая тряпкой, он слушал их никчемные беседы, тосты, брань, поздравления, они резали слух, как бритва по стеклу. Он искренне удивлялся, зачем они им, ведь он давно заметил, что люди понимают не слова, а поступки. Он же - Сильвестр Ведун, безродная сирота, человек без прошлого и будущего, ограниченный пространством похабного кабака хромоножка, обреченный на невозможность поступка, - он научился жить куклами слов, которые заменили ему все: мать, отца, стремления, веру и само время. Отвергнутый реальностью, он свил гнездо среди их руин, он постиг их общую для всех языков суть, проник в их тайный смысл... Очищая шелуху семантики, он научился раскалывать эти вещи в себе, видеть их наготу, извлекать из небытия... Он был своим в царстве синтаксиса, он был его королем. Плоть слов - мысль - начиняется желанием, слова только оболочки, но Сильвестр не знал, чего хотеть. Почти немой, он был машиной слов, анатомируя их естество, он перебирал их обертки, упиваясь многообразием, причудливой мозаикой, бесконечной, как очертания облаков... он открыл их внутренние законы, их хаос представал ему порядком, их кубики слагали лабиринт, где он был Минотавром.
"Хорошая поэзия всегда пьянит", - признавался Бодлер. Сильвестр Ведун, не подозревавший о существовании француза, поглощал вас целиком, точно ядовитое растение, обволакивая пряным дурманом строк. Мир тускнел перед этой сладкой отравой, перед этим экстрактом остальные творения казались разбавленным вином. Запах ворвани, брызги шкиперских шляп, луны его детства - его дольний мир рифмовался с миром горним, его поднятые из грязи метафоры достигали неба, впиваясь клещами, они уже не отпускали. Хотелось умереть, упившись их гибельным восторгом, возвращение в привычное было нестерпимым. Бог до времени оберегает от рая, делающего земные муки невыносимыми. Исчадие поэтического ада, Сильвестр Ведун с этим не считался. Растоптанный, гадкий утенок, словами он мстил миру - миру, в который ему суждено было ворваться чудовищем...
Сильвестр жил у Чаинского уже месяц. Тот заплатил трактирщику выкупом сто рублей, обещая его жене по воскресеньям отпускать с ней Сильвестра в церковь. Она коротко перекрестила приемыша и расплакалась. Сильвестр удивился - в первый раз из-за него лили слезы, но его согласия на переезд никто не спросил... Долго ехали на извозчике. Мимо по набережной, громыхая о булыжник, проносились открытые пролетки, многие седоки кивали Чаинскому, поворачивали голову им вслед, Чаинский отвечал рассеянно и небрежно. Отовсюду лились помои человеческих голосов: грубое понукание кучера, крики торговцев, визг мальчишек, перебранка размалеванных, по пояс высунувшихся из окон женщин, - раздражавшие Сильвестра до глухоты. Бедные и скудные, их речи пугали неблагозвучием, оскорбляли фальшью, заставляли его окаменевать, прятаться, как улитка, за изнанку слов... Он отвернулся на черневшие баржи, кромсавшие воду, щурился на солнце, коловшееся верхушками кипарисов...
В доме ему отвели чистую, светлую комнату, которая после чулана раздавила его просторностью; он стоял в нерешительности у порога, прижав руки к груди, пока Чаинский легонько не подтолкнул его в спину. Он понимал свое положение, все чаще вспоминая желтого кенара, оставленного в клетке, там, над трактирной стойкой его прошлого, но и не думал бунтовать, он не понимал, что это значит... Он был черепахой, возящий свое убежище, его дом из слов был всегда с ним.
Из прислуги он сошелся только с няней Чаинского, глухонемой, выжившей из ума от старости, которая по приезде купала его в мыльной ванне, вычесывая гребнем вшей...
Чаинский попытался было приобщить его к грамоте, но быстро сдался. Сильвестр недоумевал, зачем нужен алфавит, зачем нужно распинать живое слово, приколачивая его гвоздями букв, убивая и коверкая его, как не понимал картины на стенах, красками убивающие природу. Для иудеев и шумеров письмо было священным, древние германцы наделяли руны магической силой, вырезая на капищах знаки, поклонялись им, ощущая на себе действие их колдовских чар. Сильвестр Ведун не постиг грамоты, книги, мертвые книги, вызывали в нем отвращение и мистический ужас.
От Чаинского он услышал много новых слов, пробивших бреши в его прежних, возведенных годами укреплениях. Они возбуждали любопытство, но, когда он узнавал, что их можно заменить горстью ему известных, разочаровывался. Ночью, когда в зияющей черноте дома хищно куковали часы, залезая под одеяло, он зализывал свое расколотое "я", стоящее под шквалом дневных атак, под напором чужеродных слов. И даже здесь, в постели, провидение отказало ему в отдыхе, он спал без сновидений, а его беспощадный мозг продолжал перебирать фигуры речи, разбивая слова в прах букв, воскрешая в новых сочетаниях.
А Чаинский боролся с искушением. До сих пор ему казалось, что он знает о поэзии все, ему доказали, что - ничего. Он понял, что этот сын блудницы - поэтический мессия, посланный на землю опровержением поэзии. "Но ведь никто не узнает, - думал Чаинский, расхаживая по комнатам в распахнутом халате, - ни одна живая душа... Это даже не плагиат - воровать можно у равного, подобрать разговор кухарок не возбраняется..." Он говорил себе, что и Пушкин не гнушался прелестью просторечья, вспоминал малоросские пометки Гоголя... "Да он бы сгнил в чулане... Поселив его здесь, я благодетельствую... - продолжал он размышлять, наблюдая, как Сильвестр неловко стирает пыль с полок, вытряхивая ковры растрескавшимися, узловатыми пальцами... - Во всем остальном он же совершеннейший кретин, зачем ему слава, о которой он даже не мечтает...". Хлопая дверьми, Чаинский убеждал себя, что Сильвестр - насмешка Аполлона, что его вид оскорбляет муз... "Разве на Парнас попадают с черного хода? - здраво рассуждал он. - Изяществу учат, а он все опрокидывает: оказывается, не надо ни университетов, ни художественных академий... О, Господи, где же справедливость, почему именно ему...". Чаинского душила зависть, он стонал, охватив голову руками, играл желваками, стискивая до боли зубы... Но к чести он устоял. К тому же он уже был рабом своего слуги...
Он все чаще брал наугад классиков и прочитывал вслух несколько строк, как бы нечаянно забывшись, косясь на Сильвестра. И уже через мгновенье, ломая реальность, раздавался скрипучий голос, доказывавший, что эти оболганные пышными сравнениями строки - совершенство в отсутствии совершенства, луна, которую приняли за солнце. На его фоне их талант выглядел неумелым притворством, их вымороченные творения распадались на горстку жалких приемов, их неточные слова граничили с лепетом. И Чаинский не мог противиться наваждению. И каждый раз ему не хватало сил записывать, а память отказывала...
Салон Шаховской на Приморской привлекал старыми винами и небрежным радушием хозяйки. Здесь сложился круг из "людей искусства" - литераторов местных "Ведомостей", приезжавших на морские этюды художников, начинающих музыкантов, эстетствующих студентов и обывателей, праздно шатающихся по компаниям. Провинция - всегда шарж столицы, ее богема - карикатура столичных мотов...
Здесь умничали, возвышая голос: "Я Вам уже в третий раз говорю: главное оправдание Бога состоит в том, что Он не нуждается в наших оправданиях. Вспомните Иова...". И всем было неловко, и все обещали не ходить сюда больше, но, изнывая от курортной тоски, вечерами опять тащились на Приморскую, где их встречал плешивый камердинер и сверзившиеся с колонн львы.
