ArtOfWar. Творчество ветеранов последних войн. Сайт имени Владимира Григорьева
Каменев Анатолий Иванович
Белая береза

[Регистрация] [Найти] [Обсуждения] [Новинки] [English] [Помощь] [Построения] [Окопка.ru]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Острою секирой ранена береза, По коре сребристой покатились слезы.Ты не плачь, береза, бедная, не сетуй,Рана не смертельна - вылечится к лету.Ал. Толстой.


  
  
  

ЭНЦИКЛОПЕДИЯ РУССКОГО ОФИЦЕРА

(из библиотеки профессора Анатолия Каменева)

   0x01 graphic
   Сохранить,
   дабы приумножить военную мудрость
  
   "Бездна неизреченного"...
  

М. Бубеннов

БЕЛАЯ БЕРЕЗА

(фрагменты из кн.)

  
   0x01 graphic

0x01 graphic

  

"Отъезд (Прощание уезжающего офицера с его семейством)" 1850.

Художник Чернышев Алексей Филиппович (1824-1863)

  

Острою секирой ранена береза,
По коре сребристой покатились слезы.
Ты не плачь, береза, бедная, не сетуй,
Рана не смертельна -- вылечится к лету.

Ал. Толстой.

   На склоне небольшого пригорка, у самой дороги, одиноко стояла молоденькая береза. У нее была нежная и светлая атласная кожица. Береза по-детски радостно взмахивала ветвями, точно восторженно приветствуя солнце. Играя, ветер весело пересчитывал на ней звонкое червонное золото листвы. Казалось, что от нее, как от сказочного светильника, струился тихий свет. Было что-то задорное, даже дерзкое в ее одиночестве среди неприглядного осеннего поля.
   Увидев березу, Андрей сразу понял, что самой природой она одарена чем-то таким, что на века утверждало ее в этом поле. И Андрей внезапно свернул с дороги. Он подошел к березе, и ему вдруг показалось, словно что-то рвется в груди.
   С детских лет Андрей любил березы. Он любил смотреть, как они, пробуждаясь весной, ощупывают воздух голыми ветвями, любил всей грудью вдыхать запах их листвы, густо брызнувшей на заре, любил смотреть, как они шумно водят хороводы вокруг полян, как протягивают к окнам ветви, густо опушенные инеем, и качают на них снегирей.
   Матвей Юргин с дороги окликнул Андрея. Тот не обернулся, не ответил, -- торопясь, сбрасывал скатку шинели. Тогда Юргин вернулся к Андрею и, схватив его за руку, спросил с еще большей тревогой:
   -- Да ты что, Андрей? Что с тобой?
   Андрей взглянул на сержанта, как не смотрел никогда, и сказал, подаваясь грудью вперед:
   -- До каких же пор? До каких?
   Юргин никогда не видел Андрея таким. Это был солдат кроткого, доброго нрава; на его красивом задумчивом лице всегда ровным светом светились родниковые глаза. Что с ним стало? Лицо Андрея горело темным сухим румянцем, глаза были полны глухой тоски и слез, а губы, потрескавшиеся на солнце, схватывала дрожь. И шептал он запальчиво:
   -- До каких мест?
   -- Ну, ну, -- поняв наконец, Юргин попытался урезонить Андрея. -- На это командиры есть. Они знают. Дадут приказ -- встанем. Что ты, в самом деле, весь горишь?
   Андрей вдруг опустился на землю у березы и с минуту не трогался с места, прикрыв руками глаза. Потом взглянул на запад. Там стояла, занимая весь край неба, багрово-дымная темь. В ней вспыхивали зарницы. А по унылым осенним полям все мела и мела лиственная метель. И Андрей с тяжелой болью в голосе спросил:
   -- И зачем они пришли к нам? Зачем?
   **
   Под сильным загаром на щеках Андрея проступил румянец. Ему вдруг стало так душно, что он не выдержал и расстегнул ворот гимнастерки. "Уходит народ", -- понял Андрей.
   Отступая с частью, Андрей прошел уже много больших и малых селений и всюду видел одно: бросая родные места и жилища, бросая все, что дорого сердцу, народ беспокойными толпами, проклиная фашистов, в безутешном горе уходил на восток. По всем дорогам, по всему бездорожью, где пришлось проходить, Андрей видел встревоженный люд, искавший спасения от врага. Но только вот сейчас, увидев, что делается в родной Ольховке, он почувствовал всю тяжесть беды: будто вот [9] отсюда, с высокого ольховского взгорья, он вдруг -- на мгновение -- увидел широкие просторы родной страны. "Наши-то как же? Может, тоже уже собрались? -- неожиданно подумал Андрей. -- Застану ли?" Эта мысль подстегнула его. Он пошел быстро, как только мог, размахивая пилоткой, оглядываясь по сторонам и с детской взволнованностью охватывая взглядом привычные приметы своей деревни.
   Комбат Лозневой, ехавший шагом немного позади, долго не спускал взгляда с Андрея. За неделю отступления было уже несколько случаев, когда солдаты отпрашивались у него "забежать домой". Он не видел других людей, которые бы с такой тревогой, тоской и мольбой говорили о доме. Это всегда вызывало у Лозневого невеселые мысли.
   **
   ...Двор Лопуховых стоял на восточной окраине деревни, над крутым склоном взгорья. Отсюда Лопуховы раньше всех односельчан могли видеть, как поднимается над дремучим ржевским полесьем отдохнувшее за ночь солнце. Почти все на дворе было поставлено в недавние годы. Просторный пятистенный дом под тесовой крышей только слегка посерел от времени, ветров и дождей. На его карнизах безмятежно сидели, охорашиваясь и поглядывая в небо, белые голуби.
   Еще издали Андрей понял, что дом не брошен, как другие в деревне, и с пригорка, оборачиваясь к Лозневому, тяжко передохнув, [10] крикнул:
   -- Дома! Захватили! -- И тут же бросился вперед, распахнул ворота: -- Марийка!
   Из глубины двора донесся исступленный женский крик. Придержав коня у изгороди, Лозневой глянул на двор. На высоком крыльце стояла молоденькая женщина -- легкая в стане, черноглазая, в простеньком вишневом платьице. Несколько мгновений она растерянно, порывисто прижимала руки к высокой груди, затем опять крикнула и бросилась с крыльца -- и не обняла, а обессиленно повисла на широких плечах шагнувшего к ней Андрея. "Жена! -- понял Лозневой. -- Черт возьми, какая красавица! И как любит, а? Как любит!" Он замер в седле и еще несколько секунд не мог оторвать от нее изумленного взгляда.
   На крыльце показалась дородная пожилая женщина в серой шерстяной кофте. Торопко, но боязливо спускаясь по ступенькам, она заголосила:
   -- Господи, Андрюша, сынок!
   Из-за угла сарая выскочил белокурый мальчуган, сразу видно -- крупной, лопуховской породы. Он глянул на Андрея, который все еще обнимал жену, и закричал на весь двор:
   -- Бра-атка!
   Все обступили Андрея. Встреча с семьей враз преобразила его: с обветренного и загорелого лица не сходила улыбка, а в тихих родниковых глазах было полным-полно весеннего солнечного света. Все родные обнимали его, шумели вокруг, плакали, не замечая чужих людей у ворот. Даже черный дворовый кобель, злой на вид, позабыв о своем долге, с визгом носился около столпившейся семьи.
   **
   Андрей догадался, что в доме произошла какая-то ссора, и остановил брата:
   -- Погоди, Васятка, я сам схожу... -- Обернулся к воротам: -- Товарищ комбат, что ж вы стоите? Идите сюда. Мама, Марийка, это наш товарищ комбат! Принимайте, а я схожу на огород...
   Увидев Марийку совсем близко перед собой, Лозневой неожиданно подумал, что все в ней ему знакомо: и черные тугие косы, уложенные венком на гордой голове, и освещенное живостью красивое, мягкое лицо с легким заревым румянцем под загаром, всегда готовое к улыбке, и по-детски припухлые губы, и темные, поблескивающие от счастья глаза. Где-то и когда-то он видел ее, и видел очень часто. Но где? Когда? Может быть, только мечтал видеть такую, как она? Лозневого даже смутило это внезапное впечатление от встречи с Марийкой. Опуская перед ней глаза, он приветливо тронул козырек фуражки:
   -- Мир вашему дому, хозяйки!
   -- Милости просим, -- поклонилась Алевтина Васильевна.
   А Марийка окинула гостя быстрым взглядом и, сама не зная отчего, ответила ему насмешливо и дерзко:
   -- Какой же мир? Война вон глядит в ворота! -- Она резко отвернулась и пошла в дом. -- Воевали бы лучше!
   -- Господи, Марийка! -- заволновалась Алевтина Васильевна.
   -- Остра на язычок! -- смущенно заметил Лозневой!
   -- Не дай бог!
   Лозневой проследил, как Марийка, не оглядываясь, медленно поднялась на крыльцо, плавно пружиня мускулы высоких смугловатых ног, обутых в легкие домашние башмачки, и перед дверью в сени, словно отбиваясь от [12] навязчивой мысли, встряхнула правым плечом и гордой головой. И когда она, так и не оглянувшись, скрылась в сенях, Лозневой сказал еще раз, но уже с ноткой озадаченности в голосе:
   -- Да, остра!..
   **
   Все свои молодые годы Ерофей Кузьмич батрачил у богачей по ближней округе, а больше всего -- у сурового, с медвежьей хваткой, удачливого в любом деле Поликарпа Михайловича Дрягина. У Дрягина было большое для ржевских нещедрых мест хозяйство: пять лошадей, полный сарай мелкого скота, мельница-водянка. Поликарп Михайлович был недобрый, прижимистый хозяин: он платил меньше, чем другие кулаки. Несмотря на это, Ерофей Лопухов каждой весной появлялся у его крыльца.
   -- Что ты привязался к этой жиле? -- спрашивали у Ерофея на деревне. -- Он ведь каждый грош выжимает!