Раз в месяц у Шаховской устраивали состязания, выбирали короля поэтов. Чаинский называл это турнирами банальностей, но охотно участвовал. Вокруг него клубились дамы полусвета, с папиросами в длинных мундштуках и газовых платьях. Юные дарования - девицы из купеческих семей и плаксивые веснушчатые гимназисты - доставали мятые листки, читали по-петушиному, смущенно краснея... Те, кто поопытнее, с меланхолической отрешенностью закатывали глаза, заламывали руки, а сорвав аплодисменты, топтались манекенами...
"Bonjour, Серж..." - грассируя в нос, встретила она Чаинского, протянув для поцелуя дырчатую перчатку. - Ты нас осчастливишь?" После бурного романа, о котором говорил весь город, они оставались на "ты". Чаинский неопределенно пожал плечами. "Я надеюсь..." - моложаво улыбнулась она, шурша шелками навстречу очередному гостю.
Густел вечер. В зале пестрели поэтессы, шаркали по выщербленному паркету недоучившиеся студенты, молодежь окружала толстенького критика, холодно кивнувшего Чаинскому - они были соперники, оба претендовали быть законадателями вкусов, оба пользовались расположением дам. "Ямб и хорей уже на закате, - проходя, услышал Чаинский, - сегодня все упирают на внутренний ритм, потому что поэзия - лингвистическая проекция бессознательного, как утверждает немецкая школа...". "Да что ты знаешь о поэзии, - подумалось Чаинскому, вспомнившему домашнего шамана, - все твои многоумные немцы - жалкие, ничтожные клоуны... Дух дышит, где хочет, его не загонишь в клетку увесистых монографий...".
Задули часть свечей, остальные обнесли лиловыми абажурами, начались чтения. Распоряжалась всем Шаховская, оживленная и немного суетливая. Спрятавшись в тень, Чаинский слушал привычные рифмы, испробованные веками интонации, но теперь эти выверенные, испытанные модуляции для него только оскверняли слова, делая их одинаково глупыми и пошлыми. Какое-то мрачное отупение навалилось на него, он вышел, крикнул лакея и распорядился привезти Сильвестра...
Повозка неслась по каштановой аллее в желтом мареве фонарей, заставляя расступаться гуляющих. Сильвестр зажался в угол, его ушные раковины тянули какофонию людских звуков - шипящих, рыкающих, свистящих... Стадо, безжалостное стадо! Ревущее, блеющее, орущее, мычащее, хрюкающее, вопящее, лающее, пищащее... Оно лизало шершавым языком, мучило, корежило, жгло... За месяц у Чаинского он отвык от этой всепроницающей пытки, в ледяной тишине кабинета он избегал ее щипцов, и тем болезненнее был возврат. Его окружал мутный водоворот слов, неведомые пришлецы вторгались пиявками, царапали, как дикие кошки, кусали, как бешеные псы... Их полчища облепляли осами, нигде не было спасения от их гудящего улья. Сильвестра коробило...
Жирной кляксой пала ночь, некоторые стали расходиться. В сопровождении купчика удалился изрядно набравшийся врач, откланялся розовощекий корнет.
"Кто еще мечтает о титуле короля?" - проворковала Шаховская, кокетливо оттопырив мизинец, она обвела всех лорнетом. Чаинский легонько подтолкнул Сильвестра вперед, как тогда в комнате. Тот нелепо хромая, вышел из круга. В драном, с чужого плеча сюртуке, с закатанными рукавами и протертом в локтях, он был смешон - худшее из чувств, которые может вызывать артист. Пополз презрительный шепот. Уставившись в решетчатое окно, Сильвестр молчал - незнакомые шорохи кружили голову... Апоплексическим затылком опрокинулась на море луна, дул слабый ветер... "Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился..." - громко продекламировал Чаинский. И тут злобная ухмылка исказила черты Сильвестра, тысячи слов пираньями вцепились в эти строки растаскивая по буквам и собирая вновь. Когда он смолк, никто не проводил их. Оторопевшие, все еще пребывали во власти угрюмого бормотанья, задевавшего их потаенные, неведомые им самим струны. "Соловей", "кумир", "поэтическое божество", ничего не выражавшие, бледные слова не шли у них с языка, услышанное завораживало, манило, пугало, причиняя боль и затопляя наслаждением. Все предыдущее выглядело ремесленничеством, грубой поделкой, слепком с идеала, приближением к приближению...
Сильвестр Ведун не вошел в Историю, История - это закон больших чисел. Но там нет Бога. Бог, как и дьявол, сокрыт в деталях, Бог - это штрих на мировом полотне, сноска в книге бытия...
Дальнейшая история нашего героя - это эволюция греха. После своего ошеломляющего, опереточного успеха Сильвестр заболел. Он метался в горячке, в непролазной, безобразной тьме, обостряющей одиночество, в жару, напоминающем о преисподней... Однако его мозг продолжал расщеплять скорлупу слов, а жесточайший бред граничил с откровением. Чаинский проклинал себя, точно вор, прокрадываясь на цыпочках под дверь, вытягивая шею, ловил безумные, бессвязные речи... Диковинные, они влекли его, как стервятника падаль. "Там царь Кощей над златом чахнет..." - бубнил Чаинский, барабаня пальцами по дверному косяку. Сильвестр сильно исхудал, стал похож на сморщенного гнома, на заячью губу выбежал зуб...
Сильвестр поправился только к зиме. За это время его навестила Шаховская. Выпорхнув из кареты, качая страусовыми перьями, она вместо приглашения призналась Чаинскому, что не в силах справиться с собой. И тот ее понял... Прогнав глухонемую сиделку, она заполнила собой комнату: сняла со свечей нагар, убавила лампадку перед черневшей в углу иконкой святителя Николая, распластала снедь... Ее визиты стали регулярны. Вместе с Чаинским они грудились у его постели, неловко переминаясь, ловили каждое его слово. Он ненавидел ее фальшивые хлопоты, подоткнутое одеяло, поправленную подушку, но больше - ее щебетанье... Отвернувшись к окну, он наблюдал, как прикованная цепью собака, шалея, ловила пастью белые хлопья, прыгала, едва не опрокидывая конуру... Шаховская стала приезжать в сумерках, ее лошадь неприятно цокала, пряча в метель лицо под вуалью с мушками. Ее салон как-то сам собой распался, она отлучила завсегдатаев. Теперь ее смыслом стало сидеть у больного, густо моргая, точно намазывая одну ресницу на другую, обратившись в слух. Увядающая, она опять видела себя барышней, совсем молоденькой, в завитых по моде локонах, дрожащей кисеей платья на первом балу... Возвращение было мучительным, бросая пряди на воспаленный лоб, она умоляла Сильвестра не молчать, совала ассигнации. Эта изнеженная, развращенная вниманием женщина чувствовала над собой власть неотесанного, безусого юнца, она была не в силах обуздать себя, совладать с постыдным желанием принадлежать ему, быть его рабыней, наложницей... И она пробудила Сильвестра, он вдруг понял, что может смять эту избалованную, роскошную женщину, как полевой цветок... Стадия личинки закончилась, к весне куколка превратилась в бабочку, крошка Цахес стал Циннобером...
Талант - это могущество. И сирены сладкозвучием победили Одиссея, и Орфей двигал камни, повелевая тенями... Сильвестр Ведун был новым живым воплощением Слова, его окончательным и бессмысленным торжеством. Он был антихристом, пародией, обезьяной Бога. Дар возвышал его над моралью, догмами, миропорядком, он парил выше пороков, прозрений, долга, ошибок, мудрости, правды. Ведь слова выше суждений, вне истин с их банальной сущностью и наивными обещаниями. Сильвестр не заключал сделки с Вельзевулом, но, как художник, платил обычную цену, о которой не подозревал даже смутно. Впрочем, Страшный суд - для других, дьявол, как и Бог, в апологиях не нуждается, как может Творец судить творца... Тринадцатый апостол, Сильвестр мог бы вести род человеческий на край света, как флейтист - крыс. Втайне избранный быть орудием наказания, голем, посланный людям опровержением суесловия и предостережением от тщеты, он был призраком, однажды осознавшим себя. В нем пробудилось то грозное, растительное самоощущенье, свойственное только ранним годам. Бич Божий, он вышел из подчинения, он все больше становился отступником, бунтарем, падшим ангелом...