   -- Он такой! -- весело соглашался Ерофей.
   -- Что ж ты идешь к нему?
   -- Уж такая моя планида!
   Трудно было батрачить у Дрягина, но Ерофей шел именно к нему, и шел не без хитрости: втайне учился у него "пробиваться в жизни". Именно он, Дрягин, всей своей широкой и привольной жизнью зажег в незрелом уме бедного парня мечту о богатстве. Ерофей был умный, красивый и сильный парень -- на зависть всей деревне. Он рано узнал это и гордился собой. Смотря на сухого, по-волчьи поджарого Поликарпа Михайловича, Ерофей заносчиво думал: "Чем же я хуже его, что мне жить так выпало? Нет, не из тех мы! Не буду так жить -- вот и весь сказ мой!" Мысль о богатстве не давала покоя. Работая у Поликарпа Михайловича, Ерофей все время наблюдал, как тот быстро поднимал свое хозяйство, точно раздувал костер, ловко и весело подбрасывая в него хворост. Ерофей всей душой завидовал хозяину, искренне восхищался каждой его удачей.
   **
   За долгие годы батрачества Ерофей Лопухов кое-как завел лошаденку, коровенку и основал свой двор. Потом женился -- и встал на хозяйство, встал с мечтой о богатстве, такой властной, что кружилась голова.
   Но тяжелое учение у Дрягина не дало пользы. Ерофей Лопухов работал не покладая рук, пускался на все уловки и хитрости, стараясь раздуть хозяйство. Но нет -- ничего не выходило! Казалось, по чьей-то злой воле все ополчилось против него: то волк зарезал стригуна, то градом побило хлеб, то корова погибла, затонув в болоте, то погорел дотла. А тут еще жена родила подряд трех дочерей. А какой от них был толк мужику? На них не давали земли. Их надо было только растить да готовить им приданое. Горько тоскуя о богатой жизни, Ерофей Кузьмич иногда напивался и бушевал в доме:
   -- Пропади она пропадом, эта распроклятая жизнь! Никакого тебе ходу! Никакой утехи. Да долго ль будет это, а?
   Так Ерофей Кузьмич и дожил до революции бедняком. В первый год советской власти ему прирезали земли, дали лошадь, отпустили лесу на постройки. И тогда вновь, да еще с большей силой, поднялась у Ерофея Кузьмича мечта о богатстве.
   **
   Вскоре у Лопуховых родился Андрей. Ерофей Кузьмич совсем воспрянул духом. Андрей рос тихим и добродушным, но сильным и прилежным к любой работе. Еще мальчуганом он начал браться, и очень ловко, за все хозяйские дела. У Ерофея Кузьмича трепетала от счастья душа: хозяйство быстро крепло, и можно было надеяться, что скоро сбудется заветная мечта.
   Но тут начали создаваться колхозы. К удивлению многих, Ерофей Кузьмич, всегдашний бедняк, поднявшийся на ноги только в последнее время, наотрез отказался вступить в колхоз. Он всячески отстаивал, как островок в половодье, любимый мирок своего двора. Прошел год, второй, а он продолжал упорствовать. Наконец Ерофей Кузьмич неожиданно скрылся из деревни -- пошел искать счастья на стороне.
   Года три он метался по верховьям Волги. Ходили слухи, что он занимался то извозом во Ржеве, то заготовкой корья, то работал на сплаве леса... Ольховцы уже решили было, что своевольный Ерофей Кузьмич совсем отбился от дома и земли. Но вдруг он вернулся в деревню -- угрюмый и постаревший от скитаний: его узнали только по светлой нарядной бороде.
   Семья давно уже состояла в колхозе, но Ерофей Кузьмич не стал упрекать ее в нарушении его наказа. За время его скитаний Андрей вытянулся, окреп, стал крупным и красивым парнем, какими всегда славился лопуховский род. Его уважали в колхозе за прямой ум, добрый нрав и трудолюбие. Он всегда с большим усердием выполнял любое дело. Все ольховцы уже привыкли считать его хозяином двора. Ерофей Кузьмич подумал, что выросший без него Андрей, пожалуй, не потерпит больше суровой отцовской власти. Но оказалось, что сын, как и прежде, тих, застенчив и добр -- многое ему досталось от характера матери.
   **
   Пришлось Ерофею Кузьмичу покориться жизни. Вступив в колхоз, он начал работать в нем, всем на удивление, много и старательно: надо было снискать себе у колхозников милость, заслужить их доверие и, пока не сломила старость, наверстать упущенное за годы бесцельных скитаний. И Лопуховы вскоре зажили хорошо, выравнялись со всеми, кто вступил в колхоз раньше.
   Началась война. Немецко-фашистские полчища двинулись в глубь страны. Для Ерофея Кузьмича наступила пора тяжелых раздумий. Он стал молчалив и угрюм, особенно после проводов Андрея в армию. Трудно было понять, что он думает о войне.
   **
   Марийке стало жутко. Чувствуя, что не выдержит и закричит на весь дом, она осторожно слезла с кровати и на цыпочках, боясь разбудить гостей или своих, вышла на крыльцо.
   Весь западный край неба обжигало легким и дрожащим багрянцем невидимых за лесом пожаров. В текучем воздухе внятно слышался пригорьковатый запах дыма. Восточный же край неба надежно крыла темная октябрьская ночь. От ближних урочищ отдавало холодной сыростью: надвигалось осеннее ненастье.
   Чувствуя под ногой опавший березовый лист, Марийка думала о том, что и Андрей теперь как этот лист: подхватит его ветер и унесет невесть куда.
   **
   Как хотелось Андрею мирно посидеть среди родных в этот час! Но мир в семье был нарушен. Тяжко, нехорошо стало в лопуховском доме. "Вроде бы угарно, -- подумал Андрей. -- Так и давит сердце!" Накинув на плечи шинель, он с тяжелым чувством вышел на двор. Первый раз он так жестоко разговаривал с отцом, и ему было больно оттого, что это случилось против его воли, и случилось, как назло, в час разлуки.
   Над двором уже шумели, роняя листья, любимые березы. Под сараем, похлопав крыльями, закричал петух. Завидев молодого хозяина, Черня поднялся от предамбарья, выгнув спину, звонко позевнул, прищелкнув зубами. Из-под сарая, чирикнув, будто подав команду своей братии, резко выпорхнул воробей. На дворе было все обычно и привычно с детства.
   Обласкав Черню, Андрей прошел через весь двор, мягко ступая по холодной земле, открыл влажные от измороси воротца на огород. Хотелось побыть в одиночестве. Пройдя за сарай, он прислонился плечом и пылающей щекой к его стене.
   Три месяца назад Андрей впервые пережил тяжесть разлуки с домом и семьей. Но тогда он уходил на запад, навстречу войне, оставляя родных в безопасности, далеко позади. Теперь уходил на восток, оставляя их на произвол врага. Что будет с ними? Что будет с Марийкой? Страшно и больно было Андрею второй раз уходить из дому...
   **
   И вновь Андрей шел на восток...
   За ночь, сильно дохнув холодом, осень побила все, что еще жило, хоронясь от нее на полях, похитила с них последние краски лета. Куда ни глянь -- всюду мертвая пустота. Только один раз Андрей заметил, как на склоне пригорка, в поредевшем бурьяне, метнулась лиса. Среди пустых и бесцветных полей, как зарева, стояли багряные леса. На восходе солнца поднялся ветер. Вновь зашумел листопад. Тучи листвы несло на восток. И вновь Андрей с тяжкой болью ощущал горькое чувство утраты всего родного, что было прочно связано с его жизнью.
   Марийка провожала Андрея далеко за деревню.
   **
   Слухи о том, что немцы двинулись по большакам, сильно встревожили Лозневого. Опасность шла по пятам. Было ясно: не сегодня, так завтра -- бой. Первый бой. Что готовит судьба?
   **
   Полк майора Волошина, в составе которого находился батальон, был сформирован только в конце лета. Он обучался у Опочки, на реке Великой, и не успел закончить боевую подготовку. Третьего октября немецко-фашистские войска прорвали наш Западный фронт и двинулись к Москве. Полк Волошина (в составе дивизии Бородина) был подчинен штабу Н-ской армии, отступавшей в район Ржева. За неделю отступления до Ольховки полку Волошина не приходилось вести боев; противник пытался охватить Н-скую армию с флангов, взять ее в клещи, и она по приказу штаба фронта торопливо отходила на восток.
   **
   Но теперь Лозневой всем сердцем чуял, что схватка с врагом неизбежна.
   В это утро он внимательнее, чем обычно, присматривался к своим солдатам. Провожая батальон из Ольховки, он стоял на пригорке, заложив руки за спину, не трогаясь; из-под козырька фуражки осторожно следили за рядами солдат его острые серые глаза. Он видел: солдат уже утомили тяжелые переходы, ночи без сна, постоянные тревоги и беспокойные думы. Обмундирование у них выгорело, от него сильно пахло терпким потом. Солдаты исхудали, у них были обветренные лица. Поглядывали они тревожно и недобро.
   **
   Марийка издали узнала комбата, но, делая вид, что не узнала, сошла с дороги. Натянув поводья, Лозневой повернул коня боком. Лозневой ловко, слегка подбоченясь, сидел в седле, раскинув полы плаща. Он приподнял козырек фуражки, и глаза его, освещенные солнцем, сразу сделались мягче и добрее.
   -- Проводили?
   Марийка помедлила с ответом дольше, чем нужно. Она смотрела на комбата так, будто все еще не узнавала его.
   -- А что? -- спросила она наконец.
   -- Пошел?
   Зардевшись, Марийка сказала недружелюбно:
   -- А как же ему не идти?
   -- Конечно, как не идти? -- примиряюще согласился Лозневой. -- Но другой бы, пожалуй, и не ушел... от такой жены.
   Метнув на Лозневого недобрый взгляд, Марийка шагнула, намереваясь обойти его коня, но он вновь загородил ей дорогу.
   -- Одно слово! -- сказал он быстро. -- Пожелайте мне счастливого пути и всяких удач. Я не суеверный, но мне кажется, что ваше слово многое значит...
   Марийка на лету схватила широкий зубчатый лист клена. Несколько секунд, держа лист на ладони, разглядывала шитье жилок под его прозрачной багряной кожицей. Затем, не глядя на Лозневого, небрежным жестом кинула его через плечо и так же небрежно сказала:
   -- Что ж, счастливого пути!
   -- И всяких удач?
   -- Да.
   -- Вот и все. Благодарю, -- ответил Лозневой. -- Теперь я знаю, что свое счастье везу в кармане. [36]
   Кивнув Марийке, Лозневой тронул коня. За речкой он обернулся, поглядел Марийке вслед, улыбаясь одной левой щекой, и поскакал дальше...
   **
   Майору Волошину было под пятьдесят. Все в его большой фигуре было крупным и грубым. Служил он в армии с весны восемнадцатого года. Рядовым бойцом-пулеметчиком дрался с белогвардейцами на Волге, освобождал Казань, потом участвовал в героическом походе на Колчака -- в глубь Сибири. За храбрость, проявленную в те годы, получил орден Красного Знамени. Бойцу Волошину крепко полюбилась военная служба, и он решил пожизненно остаться в армии. Несколько последних лет он уже командовал стрелковым полком и был горд своей службой.
   **
   Всю неделю отступления Лозневой ждал внезапных и грозных событий, но никак не ожидал того, что случилось: их полк, ради спасения других частей, был обречен на верную гибель. И Лозневой с ужасом почувствовал, что в груди его все заледенело, будто ворвалась в нее, как в распахнутую настежь дверь, лютая сибирская стужа.
   **
   Их взвод шел первым в походной колонне полка -- вслед за головным дозором. Молча, поглядывая по сторонам, солдаты прошли голый пригорок, изрытый бомбами. Легко повиливая, проселок начал спускаться в низину -- в темноватый еловый лесок. Так и лежал их путь от леска до леска: богато, густо расшиты причудливым лесным узором ржевские земли. Солнце уже скатилось с зенита. От горизонта, издалека пригнанные ветром, круто шли в поблекшую высь светлые, с сизоватым подбоем облака. Натрудившись с раннего утра, ветер без особого усердия заканчивал свои дневные дела. Деревья в лесу теперь шумели не все сразу, а поочередно: отыграет листвой береза, за ней -- по соседству -- сухо прошуршит липа, дойдет очередь -- и дуб потрясет рыжими космами.
   На опушке леска, по обе стороны дороги, чернели бугорки могил. Над ними стояли свежие, наспех сколоченные кресты. Над одним бугорком крестик был совсем маленький, чуть повыше березового пня, что торчал около, выбросив за лето от себя молодь. Андрей понял: здесь похоронены те, что погибли на пригорке. У нового случайного погостика никого не было, но дальше, в рыжем кустарнике, мелькали бабьи платки, слышались голоса и лай собачонки.
   **
   Андрей потрогал пальцем острие лопаты и оглянулся назад -- на восток. По отлогому склону, изрытому овражками, золотисто рябил мелкий березнячок, впервые за лето прикрывший собой травы, за ним -- полоса белесоватого жнивья, а еще дальше -- гряда нарядного осеннего леса, пронизанного косыми лучами солнца.
   День угасал в безветрии.
   В лесах затих листопад.
   Сегодня отступал Андрей с более тяжелым чувством, чем вчера. Позади остались дом и семья. Позади остался с детства любимый край. Всей душой Андрей познал горечь утраты родного и, познав ее, особенно хорошо понял, как тяжела она, эта горечь, для других, уходящих сейчас на восток.
   **
   Он первым из роты по грудь зарылся в землю. С хозяйской заботливостью он оборудовал свой окоп, устроил перед ним крутой бруствер, замаскировал его березовыми веточками. Дно окопа забросал сухой травой. Затем вновь, опустив лопату, смотрел с минуту на запад, багровый от зари и дымный от пожарищ.
   **
   За пять лет службы в армии Матвей Юргин хорошо понял, что значит быть воином. Он давно приучил себя к мысли: служить так служить! Всегда и во всем он старался показать бойцам образец мужественного несения тяжелой воинской службы. Ему никогда не нужно было понукать себя быть во всем примерным -- это стремление было у него естественным и жило само собой. В обычной жизни Матвей Юргин был нетороплив, угрюм и суров, хотя никогда не чурался людей. Он был одним из тех командиров, которых бойцы недолюбливают в мирной жизни, но очень любят в бою.
   С первой встречи сурового и угрюмого сержанта потянуло к Андрею. Юргин и сам, пожалуй, не смог бы объяснить, почему так произошло. Он всегда присматривал за Андреем с особой, дружеской заботой. Андрей не служил раньше в армии и плохо знал военное дело, но Юргин, наблюдая за ним, лучше других видел, что этот задумчивый, добродушный парень со временем может, как настоящий солдат, тряхнуть своей, пока спокойной силой. Может быть, сержанта Юргина больше всего и влекло к нему это предчувствие.
   **
   Позади Юргина выросла непомерно долговязая, худощавая фигура Ивана Умрихина. Он был призван из запаса совсем недавно, по годам -- старше всех во взводе. На длинной, жилистой и загорелой шее у него всегда высоко держалась вытянутая голова с широким утиным носом -- он будто постоянно соображал: откуда подувает? Подбородок и щеки у него обрастали так быстрой таким жестким медным волосом, что его брили всем отделением и уже попортили все бритвы.
   **
   Весь вечер полк закреплялся на рубеже для обороны. Больше двух тысяч солдат, растянувшись извилистой цепью на несколько километров, зарывались в землю с пулеметами, винтовками и гранатами. Для защиты рубежа, особенно большаков, по которым двигались немецкие колонны, артиллеристы устанавливали все полковые орудия и пушки из противотанкового дивизиона.
   **
   Всеми работами по созданию обороны непосредственно руководил капитан Озеров. Он носился по рубежу то на коне, то пешком, редко присаживаясь покурить. Он лично проверил, где были выбраны ротные районы обороны и их главные опорные пункты, как были отрыты основные и запасные позиции, где устанавливались орудия для стрельбы прямой наводкой. Капитан Озеров отлично понимал, что у немцев большое превосходство в мощности огня, с каким они обрушиваются при атаках, и поэтому особенное внимание обращал на то, как распределяются и маскируются на рубеже все огневые средства полка и какое взаимодействие устанавливается между ними. Всем командирам он давал строгий наказ, чтобы огневые точки были тщательно скрыты от врага до начала боя и только в нужные, решительные минуты и по возможности внезапно вступали в действие. По замыслу капитана Озерова, предстоящий бой должен был таить для немцев множество самых неприятных неожиданностей. Это в значительной мере могло восполнить недостаток в огневой мощи полка и, следовательно, хотя бы в некоторой степени уравновесить две силы, которым предстояло столкнуться на поле боя.
   **
   Озеров очень обрадовался, случайно встретив в третьем батальоне комиссара полка Яхно. Он видел Яхно первый раз за день. Комиссара полка вообще можно было встретить только случайно. Худенький, легкий, большой любитель пешей ходьбы, он от зари до зари бродил по разным подразделениям полка, всюду находя для себя дело.
   В этот вечер комиссар Яхно, так же как и Озеров, не уходил с рубежа обороны. Он заставил работать всех своих политработников. Используя короткие перерывы на перекур, его политруки во всех ротах провели коротенькие собрания коммунистов и беседы с солдатами. Солдатам объяснялось одно: до тех пор пока не поступит приказ об отходе, всеми силами задерживать врага.
   **
   Слушая Яхно, Озеров впервые понял, почему его любят солдаты: в его чудесной вере, которую он рассеивал щедро, было необычайно много юношеского задора и светлого поэтического чувства, такая вера действует на людей, как первый день весны.
   **
   Майор Волошин все время находился на командном пункте. Место для КП было выбрано позади батальона Лозневого, на опушке большого смешанного леса. Цветистой шторой он закрывал восток. Всю ночь саперы рыли здесь щели и делали блиндажи.
   Вечером у майора Волошина еще теплилась надежда, что все части, подошедшие к переправе, за ночь успеют отступить за Вазузу, и тогда его полк, хотя бы на рассвете, тоже отойдет с рубежа без боя. Но через час после бомбежки от командира дивизии генерала Бородина прискакал гонец с плохой вестью -- немецкие самолеты разбили переправу на Вазузе. По рассказам гонца, генерал Бородин принял все меры, чтобы восстановить переправу за ночь. После этого майору Волошину стало ясно, что боя не миновать: утром, когда только возобновится движение на Вазузе, немцы, несомненно, подойдут к рубежу обороны.
   **
  