Чаинский совсем опустился. Он уже не искал повод, не напускал важности, требовательно приставив стул, он садился верхом и, нюхая со спинки кокаин, ждал, ждал, ждал... В Сильвестровом ведовстве он видел себя каким есть, разбитым, опрокинутым, в провинциальном городке, где рождаются с чувством, что непременно уедут отсюда после гимназии, и где через полвека хоронят на заброшенном кладбище. И он знал, что ему уже никуда не деться из захолустья, где сводит с ума скука, а от глухой тоски хочется выть... Сам он уже давно не сочинял, зачем, ведь ему все равно не вырваться за ограду правильных стихов - за частокол постылых размеров и ограду пресных рифм...
Как-то Шаховская за роялем импровизировала романс. По ее просьбе Сильвестр сочинял для него слова. Он продиктовал двадцать семь вариантов - больше в доме не оказалось бумаги... Франс говорил, что никому не дано создавать шедевров, что некоторые произведения становятся ими благодаря любезности времени. Но Франс ошибался. Считается также, что поэзия делится по жанрам, стилям, возрастам, сословиям, степени начитанности. Но глаголы Сильвестра жгли сердца с одинаковым безразличием. Осторожничая, как Гулливер среди лилипутов, он подбирал слова: если ритмы других щекотали, его - разили наповал. В сравнение с ними остальная лирика казалась сочинением ярмарочных скоморохов, величайшие стихи - виршами, их язык - жаргоном... Искра Божия вспыхнула синим пламенем. Он представил существовавших до него классиков бледной тенью, их лексику - маловразумительной невнятицей, набором вульгарностей, заимствованных из просторечья...
Сильвестр не фиксировал события, происходящее вокруг было чужим, враждебным, он едва помнил вчерашний день, зато мог отчетливо воспроизвести выражения, в которых год назад, корябая акцентом, английский боцман заказал ростбиф, или интонации трактирщицы на его первом причастии... Но все изменилось. Чужие слова больше не буравили мозг, он научился строить защиту. Теперь он не прятался в ракушку от текущей вокруг реки косноязычия. Притупив абсолютный слух, он снизошел до нее, впитывая, как губка, чужие интонации, испорченный камертон, он передразнивал, пересмешничал, подражал... Так имитируют кваканье лягушек и пение цикад. Он схватывал мелодию речи, ее обертоны и контрапункты с той же легкостью, как раньше подделывал анапест и гекзаметр. Он научился отзвучивать собеседника, быть его эхом, зеркалом его чувств. Пустотелая форма, он наполнялся чужим содержанием, как кувшин - водой. Он видел скрытый подтекст, неграмотный, читал души, как раскрытую книгу. В разговоре с ним находили ответы на сокровеннейшие вопросы, не замечая, что разговаривают с собой... Чаинский и Шаховская ползали на коленях, унижались, клянчили, питаясь его метафорами, как ненасытные, голодные демоны... Сильвестр звал их "словососами"... Они стонали, бредили, галлюцинировали, они рыдали от упоения и жалости к себе... По болезни коротко стриженный, точно капуцин, он исповедовал именем слов, приговаривал, миловал, внушал, от него уходили просветленные, но сам он был миражом, иллюзией, лжемессией - он будоражил, оставаясь спокойным, задевая корневые связи невыстраданными словами...
По городу поползли слухи. Молва приписывала Сильвестру чудодействие, и вскоре для простодушных подъезд Чаинского превратился в райские ворота. Они шли сюда за спасением, разуверившиеся, позабывшие самих себя, они надеялись обрести себя снова в звуках его перекошенного рта, в бездне его гипербол и сравнений... Тропою ложных солнц, они брели к дому, где в распахнутых настежь дверях скалился Чаинский... Поначалу тот еще вяло протестовал, назначая очередь, комкая свидания со своей говорящей собственностью, но постепенно его смели, и он махнул рукой и взялся собирать подношения за вход.
Спустя год также низко висело солнце, корчилось карликом на горизонте... Сильвестр долго гулял по набережной, всматриваясь в опаловую даль. Посмотрел представление бродячего петрушечника и зачем-то купил черта на нитках. Он уже отобедал в ресторации, где ел устрицы и трюфеля, зашел в цирюльню... Платановая аллея вывела его к трактиру, где он провел отрочество. В кадке клешнями чернела пальма, здесь все было по-прежнему: выщербленная стойка, рыдания пьяных, оскорбительная вонь... Только желтого кенара сменил в клетке общипанный, облезлый щегол. Возле ног бездомной дворнягой крутился подросток с мокрым полотенцем наперевес.
И тут Сильвестру захотелось побыть отцом, ведь быть отцом - значит немного быть Богом...
- Писать умеешь?
- Да.
- В приходскую отпускают? - продолжил он допрос. Теперь он подделывал язык прислуги, как раньше - язык господ. - Неси бумагу...
Он диктовал, а мальчишка корпел, склонив голову набок. Сильвестр сосредоточенно глядел на своего двойника, избавляясь от непоколебимой иллюзии, на которой держится мир: веры в "я", вокруг которого, как мотыльки, мечущиеся над керосинкой, вращаются мысли, слова и поступки. Преломляясь в этой точке, роман превращается в драму, язык - в речь, а бытие обретает жизнь. Однако теперь он видел множество огоньков, одинаково мерцающих, плывущих по реке под безмолвным небом, огоньки уже слились с течением, стали его частью, и Ведун осознал, насколько глуп и беспомощен человеческий эгоизм...
- Разыщешь Фонбрассова, скажешь: сочинил - денег даст - Мальчишка отчаянно закивал... Потом начал мелко креститься: этот важный господин с отметиной на лбу был божеством, гением слова.
- Да, вот еще что... - Сильвестр достал черта на нитках - Это тебе...
В трактире, чистой его половине, где наспех оборудовали сцену, собралась кучка посвященных. Предвкушая сладкое забытье, они ерзали на стульях, курили, нервно обмахивались веерами. Пора было начинать. Но он молчал. На улице орала благим матом распутная женщина. "Моя мать..." - подумал Сильвестр и... показал всем кукиш.
Гробовую тишину сменил шепот, недоумение нарастало, их терпение было на исходе. Они чувствовали себя соблазненными и брошенными, как бродячих собак, их напрасно поманили и теперь отдали на бойню...
Они уже едва сдерживались. Первым на него бросился Чаинский. Одержимые, они рвали его на части - женщины, словно вакханки, визжали, царапая его ногтями, мужчины старались силой разжать ему рот, выдавливали зубы... Иные затыкали спасением уши - их подавляла исходящая от него тишина. Его мозг еще привычно переставлял буквы, фразы, звуки, уже не находившие выхода. Он еще мог усмирить их, но он смертельно устал. Он хотел освободиться, исчезнуть из этого искалеченного тела, он жаждал убить этот всеразъедающий мозг. Это был его крест, его голгофа. Он научился жалеть людей, он понял, что сострадание выше слов и почему Бог, которого ему предстояло увидеть через мгновенье, молчалив. Но люди его не жалели, как и тысячу лет назад они жрали своего кумира, ломали ему ребра, выворачивали язык... Они опомнились, когда все было кончено. Им стало неудобно: вытирая окровавленные губы, стыдились смотреть друг на друга, перешагивая через останки своего идола, стали расходиться...
Так посреди нелепых, жалких людей умер Сильвестр Ведун, величайший из поэтов, равного которому не видел свет. Как и любой, он не был виноват в своей доле, он сделал все, что от него зависело, искупив зло злосчастием...
* * *
- Молчуна спроси!
- У него спросишь! Света не выпросишь... Затмение ходячее...
Характер рождается под небом. Под общей крышей характера не совьешь. "Четвертый" с детства вбил в себя едва ли не главное: под небом каждый человек - учитель. Один научит выбивать зубы, другой их заговаривать, третий - растить зубы по всему телу.
Беды и удачи ходят стаями. В беду тебя затягивает и надо вырываться, в удаче - удержаться, бежать с теми, кто средь общего ухватил удачу за хвост, держится, сколько дыхалки хватит. Федор считает, что ему повезло. Нашел собственную стаю. Здесь такие же, как он. Способные все вынести, а значит, способные решиться на все. Всяк в своем деле мог бы стать выдающимся, если бы принадлежали самим себе, если бы только "пользовались", тратились на самих себя, на собственное благополучие.
Для "Четвертого" все равны, кроме Сергея Извилины. И еще, быть может, Петьки-Казака. Казак ему, "Четвертому", едва ли не зеркало, Извилина для него едва ли не бог.
Настоящие люди рождаются для легенд.
Федя-Молчун робеет перед Сергеем и всячески его опекает, стараясь делать это незаметно. Началось с того памятного приказа, когда Седой, передавая дела Георгию, подозвал Молчуна, и (втихую от всех) сказал: "Что бы впредь не случилось, ты, главное, Серегу береги!" - и не стал ничего объяснять, будто и так все ясно должно быть. Получилось, что как бы последний свой приказ по группе ему, Молчуну, и отдал. Потом много еще чего было. Было и такое, что даже вспоминать нельзя - запрещено. Но, по правде, и не хочется. А после того кровавого пакистанского дела, и Георгий (когда остались наедине) сказал свое насчет Извилины - едва ли не слово в слово повторил то, что раньше говорил Седой, только собственного добавил - что, при случае, когда станет выбор, выручать не его, Командира, ни кого-то еще, а Извилину, потому как он, Извилина, гений, а Руси больше гениями разбрасываться не должно, как бы на таланты она богата не была, но такое сегодня особо затратное - пришли такие времена. Еще сказал, что мало кто способен видеть выход в безвыходных ситуациях, моментально остальных в этом убедить, да в эту "щель" втолкнуть. И раз уж Молчун с ним в паре, то пусть идет с ним до конца жизни - только своей собственной, а не Серегиной - эту положено спасать. Командир на тот момент был "не в себе", но тогда все были "не в себе"...
Сейчас, так получилось, снова под Седым сошлись, но Георгий - командир по-прежнему, а Седой, вроде как, зампотылу сделался и еще консультантом по делам давним. Седой про давний разговор об Извилине не напоминает, Георгий тоже не вспоминает, но Федор, как был с ним в паре, так и оставлен. А это значит, что приказ все еще действует. Да если бы и не действовал, все равно, теперь для Федора Сергей-Извилина главнее всех, и не потому, что тот приказ был дан на "горячем", а на пороге смерти не лгут, а сам увидел...
"Левая рука" расчищает подходы, "правая" - уничтожает то, к чему так стремились, ради чего живут. Никто столько не бегает, как пластуны "левой руки". Никто не знает так много, как пластуны "правой". Федя с Сергеем по группе - "правая рука". Минирование не терпит суеты. И вообще нетерпеливых, суетных. Федор подошел. И Сергей подошел. Здесь не нервы - стальные канаты нужны. В паре работают - в четыре руки, и раздельно тоже. У Сергея мозг очень быстрый, как ни у кого, а у Федора - пальцы: каждое движение точнейшее, ни на миллиметр не отклонится, с полуслова напарника понимает. Как никто понимает...
Каждый еще в армейской своей песочнице был выловлен среди других "нестандартных личностей" внимательным, натасканным взглядом. Спешили... Готовили фактически смертников, облагораживая их идеей, не скупясь на воинские звания, лепя офицеров, словно в войну - после курсов "ускоренной подготовки". США, считающие, что им до всего есть дело, развернули на территории Западной Германии три базы, на которых расположили свои передвижными ядерные комплексами ракет средней дальности "Першинг", а потом, после существенной доработки, их более коварный вариант "Першинг-2", предназначенный специально для "вскрытия" глубоких высокозащищенных командных пунктов. Как тут не заволноваться? Спешно изыскивались меры противодействия.
Есть такие редкие подразделения, где инициатива не наказуема, а поощряется. Войны не начинаются внезапно, каждой предшествует период тревожного ожидания, когда дипломатам кажется, что они могут еще что-то уладить, лидеры, каким объемом информации они бы не владели, пытаются держать уверенный вид, а остальным же - исполнителям, которым приходит приказ готовности, кажется, что это сон, что все это происходит не с ними.
Феде очень нравится девиз подразделения: "Максимальный ущерб минимальными средствами!" - совсем не отличающийся от логики рукопашного боя, от его, Фединого, понимания этой логики. Люди удивительно похожи на вещи, которые они делают. У каждого свой запас прочности, свой срок, но все можно разрушить враз, если ударить по определенному месту. Федор со всей страстностью, как умеет только он, отдается взрывчатке, взрывному делу - видя с собой много общего. Взрывчатка тоже может быть разной - мягкой, пластичной, податливой и неподатливой, растекаться, рассыпаться, жесткой, что не сковырнуть, такой, с которой можно делать что угодно - колоти сколько влезет, и гремучей, что взрывается от упавшей на нее капли... С запахом, без запаха, с вкусом, без вкуса. Но итог один - служить взрыву. Совсем, как он.
Федор любит "классические вещи". Если попробовать "на зуб" кусок тола, те брикеты, что остались с большой войны, что обклеивались бумагой и так были похожи на хозяйственное мыло - то вкус сладковатый, а на месте, где куснул, остаются красивые розовые борозды зубов...
Федор часто думает о той, прошлой войне, которая когда-то коснулась всех... Война сегодняшняя тоже всех коснулась, но ее не замечают - она химическая, не калечит тело, а наперво разрушает мозг, душу. Так ему кажется...
Извилина - особый. Извилина душу очищает.
Еще Извилина моментально понимает то, что еще никто не понимает и умеет "держать лицо" не хуже самого Федора.
Только раз Федор изумился, когда смотрели хронику - про то, как стали рассыпаться те самые две Нью-Йоркские башни - на лице его, обычно бесстрастном, отразилось удивление.
- Направленный каскадный взрыв!
Все тогда переглянулись. Не понимая еще - почему? Зачем взрывать своих людей? Лишь Извилина все сразу понял и, выстраивая собственную логическую цепочку, восхитился изяществу операции. Объяснил свое понимание - не поверили, даже ему не поверили, только Федор поверил, а полгода не прошло - все подтвердилось. Самострел! Израиль расстарался для своего главного стратегического партнера...
--------
ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):
2007 июнь:
"На специальном заседании Конгресса США, посвященном 40-летию Шестидневной войны, конгрессмены единогласно проголосовали за признание Иерусалима официальной столицей Израиля и призвали президента США Джорджа Буша перенести в Иерусалим американское посольство. Кроме того, конгрессмены обратились к мировому сообществу с требованием признать Иерусалим официальной столицей Израиля. На сей раз законодательная власть предложила исполнительной взаимовыгодный обмен: Белый дом перемещает посольство в Иерусалим, а Капитолий взамен за это одобряет новый бюджет на содержание Госдепартамента США, превышающий 4 миллиарда долларов.
Считается, что "Израиль - единственная независимая страна, столицу которой не признает никто в мире". Это не совсем верно, поскольку на сегодняшний день Иерусалим признают столицей два иностранных государства - Коста-Рика и Сальвадор. Все прочие по-прежнему считают столицей Тель-Авив и только там размещают свои дипломатические представительства..."