   Это чудесное видение необъятной родной страны на утренней заре внезапно и быстро успокоило Озерова. "Нет, никому и никогда не победить такой страны! -- сказал он себе твердо. -- Все вытерпим, все вынесем!"
   **
   Капитан Озеров понял, что переправа восстановлена, и облегченно вздохнул всей грудью.
   Но когда он пробился ближе к реке, то увидел, что у переправы точно шла битва и над ней стоял сплошной стон. Поток машин, орудий и повозок с грохотом катился по узкому мосту на восточный берег Вазузы и только там, почуяв волю, растекался на мелкие ручьи. Выше моста на пароме, плотах, лодках и вплавь переправлялась пехота. Ниже моста переправлялись беженцы; среди людей, пересекавших реку на чем попало, плыли лошади и коровы, фыркая, задирая головы, из последних сил борясь со стремниной. Тысячи людей торопились до восхода солнца быть за Вазузой.
   **
   Возвратясь на командный пункт полка, капитан Озеров удивился стоявшей здесь тишине. После бессонной ночи многие бойцы и командиры дремали в палатках и блиндажах. Отчетливо слышалось, как листья скользили меж сучьев на землю. Остро пахло свежей глиной, золой от затухших костров и смолой.
   **
   Ведущий "юнкере", дико воя, с большой высоты перешел в пике. Пролетев несколько сот метров, он выравнялся, чтобы опять взмыть в небо, и в этот миг Лозневой увидел, что от его фюзеляжа оторвались четыре бомбы. Тяжелыми черными каплями они пошли вниз, но через несколько мгновений потерялись из виду, и в душу Лозневого ворвался острый, режущий, быстро нарастающий свист. Закрыв в страхе глаза, Лозневой сунул лицо в угол окопа и тут же всем телом ощутил, как четыре раза кряду, почти одновременно, рвануло землю и как по всей ближней округе пронесся, плещась по урочищам, обвальный горный грохот. [69]
   Бомбы упали в левой стороне. Оттуда понесло над рубежом клубы дыма. Поправив каску, Лозневой выглянул из окопа. Ведущий "юнкере" вышел из пике, а второй в цепочке, приотстав, только еще заходил на рубеж обороны. Выдалась коротенькая минутка тишины. И Лозневой, не веря глазам своим, вдруг опять увидел невдалеке перед собой знакомую мышь. Как ни в чем не бывало, она выскочила из своей норки и собирала колоски. Она работала весело, хлопотливо, и у Лозневого мелькнула мысль: эта веселая мышь наверняка переживет бой, сделает в своей норе большие запасы зерна, тепло перезимует, встретит новую весну.
   И Лозневому стало жутко.
   Он уже не видел, как пикировал второй самолет и сколько сбросил бомб. Когда вновь раздался леденящий кровь вой сирены, он застонал, как ребенок, и в беспамятстве сжался в своем окопчике. И тут же, чувствуя, что его едва не выбросило из окопчика, он закричал и вцепился пальцами в землю: бомбы рванули вокруг ложной огневой позиции, сверху посыпалась, застучав по спине и каске, жесткая земляная крошка, пахнущая гарью, и кругом стало темно от дыма.
   С этой минуты, обезумев от страха, Лозневой уже плохо соображал, что происходило вокруг на поле. Вероятно, немцы и в самом деле большую часть своего груза сбрасывали на ложные артиллерийские позиции и стрелковые окопы -- бомбы рвались позади настоящего огневого рубежа -- как раз на том участке, где были Лозневой и его спутники. Бомбили немцы спокойно, деловито, делая по нескольку заходов, неторопливо выбирая цели. Вокруг грохотало и грохотало. От мест взрывов хлестали в стороны тугие, горячие волны воздуха. Ветер не успевал разносить взлетавшие там и сям над полем клубы черного, одуряющего дыма и пыли.
   **
   В самый ответственный момент, когда начинался бой, третий батальон, занимавший центр обороны, остался без главного командира. Но горевать некогда было. Всей душой Озеров чувствовал, что теперь надо дорожить каждой минутой. Охваченный одной мыслью, он изо всех сил, держа каску у груди, бежал к передней линии.
   Выскочив на пригорок, заросший низеньким березнячком, он остановился перевести дух и сразу сквозь дрожащий, дымчатый воздух увидел, что по полю с участка третьей роты, пригибаясь и часто падая, вразброд бегут солдаты. Вначале Озеров подумал, что это все еще мечутся в панике те, кто напуган бомбежкой. Но все солдаты бежали навстречу ему, и Озерову стало ясно, что они почему-то бросают рубеж обороны.
   На пригорок, запалясь от бега, выскочил Петя Уралец, все время бежавший позади своего командира. Озеров молча выхватил у него автомат. Подняв его над головой, Озеров закричал на все поле, кривя лицо, как от дикой боли:
   -- Сто-о-ой! Стой!
   Один солдат, не видя Озерова и не слыша его крика, бежал прямо на него, бежал, согнувшись, едва не хватаясь руками за землю. На подъеме, выбившись из сил, он упал, прополз несколько метров, исступленно работая руками и ногами, затем вскочил и, все еще не видя перед собой Озерова, бросился прямо на него.
   Озеров дал вверх очередь из автомата.
   -- Стой!
   Солдат остановился, раскинув руки, очумело взглянул на Озерова. Лицо у него было измазано глиной, гимнастерка на груди разорвана, лоб в крови, а расширенные глаза побелели и ничего не видели от ужаса. Услышав очередь из автомата и увидев, что передний остановился, начали останавливаться и сбавлять шаг также и те солдаты, что бежали далеко позади и по сторонам. Весь дрожа, Озеров шагнул вперед и закричал хрипло:
   -- Куда, гад, а? Бежишь?
   Взмахнув руками, солдат еще более расширил свои одичалые, белые глаза.
   -- Танки! -- закричал он. -- Вон, танки!
   -- Назад! -- подался на него Озеров.
   -- А-а-а! -- отступая, застонал солдат. -- Гонишь?
   Озеров вскинул автомат и дал вторую очередь над головой солдата. Солдат рухнул на землю, но тут же вскочил и, опасливо оглядываясь на Озерова, стремглав бросился обратно. Его товарищи, бежавшие позади, тоже завернули, как по команде, и кинулись к своим окопам.
   Озеров крупно зашагал с пригорка.
   -- Вперед!
   Только теперь, быстро шагая вслед за солдатами, Озеров посмотрел вдаль. Из елового леса, стеной закрывшего горизонт, выходили один за другим и развертывались в строй, покачиваясь на ухабах и рытвинах, темно-серые немецкие танки. Они были еще далеко, рокот их моторов долетал еще слабо, будто где-то прокатывался спокойный гром.
   Солдаты бежали к окопам, а Озеров быстро шел вслед за ними и изредка вскидывал автомат над головой:
   -- Вперед! Бить гранатами! Жечь!
   **
   Андрей не встречался еще с танками и не знал, как трудно и страшно бороться с ними слабыми ручными средствами, какие носил солдат на своем поясе. (Командиры же все время уверяли, что подбивать и поджигать танки -- совсем легкое дело.) И поэтому Андрей, увидев танки, и теперь не испытал страха. Отодвинув вещевой мешок к задней стенке окопа, чтобы случайно не помять харчи, он вновь, более пристально, посмотрел вперед. Танки выползали из леса один за другим, черные и гудящие, как огромные жуки, и, покачиваясь на выбоинах, медленно расползались по желтому полю. Андрей попытался сосчитать танки, но, потому что они, выравниваясь в строй для атаки, то появлялись на пригорках, то скрывались в низинках, сбился со счета. "Какие же это? -- подумал Андрей. -- Средние или легкие?" Он вдруг решил, что перед боем надо выпить воды. Глотая воду из фляги, он не спускал взгляда с поля, на котором появились танки, и тут подумал было о том, что ему грозит смерть. Но даже и при этом он не испытал страха и быстро отвлекся от своей мысли: над страхом брало верх любопытство. Он даже выдернул из бруствера несколько веточек, чтобы лучше было видно танки. Ему захотелось закурить, но тут он с сожалением понял, что не успеет сделать этого.