(конец вводных)
--------
В начале 70-х Федор пришел в подразделение с умением и практикой, которой не было ни у кого... Что же до остального... Седой так считал: не выберешь дубины без кривинки, главное, чтобы к делу гожа была и не ломалась - "отказчиков" он не терпел.
Разведка отказчиков не принимает. Один раз отказался от задания, больше тебе в ней не служить.
Три секунды очень много. Пять - роскошнейший подарок, можно успеть спасти не только собственную жизнь, но попутно забрать чужую... Удивлял своей молчаливостью, словно знал больше других и потому молчал. Замечали, что Федора насекомые не кусают, словно договаривается он с ними, да и вообще, словно йог какой-то - возьмет и в какой-то момент не дышит. При этом, по прежнему что-то делает, и даже отвечает, если спрашивают, только не дышит и все! Потом видишь - опять дышит, но по нему не видно, чтобы особо запыхался. Интересно, а сердце он на это время тоже останавливает? Какое-то время подобные вопросы занимают, потом привыкают, и никто больше не озадачивается. Федор - разведчик собственного тела.
Воля сформировала характер, характер ли сформировал волю, но к событиям в Афганистане Федя-Молчун личность известнейшая...
Кроме Сергея-Извилины для Федора в особом месте сознания существует Петька-Казак. С ним ему положено дружить. Об этом руки друг другу пожимали еще на гражданке, еще до срочной службы. Больше у Федора таких друзей нет, с которыми такое было бы закреплено.
Федор Казака понимает и не понимает тоже. Не понимает - зачем неприятности искать - вон как руки располосованы. Не играй - работай! - один раз точно нарвешься! Но и понимает, потому как, сам ищет то, чего еще не знает - ведь Казак то же самое ищет, так ему кажется.
Командира все-таки пришлось убеждать, хотя, казалось бы, чего непонятного? Если снайперу позволено практиковаться, боевых решений у него порядком, то такие случаи, как рукопашный бой - достойная проверка и шлифовка мужских характеров - встречаются чрезвычайно редко. В ГРУ за все девять лет Афганской случилось всего два раза (это из зарегистрированных официально), и сколько-то неизвестных - последних для их участников. Федя с Казаком считали, надо поправить это положение. В смысле собственной практической подготовки - в тех уже нередких случаях, когда взят и наскоро выдоен на информацию "язык", когда остается "суровая необходимость", то зачем "быстро и просто"? Зачем такое расточительство, когда можно проверить на нем свои навыки или даже (если подвернется такая удача) увидеть, обогатиться некими новыми, до поры неизвестными, чужими?..
Вспоминает, когда было в первый раз. В самом начале афганской Седой по каким-то причинам был жутко против - говорил, что не желает, в случае, если кого-то "мешок" подранит, иметь неприятности на свою... Тут он, в зависимости от настроения, менял географическое расположение "объекта собственных неприятностей". Даже об заклад бились - какое в следующий раз укажет. Но один раз разрешил. Потом еще и еще. Только всякий раз уходил - не желал на "это" смотреть. А потом уходить перестал - после того случая, когда наткнулись свидетельство, что их противник занимается тем же самым, но с воодушевлением... Петька-Казак по характеру ран определил, что сработано одним и тем же "умельцем", и что специально тыркал, чтобы наш боец продержался дольше, и понятно было, что и тому дали что-то вроде ножа, только вряд ли достал он им своего противника. Петька-Казак так думал - что ни разу не достал.
В Пакистане всякий раз одно и то же - быстрое потрошение на инфу, достоверность которой нет возможности проверить сразу, и уж нет никакой возможности - лишали ее себя, если солгал, вернуться, отвалить камень, под которым спрятано тело, и сделать ему еще раз "очень больно".
Петька-Казак считал, что действительно больно бывает только один раз - последний, когда приходит осознание, что тебя убили, все остальные можно вытерпеть. Федор с ним не соглашался. По его пониманию, с последней болью приходит облегчение, читается она в чужих глазах - наконец-то все закончилось... И прежде чем допрашивать, надо знать часть правды, - а иначе как узнаешь, правду рассказывает или правду врет? От большой боли много правды врут, потому как понравиться хотят - это тоже надо знать. Но правдой опять же Извилина снабжает, и она очень болючая.
Федя и Казак любят жизнь. Все лучшее в жизни оплачено солью. Все худшее от недосола, от жалости к себе и другим. Странным было бы иное.
Когда такое случается, Федор просит себе оставить "куклу", Казак тоже просит. Иногда бросают монетку. Казак любит "работать" при всех, а Федор не любит. Казак может долго играться - собственную технику оттачивать, чужую выявлять, а Федору надо сразу собственное проверить - то, в чем он сомневается. Потом только в глаза смотрит - как в них цвета меняются. Человек умирает с глаз - это важно знать. Иногда умирает заранее, до того как убили. Уверен в себе? Смотри в глаза, в глубину, выпивай их насухо. Это едва ли не важнее остального.
Седой тоже понимает про глаза, у него собственная медицина. Седой - лекарь. У Федора своя - он думает, что человека лучше знает. Седой - дает, Федор - отнимает. Второе можно довести до искусства. Первое - нет. Смотреть надо, чтобы понять, что происходит, когда жизнь выходит, без этого учебы нет, а Федор учится. Учиться положено на чужих смертях... до собственной.
Все люди - пузыри, из которых запросто можно выпустить воздух жизни. Только к клапану каждого свой путь. В большинстве простой, но есть люди очень сложные. Федор горд, что они рядом с ним. Что они - стая.
Мишу надо бить в колени под угол - Миша очень мощный, в нем здоровья на всех, его иначе не пробьешь, сначала надо лишить возможности нормально двигаться. Лишь бы не ухватил... Мишу в колени, а дальше по обстоятельствам. Миша, если ухватит, сожмет, если смертное свое почувствует, в труху человека сделает. Еще Федору с Казаком не хотелось бы что-нибудь выяснять. Не потому, что друг. Казака он считает полностью равным себе. Пусть в ином умении, но равным. Братом! Мишу еще можно обмануть, обставить, Казака - нет. Казак жизнь знает. Как никто ее понимает. И в Феде видит родственную душу. Как-то целый день простояли друг против друга, показывая всякие "домашние заготовки". Петька-Казак, как раз слинял с отсидки, и с собой, словно побывав в каком-то учебном центре, принес всякие новинки - как "понты нарезать перед всякими разными фраерами". (Это по его выражению). Федор тоже показал ему из старого, из того, что "напутешествовал" в свой "детский период". Расстались довольные собой - каждый разбогател. Теперь регулярно сходились, не таясь перед друг другом, выкладывали то, чем разжились за последнее время. Пусть Казак к ножам тяготеет, руки себе жалом удлиняет - но и это во все времена серьезное умение...
Федор часто думает об остальных. Остальные страшны дистанцией. Каждый на собственной, определенной, но если нет дистанции, можно лепить собственную тактику. Самые дальние - у Сашки, потом у Михаила. Последний тут Лешка. Но он такой, что и со ста метров любого снимет. А раз (и Федор сам тому свидетелем был) на горном серпантине "духа" снял навскидку со "Стечкина". Тот на противоположном склоне прятался. Скатился, спустились к реке - проверили - точно в голову! Выше рацию нашли. Координировал. Потом примерились, свыше двухсот метров получалось. С пистолета в голову! Да как его Лешка высмотрел? Еще и с неудобного положения... Федор же рядом был, все видел и потом расстраивался - как же так? Почему сам его не учуял? А Лешка вылез, позевывая, на броню, и тут же, со сна, не продрав глаз, хвать "Стечкина" с ноги... Он, когда в технике, всегда пистолет к ноге крепил - легче выскальзывать. Сделал! Очень быстро, а для пистолета предельно далеко. И еще был случай на встречной скорострелке, когда на тропе столкнулись. Так здесь еще быстрее сработал, иной за это время сморгнуть не успевает... Лешка не прост. Нет простых в их подразделении - их стае!