   **
   Прорвав оборону в центре рубежа, немецкие танки пошли через лес прямо к Вазузе. Вслед за ними пошли автоматчики. В последние минуты, когда немецкие автоматчики были совсем близко, Андрей выбрался при помощи [83] Юргина из своего полузаваленного танком окопа, и они, прячась в бурьяне, ползком пробрались в лощину, заросшую кустарником. Немцы не заметили их и прошли мимо. Андрей и Юргин долго лежали в кустарнике, не шевелясь, придерживая дыхание. Около часа по всему полю раздавался топот ног, резкие свистки, автоматные очереди, истошные выкрики. Потом на ближнем проселке долго стучали мотоциклы и грохотали грузовые машины, проходящие к Вазузе. Наконец на рубеже батальона установилась тишина. Ветерок разогнал запахи горелого железа, масел и пороха, и на поле боя вновь начали торжествовать внятные запахи осени.
   **
   Выждав еще несколько секунд, поднялся и Андрей. Лицо у него было серое, щеки опали, а из-под козырька каски неподвижно глядели расширенные глаза -- не было в них привычного родникового блеска и тишины. Расправив плечи, глянув по сторонам, Андрей совсем глуховатым голосом спросил:
   -- С оружием пойдем?
   -- А как же? С чем воевать будешь? -- ответил Юргин. -- Ты что, думаешь, на этом и кончилась война? Нет, она, брат, только начинается! Мы с тобой еще повоюем! Битый двух небитых стоит.
   Они пошли лощинкой к лесу. Все поле было исполосовано гусеницами танков, избито снарядами и минами, словно его изрыло стадо свиней. Во многих местах поле было обожжено и запорошено черной гарью. Реденький лес, куда они вскоре вошли, тоже заметно пострадал от боя: комли многих деревьев были ободраны пулями, вершинки и сучья обломаны осколками, а кусты помяты, растоптаны машинами и людьми. На всем пути -- ив поле и в лесу -- Андрей там и сям видел убитых. Он боялся смотреть на них, но не мог не смотреть; впервые он видел, как могуча и беспощадна смерть. Шагая за Юргиным, он бросал взгляды на убитых, и все откладывалось в его памяти: и как они лежали, распластав руки и скорчившись в предсмертных муках, и какие у них были лица, и как их осыпало опавшим листом...
   В лесу было уже сумеречно. Нога легко ступала по рыхловатой почве, по кочкам, заросшим мхом и брусникой. В низинках, где густо голубел осинник, еще крепко, по-летнему, держалась свежая щетина осоки. Среди сыроватых кочек круговинами стоял темный хвощ, а прыщинец еще пытался освещать лесные сумерки желтыми цветами.
   Пройдя метров двести в глубину леса, Андрей увидел еще одного убитого. Он лежал под елкой, спрятав лицо в густой брусничник.
   -- Товарищ сержант, стой, -- заговорил Андрей. -- Гляди, это же... [85]
   -- Кто?
   -- Комбат наш! -- Андрей сбросил с плеча винтовку. -- Эх, товарищ старший лейтенант! Да куда же его? Господи, теплый еще! Куда же его ударило?
   Андрей взял Лозневого за плечо, намереваясь повернуть вверх грудью, но в лесу прогремел винтовочный выстрел. Срываясь с места, Юргин крикнул:
   -- Давай за мной!
   ...Когда Юргин и Андрей скрылись в лесной глуши, Лозневой приподнял голову и осторожно, одним правым глазом, поглядел из-за комля сосенки. "Тьфу, дьявол! -- сказал про себя. -- И нанесло же их!" Он вскочил и, пригибаясь, пошел к опушке. Увидев убитого бойца, лежавшего навзничь меж мшистых кочек, он остановился и, встав на колени, начал стаскивать с него ботинки. Один снялся легко, но второй -- на правой ноге -- почему-то держался туго. Торопясь окончить дело, Лозневой так дернул ботинок, подхватив его за задник, что сорвал бойца с места. И вдруг боец приоткрыл глаза и сказал слабым голосом:
   -- Пи-ить!
   Лозневой выронил его ногу, а в следующее мгновение уже бежал в сторону, виляя между деревьями. Через сотню метров он остановился у другого бойца, лежавшего так неловко, как может лежать только мертвый. На голове его виднелись сгустки крови. Лозневой осторожно ощупал бойца: да, этот был, несомненно, мертв, у него уже остыло тело. Лозневой с необычайной поспешностью стащил с него ремень, гимнастерку, брюки и ботинки. Подхватив все это солдатское обмундирование, выгоревшее на солнце, грязное, пахнущее потом и кровью, он бросился в низинку -- в темный чащобник.
   Здесь Лозневой торопливо переоделся в солдатское обмундирование. Оно было мало для его роста: он стал казаться в нем долговязым и длинноруким. "Ах ты дьявол! -- выругался он. -- Попался же такой недоросль!" Вытащив из кармана гимнастерки красноармейскую книжку, Лозневой посмотрел на первый ее листок. и про себя повторил фамилию, которую предстояло теперь ему носить: "Зарубин... Зарубин". Спрятав книжку, он оттащил свою одежду подальше в чащобник, где было сыро, и почему-то старательно затоптал ее в грязь.
   **
   В то время, когда немецкие танки, смяв батальон Лозневого, подошли к Вазузе, все наши части были уже за переправой. Через мост валом валили одни беженцы. Саперы до последней минуты выжидали, когда прекратится их неудержимый поток, и по этой причине не успели взорвать мост. Разогнав толпы беженцев, немецкие танки перешли на восточный берег Вазузы.
   Батальоны Журавского и Болотина держались у большаков стойко. Даже поняв, что оборона полка прорвана в центре и немецкие танки вышли к Вазузе, эти батальоны продолжали бой. И только перед вечером, когда наконец из штаба полка поступил приказ об отходе, они оставили свои рубежи и отошли в леса. Большаки оказались свободными, и по ним немедленно двинулись вражеские колонны.
   С наступлением вечера движение немцев на большаках прекратилось, и тогда по лесам начали собираться люди со всего полка. В одиночку и группами, минуя переправу, они потянулись вверх по Вазузе, где были сплошные темные урочища.
   ...Пробираясь лесной глухоманью, Матвей Юргин и Андрей повстречали еще нескольких бойцов, а ночью они прибились к довольно большой группе однополчан во главе со штабом полка.
   Растянувшись цепочкой, все время пополняясь в пути, эта группа бесшумно двигалась извилистой дорожкой сквозь непроглядную темень урочища. Позади нее, поскрипывая, тарахтя на оголенных корнях деревьев, тащилось несколько повозок.
   Впереди шел капитан Озеров.
   Он был в солдатском ватнике, но без фуражки. Бинт на голове почернел от пыли и гари. Он шел слабой, разбитой походкой. Иногда, хватаясь за поясницу, он стоял несколько секунд, морщась и мертво стискивая зубы. Он сильно ушибся, когда, спасаясь от немецкого танка, опрокинулся навзничь...
   **
  