Федор в тот раз очень расстроился, что чужой взгляд не почувствовал - а должен был бы! Такое может быть, только если взгляд равнодушный, привычный, только он скользит, а за кожу не цепляет. Значит, война эта будет долгой, если равнодушие пришло...
У Федора ни одного шрама, и зубы все свои. А тот единственный раз, когда в госпиталь попал, был по причине общего ушиба. Сердце какое-то время прыгало неправильно, вроде бы не в такт. Но это он наладил, научил сердце отсчитывать свое ровно - по часам контролировал, требовал не опережать, стучать на одинаковом расстоянии. После этого те двойные перестуки, которые так врачей смущали, исчезли. Раньше всякий восьмой-пятнадцатый удар, вдруг, ни с того ни с сего, выпрыгивал сдвоенный. Непорядок!..
Федор только с госпиталя - с него началось - стал воспринимать людей как пузыри, из которых можно, чрезвычайно легко, выпустить воздух жизни...
Седой лучшей утехой жизни считал огонь и воду. Казак - огонь, Федя - вода. Федю оценили сразу. На слово тих, а в деле лих, а то, что блошки, быть может, в голове, то они опять-таки тихие, других не кусают. Большинство не понимает полученных знаний, а потом забывает и их. Федя словно в одной школе с Седым учился, название которой - Жизнь.
Все они, его подопечные, родившиеся спустя какой-то десяток лет после Великой Войны, чьи незатянувшиеся следы-раны в детстве встречались им постоянно, чувствовали себя немного обманутыми и часто говорили, что в своем сегодняшнем возрасте обязательно смылись бы на фронт или славно попартизанили. Есть ли такой, что способен радоваться собственной ненужности, утешаться тем, что других так глубоко огорчает? - никому не нужен? - вот и славно! Некоторым детским мечтаниям суждено сбываться.
Двигателем человека выступает любопытство. Заставляли себя любопытствовать ко всему, стремясь охватить вокруг себя пространство, проявляя интерес к людям, их делам, дорогам и тропинкам, всему, чего коснется взгляд, и что находится - вон там! - за его пределами. Постепенно это становилось чертой характера каждого. Разведчик и вне разведки. Разведчик навсегда. Цепкий взгляд - а если здесь засаду? А если здесь засада, и кто-то уже посматривает на тебя хозяйским взглядом? Оценивали уютность канав. А вот здесь бы растяжку на преследователя, а здесь залечь самому, а потом рывком вон туда - огонь не помеха...
--------
ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):
18 июня 2007:
"Крупный тайник с оружием обнаружили сотрудники правоохранительных органов неподалеку от села Мамонтово Ногинского района Московской области. Тайник располагался в лесном пруду. В нем находились два гранатомета РПГ-18, пять автоматов Калашникова, пистолет-пулемет иностранного производства, шесть пистолетов ТТ, пистолет "Браунинг", два пистолета Макарова, помповое ружье и большое количество патронов различного калибра. "В настоящее время устанавливается источник приобретения, принадлежность и цели использования данного арсенала", - отметили в правоохранительных органах..."
/"РИА Новости" /
(конец вводных)
--------
- Старшего что-то не видно, - говорит Седой.
Среднего брата он уже показал, да Извилина его уже видел из бани, именно он тогда приезжал со своей неумной "кодлой". Сейчас наблюдал, как тот ходит по рынку в спортивном костюме с двумя подчиненными в костюмах поплоше - вроде как униформе. Вид какой-то потерянный. Прошел мимо крытой машины, с которой торговали арбузами, остановился у стола с весами и нарезанными "пробами" и стал жрать арбуз. Именно жрать, жадно отхватывая от нарезанных кусков верхние доли, засовывая, проталкивая пальцами, едва ли не давясь. Сок стекал с углов рта, по подбородку... Утерся ладонью.
- Жить пытается шире себя самого!
Извилина как-то наблюдал бомжа, который пытался управиться с арбузом без ножа. Примерялся по всякому, и видно было, как в наморщенном лбу работала мысль. Извилине было любопытно, каким образом выкрутится - все-таки русский бомж, значит, изначально что-то от "Левши" должно остаться. И действительно, маялся недолго: достал целлофановый пакет, сунул арбуз туда и расколотил кулаком, потом прогрыз в углу дырочку и стал сосать, наслаждаясь.
Рассказывает про это Седому. Седой хмыкает.
- Он перед этим, что английский джентльмен.
Гуляют, осматриваются...
Ситянские, как стало принято говорить - "держат рынок". Не огороженный, а возникающий стихийно по определенным дням возле старого маленького, до сих пор называемого: "Колхозный". Разборные торговые палатки двух смежных улиц рядами вытекают на площадь, захватывая ее. Сама же площадь, когда-то место первомайских митингов, парадов трудящихся, ветеранов и первоклассников, проводов в армию, а в суровую годину - было такое - и на войну, теперь уже пиявкой - новыми помыслами - не лепилась краем, а присосалась к транзитной трассе, пронизывающей городок насквозь.
Трасса заставлена машинами на обе стороны, на противоположной стороне торчат несколько слипшихся двухэтажных магазинов, в которых, впрочем, торгуют только на нижних этажах, верхние перекрыты, должно быть, превращены в складские. В магазинах в рыночные дни торговля идет ни шатко, ни валко. В обычные, впрочем, тоже - поскольку нет народа. Наезжают утренними автобусами - сельскими "пазиками", уезжают обеденными. В небазарные дни по расписанию автобусов мало, одна надежда на неразборчивых транзитников, которым можно всучить прогорклое просроченное масло, выдав его за местное. В базарные же (воскресные и пятничные) все торопятся, заскакивают, чтобы глянуть ошалелыми глазами на цены, и обратно. На рынке дешевле. Магазины - для охмурения транзитников, дачников, но не местных жителей. Всяк из местных вытерпит до пятницы, чтобы взять то, что ему надо, на пару рублей дешевле.
- Третьяч! - говорит неожиданно Седой.
- Что? - удивляется Извилина.
- Сортность самогонная. "Первач", "другач", "третьяч". Третьяч - товар третьей руки. Здесь на рынке едва ли не сплошь третьяч. Хорошо еще, белорусы выручают...
Рынок полон. Людской поток зажат палатками, словно пойманная покорная речка, или даже больше - наскоро вырытый канал, вода в котором так окончательно и не определилась - куда ей? - и подтачивает берега, ища лазейки. На площади уже попросторней, там рядов несколько. На закрайках торгуют с машин. Холодильниками, мотоблоками - мечтой садовода и даже мебелью - белорусы везут товары из страны несдавшегося социализма. Через дорогу, уже в стороне, скрыт деревьями павильоном "Культтовары", там стоит джипик дорожной милиции - в ожидании, кто из транзитников не заметит давным-давно выгоревший на солнце знак: "Остановка запрещена". Их интерес и основная прибыль на линии памятника Ленину - в ту и другую сторону от него ровно по пятьдесят метров - это как раз напротив соблазняющего рынка. Каменный Ленин стоит спиной к зданию, где теперь непонятно чем занимаются, стоит "в рост", на высоком, когда-то белом постаменте, со строгим уточнением "Ленин" и затертым похабным словом пониже. Оптимистически вскинув руку, он приветствует "новую экономическую политику", словно опять был ее автором, и замкнулся круг. Сергею-Извилине это кажется циничным.
- Ну вот и младший. Меня срисовал! - бурчит Седой, тут же кратко характеризует: - Дурень!
- Вижу! - говорит Извилина, приподнимая и разглядывая китайское пластмассовое ведерко так, словно обнаружил в этом развале ночную вазу от Феберже.
У палатки с кассетами, где в черном ящичке, укрытом клеенкой, истошно надрывается певица, терзая весь рынок просьбами любить ее "по-французски", какой-то щекастый молодец, в кроссовках, летних брюках "под цвет", босоножках и дорогом трехбортном пиджаке, но не шитым по фигуре, а взятым "на глазок", топорщится ли набитыми карманами, а скорее по причине,, что хозяин больше привык к фуфайкам, все это убожество внезапно замирает, не веря собственным глазам, потом прет ледоколом, расталкивая рынок, и, еще не доходя, принимается выговаривать:
- Бля! Дедок, ты, наверное, совсем охамел! Знаешь, сколько ты мне теперь должен?
- Обсудим? - Извилина возникает рядом этаким чертом - интеллигентская рожа в несерьезной панамочке, той, что в новой современности, обзывают "пидараской".
- Не понял... - искренне изумляется "костюм". - Слышь, кореш - здесь непонятки!
Оборачивается к тому, что протолкивался следом, словно ища поддержки, и уже сам, не дожидаясь, замахивается, словно отбиваясь от чего-то надоедливого. Но кто-то руку зажимает больно, еще больнее и страшнее упирает чем-то в бок, а "корешу", что был рядом, вдруг, непонятно с чего, плохеет, и он опускаться на землю.
- Человеку плохо! - громко объявляет Извилина. - Расступитесь! Дайте человеку кислорода! - И сам же первый отступает назад от упавшего, пропуская любопытных.
Щекастого впихивают в щель между торговыми палатками, проелозив рожей по дешевому глянцевому покрытию, выталкивают на задник: туда, где пожухлые кусты, мятые картонные коробки и рваный целлофан. Он еще матерится, постепенно распаляясь, но этот интеллигент начинает смотреть в глаза так, что слова хиреют, сами собой сдуваются, и прошибает озноб: словно тут на месте досадливо и быстро решается - жить ему на этом свете или уже нет.
- Претензии к дедку берем на себя, - говорит Извилина. - Понял?
- Вы кто?
- Мы... - Извилина секунду думает. - Мы - педсовет! Заседание через полчаса - в той чайной, что через дорогу - собери, кого сможешь. Городишко маленький, концы короткие, думаю, оповестишь. Если есть над тобой старший, скажешь ему одно: пусть задумается - кто крышует крыши. Дошло? Все! - легонько похлопал по плечу. - Иди, работай!
Костюм чувствует, что сзади приотпускают. Хочет обернуться, но чьи-то руки не дают, снова ухватывают и пихают туда же - между палаток...
--------
ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):
Россия 2001 -
падение производства до уровня предыдущих лет:
цельномолочной продукции - 1963,
производству телевизоров - 1958,
объемам добычи угля - 1957,
животного масла - 1956,
кирпича строительного - 1953,
грузовых автомобилей - 1937,
кузнечно-прессовых машин - 1933,
зерноуборочных комбайнов - 1933,
производству металлорежущих станков - 1931,
выпуску тракторов - 1931,
пиломатериалов - 1930,
выпуск вагонов - 1910,
тканей всех видов - 1910,
обуви - 1900,
шерстяных тканей - 1880...
2001 по отношению к 1989 году:
1989 - тонн молока 55,7 миллиона,
2001 - 32,9 (падение до уровня 1958-го года)
1989 - поголовье свиней - 40 миллионов,
2001 - 15,5 (падение до уровня 1936-го года)
1989 - поголовье крупного рогатого скота с 58,8 миллиона,
2001 году - 27,1 (падение до уровня 1885-го года)
1989 - поголовье овец и коз - 61,3 миллиона,
2001 - 15,2 (падение до уровня 1750-го года)...
/согласно данным ГОСКОМСТАТ Российской Федерации/
(конец вводных)
--------
"Четвертый", "Пятый" и Седой за стол не садятся, а у стойки заказывают еще.
- Нам бы повторить!
Пьют облокотясь, с достоинством и верой в завтрашний день. Зрелище по нынешним временам уссюрное - сюрреалистическое - три мужика пьют чай. Дежурная "дневная" барменша в белом фартучке смотрит с подозрением - как на инфекционных больных и потом, явно рисуясь, громко зовет с кухни напарницу - свояченицу, такую же рыхлотелую, только в фартучке уже не кружевном, а заляпанном пятнами и пропахшем прогорклым маслом, - оценить заезжих придурков.
- Думаешь, придут? - спрашивает Извилина.
- Придут! - уверенно говорит Седой. - Уже присылали пересчитать. Два раза заходили - очень старательно мимо нас смотрели. Изумились, что опять вас, не беря меня в расчет, всего двое, да еще и не те, что возле бани среднему Ситянскому с друганами морды щупали. Теперь со стороны кухни все проверяют и ближние машины выглядывают с неместными номерами в которых сидят, не выходят, либо рядом тусуются - но это зря, здесь транзит, да еще и базарный день. Только запутаются в предположениях...
Седой успевает рассказать про Ситянских. Что деревня была такая, да вроде и сейчас есть - Ситно, только непонятно живет ли там теперь кто-нибудь.
- "Ситянские карманники" прозвище свое получили не за то, что по чужим карманам шныряли - такого тут не водилось, а за то, что в собственных таскали всякую дребедень, приспособленную для драки. За что не раз были жестоко - бывало, что и жердьем - побиваемы, да так и не отучены.
Седой почти слово в слово повторят то, что слышал когда-то от покойного деда Михея, даже сохраняя его интонации - характерный говорок. Чтобы не скучать и отвлечься, рассказывает и что сам думает по этому поводу. Что Ситно - деревня особая. Добра деревня, в месте хорошем - у озера большого, да слава худа, что ей, что озеру. Характеры складывались по деревням - семьям. Ситно, должно быть, зачервоточило во времена незапамятные. Появился какой-нибудь прохиндей, что, уйдя на заработки, вдруг, возвернулся в сапогах со скрипом, красной ситцевой рубахе, "подсигаром" в кармане, взялся дарить девкам платки, совать мужикам папиросы, в общем, произвел неизгладимое впечатление на тех и других. Хвастал безмерно, чем ломал устоявшийся уклад, и вот уже прививались иные привычки. Извращались городским неправильным заработком. Стали жить не за счет топора, не косьбы (а косцы были знатные), не рыбной ловли, а срамного лакейства, становились половыми или "погорельцами", запрягали лошадь в загодя, с "умом" пожженную телегу, и ехали срубить деньжат с доверчивых городских. Тут же продавалось и подаяние - все то, что им подавали "натурой". Совращались длинным или скорым рублем. Иногда уже и вся деревня превращалась в коробейников, забрасывала хозяйство, раз за разом отвыкая от него. Уже не обращали внимания на завалившийся хлев и текущую крышу, только дожидаясь нового сезона, когда можно отхватить всего и разом. Так и случилось, что на примере одной шальной удачи, на зависти к ней, на червоточинке, подхватывало целую деревню и не скажешь теперь как ее прежде звали, стало - Ситно, а попросту "Решето", как поменялись люди в нем и мнение о них: "У ситянских все одно - как вода в решете - толку не будет". Привозили дурные городские привычки. Михей поминал про хитрую свинчатку, весовые бронзовые или чугунные гирьки на шнурке и складные полураскрытые ножи за спиной, скрытые рубахой с запуском - лезвие заторнутое за брючный ремень, рукоять на внешней стороне "под руку". Уже тогда умели переделывать под стопор, чтобы, открывшись, лезвие уже не складывалось.
Седой предупреждает, чтобы готовы были ко всякому. Древние въевшиеся привычки трудноистребимы...
Извилина предпочитает собственные суждения. Задумчиво разглядывает прилепленный к стене плакат певицы, чьей сущности подошла бы надпись: "Жопа - вид спереди", нет-нет, да и поглядывает на развязную придорожную "барменшу", ожидая шевельнется ли что внутри? Осталась ли в нем жалость, снисхождение? Нет, не находит, понимает, что, случись "суровая необходимость", спустит курок - здесь клейма ставить негде, тут даже не "секонхенд", тут счет утерян...