   Капитан Озеров сел на землю, оперся о большой шершавый камень и неторопливо, почти шепотом начал отдавать приказания. Только здесь многие узнали, что майор Волошин застрелился во время танковой атаки, а их ведет капитан Озеров. Его приказы исполнялись быстро и точно. Теперь он пользовался не столько властью, данной ему законом, сколько той властью, более сильной, какую получил над людьми в эту ночь, пока шел впереди.
   **
   На всю жизнь Андрей запомнил эту ночь.
   Когда товарищи начали переходить реку, он приотстал и задержался у берега. Снимая сапоги, он присмотрелся к реке, и тут будто скребницей шаркнули по его спине. Быстрая стремнина проходила мимо в кромешной мгле, разделяя мир надвое: один -- на этой, другой -- на той стороне. Мир на этой стороне теперь был страшен для Андрея, но все же давно знаком и пройден насквозь; мир на той стороне загадочен, наполнен таинственной тьмой, какую редко встретишь на земле, и в ней дрожат совсем неземные огни. Река Вазуза была теперь рубежом, разделявшим надвое не только мир, но вместе с ним и его жизнь. Что ждет его за этой рекой? Андрею показалось, что позади опять очень внятно раздался голос отца: "Обратно? А скоро ли?"
   Андрей не думал отставать здесь от своих однополчан -- в душе своей он был уже солдат. Он лишь боялся того, что случится с ним впереди, и потому невольно задержался на берегу. Услышав голос Матвея Юргина, он встрепенулся, схватил сапоги, разом вскочил и бросился в смолевые воды Вазузы. Он торопился, шумно дышал, двигая ногами, а у самого стержня запнулся о камень на дне и упал, оглушив себя плеском воды. Поднявшись на ноги, он еще более заторопился и второпях забрал сильно влево, где был большой омут.
   **
   Птицы покидали родные места гнездовий. Проходя по лесам, полям и болотам, осень безжалостно гнала их на чужбину, не давая отдыха в пути. В просторной вышине слышались печальные клики журавлей. Утки табунились на озерах. Черные тучки скворцов, подхваченные ветром, высоко мельтешили над осенней землей. В Ольховке хорошо было слышно, как шла бомбежка близ Вазузы, а затем временами стало доносить приглушенный гул орудийной пальбы. Ерофей Кузьмич знал, что немцы миновали деревню стороной, по большакам, и сразу понял: у реки начался бой. Много раз выходил Ерофей Кузьмич на крыльцо и напряженным темным взглядом всматривался в даль востока. Лицо его каменело от тяжелых раздумий.
   В доме установилась кладбищенская тишина. У всех валилась из рук работа. Все сидели по углам или бродили молча. Украдкой друг от друга, с тоской смотрели на восток.
   **
  