Появляются первые, с младшим Ситянским, становятся кучей в дверях.
- Опаздываем-опаздываем! - укоризненно дружелюбно встречает их Извилина и, введя в растерянность, отворачивается, больше не обращая никакого внимания, хлебает свой чай, с наслаждением щуря глаза. Отворачивается без опаски, зная, что уже прошел умело пущенный слушок, будто приехали крутые московские (или какие-то еще) раком ставить районную "головку" за неправильное ведение дел.
Неловко толкаются в дверях, потом принимаются рассаживаться. Кто-то сразу же выходит и возвращается со средним Ситянским.
Извилина теперь никого не приветствует, будто не замечает. Завязывает разговор с "дневной" барменшей.
- Вдвоем управляетесь? Сколько в месяц зарабатываешь?
Отвечает. Привирает, но немного.
Сует конверт.
- Здесь больше, чем за полгода, и ничего с вас не требуется. Никуда не бегайте, все равно в дверях остановят. Столы начинайте накрывать - мы у вас отобедаем по богатому. В нашу сторону не смотрите - здесь все быстро будет и не интересно. И не дергайтесь - мы не бандюги, а вовсе даже наоборот. Впрочем, про телефон, если есть, лучше позабыть - он сейчас для здоровья очень вредный. От добра херьню не ищут!
Извилина умеет быть убедительным, умеет и очаровывать. Смотрит чрез плечо.
Ситянские в растерянности, с подобным еще не сталкивались, и не знают как себя вести. Вроде бы "наезд", но какой-то не такой. Да и не "наезжали" еще на них ни разу, чтобы сравнивать. Пошептались, кто-то зафантазировался, что это ФСБ - федеральная служба безопасности дуркует. То ли со скуки, то ли чистки начались - зацепили ее интерес каким-то боком. От такого уверенности не прибавится.
Миша-Беспредел вталкивает человека - злого и помятого, и сам становится в дверях. Против Миши старший Ситянский смотрится невзрачно, и все это отмечают. Но, если он так невзрачно, то остальные совсем никак.
- Что ж, поблагодарим одного из наших ассистентов, который обеспечил необходимый кворум! - громко объявляет Извилина, окончательно беря на себя роль дирижера этого спектакля. Зная, что те, кто совсем не дурак, в первую очередь отметят слова: "одного из ассистентов", подразумевая, что есть и еще, может и за дверьми и, шут знает, чем они там занимаются. Некоторые уже жалеют, что вошли сюда, должно быть, вспомнили, что не бандюганы они в конце концов - все это так, небольшой приварок. Не стоит оно того серьезного, что, сейчас готовится. Тех, кто хочет выйти, Миша даже и не разворачивает, просто стоит в дверях и смотрит в глаза. Присутствует здесь, сидит мышкой и грустный качок с битой засунутой в штаны, неловко пытающийся прятать верхний ее конец. Внезапно поскучневший при виде Мишы-Беспредела, лепленного природой, а не железом под анаболики.
Тут и Замполит картинно выходит со стороны кухни - перекрывает второй выход. Рукояти пистолетов торчат из подмышек.
Извилина, обычно скучающий, оживляется, на щеках румянец походящий на юношеский. Только Молчун знает, что пятна на лице Извилины - признак того, что он зол, и чем непринужденнее веселее он старается казаться, тем злее на самом деле.
- Что, если мы крышеваться не хотим? - не выдержав, подает голос старший Ситянский. И это первая фраза "той стороны".
Извилина выглядит удивленным.
- Так это наш дом, и в этом доме теперь только званых честят. Незваных выводят.
- Как клопов! - добавляет Леха для пущего понимания.
- Вы, ребятки, сейчас по любому вне игры. Что так, что этак. Либо возвращайтесь в Ситно к хозяйству, либо беритесь доказывать, что не мыльные пузыри согласно старым традициям. Вот есть такая древняя, но очень хорошая русская Правда, - Извилина особо налегает на слово "очень", едва ли не издевательски, но дальше продолжает голосом сельского лектора, бесстрастно и невинно: - Это правда поединщиков. Условия простые - проигравший выбывает. Можем просто в охотку - на кулачках до первой крови, до полежаньица в ногах. На ножах можно, да хоть бы и на сабельках, если найдутся желающие. На пулеметах в ближайшем лесочке. Все это вы выбираете. И с кем из нас тоже вы выбираете. Но, чтобы не откладывая, сейчас же все здесь и решить. Ясно?.. С одним "но". Слышите, Ситянские? Один из вас троих отсюда живым не выйдет, тут хоть жребий бросайте. Один бьется до смерти - своей или чужой. Эта правда святая, что произойдет, то и будет. Вы, Ситянские, свое личное про себя решили, когда транзитника на трассе убили.
Извилина на счет "транзитника" только щупал, но понял, что попал - приняли без удивления. В остальном же... Где собралось больше десяти, полезнее давить не на логику, а на эмоции, потому сохраняя принцип - разделяй и властвуй, объявил дальше во всеуслышанье:
- Сегодня только Ситянские свой неправедный хлебушек отрабатывают - остальные, кто не занят, за стол, и можете пить-закусывать! Тут уж, по любому, чем бы дело не закончилось, а отмечать положено событие - за все заплачено вперед...
"Хлеба и Зрелищ" придумано не в России, но прижилось легко. Гладиаторские бои не все были подневольные, хотя и в виде редкого исключения. Дракой прав не будешь. Если только защищаешь собственную правду, которую почему-то путают с правом на что-то. На Руси же сходились только в охотку: "До поля - воля, а в поле - неволя". Вольным быть до определенной черты. Переступил? Возврата нет - дерись за свою правду! Насмерть дерись! Кто жив остался - того и правда, кто умер в таком поединке - собакам. Значит - солгал!
- А если я не хочу? - спрашивает старший Ситянский.
- "Не хочу" - через Медвежонка.
Все смотрят на "медвежонка", и Миша-Беспредел, не любящий быть в центре внимания, смущенно почесывая шею, хмурится.
- Теперь собственно выбор. Первый вопрос: кто с кем? Быстренько-быстренько, - торопит Извилина. - Скоро горячее подавать будут - не управимся.
- Это как? - спрашивает младший Ситянский.
Извилина понимает, что интересуется не насчет обеденного меню.
- Это так, что можешь выбрать любого с нашей стороны на собственных условиях.
Извилина уже знает, кого выберет младший Ситянский - глаза выдают. Седой, когда на него показывают пальцем, громко хмыкает и укоризненно качает головой.
- Теперь Ситянский - намбе ту!
Некоторое время Извилина ждет - все смотрят на среднего Ситянского, оценивают его затравленный вид.
- Так понял, что пропускаем очередь? Не вопрос! Слово за старшим...
Старший Ситянский, по нему видно, лихорадочно думает. Понятно, что очень хочет сломать этого нагловатого, но слишком уж уверенного в себе, что-нибудь за этим кроется. Выбирает молчаливого, похоже - трусоватого. И не понимает, почему этот - сильно разговорчивый - так странно на него смотрит, а молчаливый вовсе не реагирует, будто он, Ситянский - пустое место.
- Диагноз - наследственная глупость, - едва слышно бурчит Замполит.
- Значит, так получается, средний достается мне! - заключает Извилина. - Впрочем, пока еще у него есть время переиграть - выбрать Медвежонка или Сурка - показывая на Лешку-Замполита, уточняя: - Это, с которым наш брат Ситянский уже знакомился - третьего дня тому.
Извилина любит предоставлять выбор, не оставляя его, но держится так, словно его детство вызрело не в детстве - много позднее, потому-то сейчас, уже в зрелом возрасте, догуливает, вносит элемент игры.
- Начинаем с молодых или по старшинству? - живо интересуется Извилина, и тут же за всех решает сам. - Впрочем, тут по любому - то на то и получается - первый заход: "самый молодой против самого старого".