   Беженцы возвращались в деревню весь вечер. В деревне становилось многолюднее, но она все так же казалась опустевшей: затаясь, ольховцы со страхом ждали чужеземцев.
   Когда спустилась ночь, Ерофей Кузьмич три раза, не отдыхая, обошел вокруг своего двора. Придерживаясь за изгородь, оступаясь в темноте в ямки, пробираясь сквозь повядшие, но еще крепкие лопухи, он то про себя, то вслух шептал, горячо дыша:
   -- ...от ворога, конного и пешого... а також от мора и глада... от огня и порухи... и черного глаза...
   Отчитав заговор, он с лампешкой отыскал в кладовке припасенный с лета бледный, мясистый, выросший в земле стебель с редкой чешуйкой недоразвитых листочков -- петров крест. Завязав его в тряпицу, повесил над наружной входной дверью: на счастье всего дома.
   **
  
   Мужчин в Ольховке осталось наперечет. Те, что были в крепких годах и подлежали мобилизации, давно ушли в армию. Некоторым белобилетникам, кто эвакуировался из деревни заранее, удалось пробраться к Москве. Остальные пропали без вести. Почти на каждом дворе, где не были заколочены ставни, начали хозяйничать женщины. О мужиках, что остались в деревне, они горько шутили:
   -- Какие же это мужики? Одно гнилье!
   -- Ой, да что и говорить!
   **
   ...На следующий день Марийка пришла к матери. В ее избе было людно. Здесь были Лукерья Бояркина, жена председателя колхоза, с ребенком, Ульяна Шутяева, проплакавшая все глаза после гибели дочки, молодая солдатка Паня Горюнова и еще несколько женщин со всего южного края деревни.
   **
   В самый разгар беседы какой-то мальчуган застучал в окно.
   -- Пленных ведут! -- крикнул он. -- Наших!
   -- Каких наших? -- спросила Макариха.
   -- Ну наших, русских!
   -- Немцы?!
   -- А то кто же! Вон идут!
   В избе поднялся шум:
   -- Батюшки, что же делать?
   -- Греха бы не было!
   -- Прятаться, бабы, надо! Бечь надо!
   Но Макариха скомандовала:
   -- Пошли, бабы! Живо!
   Колонна пленных пылила большой улицей. Остановилась она только на западной окраине деревни -- у колодца под ветлами. Гитлеровец, шагавший впереди колонны в непривычной для глаз сероватой с прозеленью шинели, что-то резко, по-птичьи, крикнул и снял с груди вороненый, поблескивающий автомат. Двое первых пленных подошли к колодцу. Загремела бадья. У крайних домов, где столпились испуганные женщины и ребятишки, прошел шепоток:
   -- Поить будут!
   -- Господи, сколько пленных-то!
   -- Наших нет ли?
   -- Немцы-то, немцы, гляди какие!
   -- Так и стригут глазами!
   -- Долговязы-то они... батюшки!
   -- Тише ты!
   Солнце клонилось к западу. Над темным урочищем едва заметно бежал, клубясь, дымок: далеко лесной глухоманью, из Вязьмы на Ржев, шел поезд. Пленных, вероятно, гнали на ближайший полустанок, за Лосиное урочище.
   Один пленный, высокий остроглазый боец с темной щетиной на острых скулах, вытащив бадью, поставил ее на сруб и жадно припал к ней губами. Он пил, захлебываясь, исступленно тараща глаза. От холодной воды у него начались судороги в горле. Задыхаясь, он оторвался от бадьи. Но не отошел от колодца. Когда напился его товарищ по строю, молодой белокурый паренек с большими ссадинами и синяками на лице, он вновь взялся за бадью и присел на корточки. Гитлеровец-конвойный, заметив это, крикнул пискляво, как беркут, и ударил пленного автоматом в плечо. Остроглазый опрокинулся у колодца, но, боясь, что его удалят и за то, что упал, поспешно поднялся на ноги. Конвойный указал ему автоматом правее колодца...
   **
   В конце колонны в это время поднялся шум. Один пленный, всю дорогу едва тащившийся позади, на остановке совсем потерял способность держаться на ногах и рухнул на землю. Зашумев, товарищи кинулись к нему на помощь. Три гитлеровца, крича, бросились к группе пленных, нарушивших строй, и с остервенением начали расталкивать их автоматами. Пленные разошлись на свои места. Гитлеровцы окружили упавшего и начали пинать его со всех сторон.
   -- Мама, погоди, -- испуганно попросила Марийка.
   -- Ничего, доченька, ничего...
   Макариха смело направилась в конец колонны.
   -- Эй, вы! -- крикнула она конвойным.
   Гитлеровцы бросили пленного, оглянулись. Один из них, не поняв, зачем подходит женщина, закричал ей угрожающе. Макариха невольно остановилась.
   -- Хлеб вот, хлеб! -- заговорила она, показывая каравай, и жестами пояснила, что хочет передать его пленным. -- Дай им, дай! Они же голодные! Вон они какие!
   Многие пленные обернулись на голос Макарихи; по колонне зашелестели какие-то слова. Оглянулись даже те, кто стоял в голове колонны, за ветлами.
   Гитлеровец подошел к Макарихе, с недовольным видом взял каравай и, оглядев его, сунул пленным. Взглянув на Макариху, крикнул:
   -- Mach dass du fortkommst{5}!
   Тут как раз начали подходить другие женщины с хлебом и разной случайной, наскоро схваченной снедью. Осмелев, они с обеих сторон подступили к колонне. Обер-ефрейтор (тот, что принял хлеб от Макарихи) что-то крикнул, и все конвойные загалдели, угрожающе вскидывая автоматы. Женщины бросились врассыпную.
   У Марийки нечего было передавать, но она тоже приблизилась к колонне, торопливым, вопрошающим взглядом осматривая пленных. Когда женщины разбежались, она осталась на месте. Колонна уже продвинулась так, что середина ее находилась против колодца, а пленный, что упал, все еще не мог подняться. Он сидел, раскинув босые ноги, откинув грязную голову назад. Пальцы его рук были растопырены в дорожной пыли. Немецкий обер-ефрейтор стоял около него, раздумывая, что с ним делать. Взглянув на пленного, Марийка дрогнула: это был Лозневой! Но тут же Марийку озарило внезапное, как молния, решение. С порывистой силой она бросилась к обер-ефрейтору, подскочила к нему совсем близко и, вся зардевшись, не попросила, а скорее потребовала с горячей и бесстрашной женской решимостью:
   -- Оставь его! Оставь! Отпусти!
   Обер-ефрейтор только что пришел к мысли, что пленный не сможет дальше идти. Оставалось пристрелить его, что не раз уже приходилось делать в пути. Подскочив, Марийка помешала обер-ефрейтору окончательно решить участь пленного. Обер-ефрейтор взглянул на Марийку -- и оторопел от изумления: перед ним стояла молоденькая русская фрау, настоящая красавица... Она была в рыжеватой плюшевой одежке, расстегнутой на груди, с открытой, по-русски гладко причесанной головой и в цветном полушалке, сброшенном на, шею. Легкая [106] и порывистая, она не просила, а требовала, будто знала, что ей, красавице, все будет прощено, и требовала с такой бесстрашной решимостью и страстью, что от нее нельзя было оторвать взгляда. Экое чудо уродилось в такой глуши! Безотчетно подчиняясь желанию тоже блеснуть перед Марийкой своим молодечеством, обер-ефрейтор выпрямился и поправил волнистый, но обвисший и запыленный чуб. Поняв наконец, чего требует от него русская красавица, он спросил, отчетливо разделяя слова:
   -- Кто есть он?
   -- Муж! Мой муж! -- не думая, горячо выпалила Марийка.
   Лозневой повернул грязную голову влево и несколько секунд держал на Марийке рассеянный, опустошенный взгляд. И вдруг, поняв, видно, что готовит ему судьба, начал судорожно дергаться в сторону Марийки, загребая рукой дорожную пыль.
   -- Муж! Муж! -- продолжала кричать Марийка, показывая то на пленного, то на себя. -- Мой! Понял? Мой!
   -- А-а! -- понял наконец немец.
   -- Мой он, мой!
   -- Есть это обман? -- вспомнив о своем долге, подозрительно сказал обер-ефрейтор. -- Найн!
   -- Мой он, мой!
   Вокруг вновь собрались колхозницы. Они переглядывались, ничего не понимая. Марийка обернулась к ним, крикнула:
   -- Вот они скажут! Мой он, муж!
   Все бабы заговорили наперебой:
   -- Муж! Ее муж!
   -- Правду сказала!
   -- Здешний он, ее!
   Обер-ефрейтор почти не отрывал взгляда от Марийки. "Романтично! -- подумал он. -- Ее муж -- в моей власти. Вот убью его -- и она несчастна, отпущу -- и она счастлива на всю жизнь". С каждой секундой у обер-ефрейтора росло желание тоже казаться перед Марийкой красивым -- не только внешностью, но и душой, и вдруг, охваченный этим желанием, он неожиданно для себя решил сделать приятное этой русской красавице. Улыбаясь, он указал на пленного, а затем махнул на центр деревни.
   -- На! -- сказал он весело. -- Твой! На!
   Но тут же он увидел, что многие женщины, стоявшие вокруг красавицы, держат в руках узелки и свертки с разной снедью. И обер-ефрейтор, уже забывая о своих рыцарских чувствах и считая, что за пленного должна быть все же получена какая-то мзда, начал показывать на свертки и узелки, тыкать себе в грудь:
   -- Яйка! Масло! Дай! Шпек -- дай!
   -- Отдай, бабы! -- распорядилась Макариха.
   Колхозницы начали отдавать обер-ефрейтору свою снедь. Как из-под земли вдруг выросли остальные конвойные. Перекидываясь словами, они начали рассматривать караваи и пироги, трогать пальцами масло, перебирать в кошелках яйца.
   -- Да хорошие, хорошие! -- успокоила их Марийка.
   -- Совсем свежие! -- подтвердила Лукерья Бояркина. -- Хоть на солнце вон погляди!
   Обер-ефрейтор, услышав о солнце, оторвался от кошелки с яйцами, взглянул на запад. Солнце опустилось совсем низко над дальние урочищем. Всюду начинали меркнуть светлые дневные краски. Выпрямляясь, он сказал быстро:
   -- Wir mЭssen gehen. Es ist Zeit{6}.
   Конвойные похватали все, что принесли бабы, и пошли на свои места. Обер-ефрейтор махнул рукой на Лозиевого, который все еще сидел на земле.
   -- На! На! -- сказал он и шельмовато подмигнул Марийке. -- Муж! На! -- Грязно улыбнувшись, он пояснил своим друзьям: -- Oh, ich verstehe. Eine so reizende Frau braucht einen Mann, um ihre Schonheit zu erhalten{7}.
   Колонна двинулась из деревни.
   **
   Лозневой кое-как добрался до лопуховского дома и в изнеможении опустился на крыльцо. Марийка заскочила в дом, а спустя немного оттуда выбежала вся семья. [108] Лозневой лежал на ступеньках, беспомощно поджимая грязные ноги.
   -- Неужто он? -- с изумлением спросил Ерофей Кузьмич.
   -- Да он же, он! -- зашептала Марийка.
   -- И верно ведь, а? Дай воды!
   Лозневой с трудом поднялся на колени. Ловя струю воды в пригоршни, он медленно обмыл лицо, прополоскал рот и в свою очередь осмотрел лопуховскую семью.
   -- Зуб выбили, -- пояснил он, -- вот!
   -- Зубы -- что! -- дохнув всей грудью, заметил Ерофей Кузьмич и присел на крыльцо, считая, что пора начать и кое-какие расспросы. -- Как это все... а?
   Марийка подала Лозневому расшитое на концах полотенце. Он неторопливо вытер руки, лицо и согласился:
   -- Да, зубы -- ничего! Вот как не погиб, а? Чудо! Всех командиров и комиссаров! Всех!
   -- Выдали?
   -- А что там выдавать? Как выстроили, так и видно всех. Кто с длинными волосами -- выходи! Что делали, а? Тут же! А я, как на счастье, постригся у вас тогда...
   -- А одежда-то... чья же?
   -- Да это... -- Лозневой смущенно осмотрел себя и вспомнил, в какой щегольской, ловко подогнанной форме три дня назад всходил на крыльцо лопуховского дома. -- Ну, ничего, отец, не сделаешь! Хочешь жить -- на все пойдешь...
   -- Это конешно...
   -- Ну вот... Да все короткое только!
   -- Как же это, а? -- повторил Ерофей Кузьмич.
   Вместо ответа Лозневой только взмахнул полотенцем. Не в силах больше сдерживать себя, Марийка присела на крыльцо и в большом возбуждении спросила:
   -- Господи, Андрей-то как же? Где он? Что же вы молчите?
   Лозневой ждал этого вопроса и -- пока умывался -- вспомнил, как Андрей натолкнулся на него в лесу, а затем вслед за Юргиным убегал в лесную сумеречь. Но теперь у Лозневого мелькали мысли о том, что Андрей, скорее всего, никогда не вернется домой, а ему, вероятно, придется надолго поселиться в лопуховском доме.
   -- Что ж сказать тебе? -- Лозневой взглянул на Марийку, а потом и на всех. -- Что сказать вам? -- Глаза его остановились, точно от тяжелых внутренних страданий. -- Там многие погибли!
   Марийка в отчаянии рухнула у крыльца...
   **
   ...Лозневой подробно рассказал, в каких местах шел бой. По его рассказам, он видел Андрея под елью -- истекая кровью, он доживал последние минуты. Это известие пришибло Марийку. Весь вечер она пластом лежала в горнице. А ночью поняла: нет, ей не выжить, если она не увидит Андрея, хотя бы и мертвого. Она хотела посидеть около него под той елью, где его опрокинула вражья пуля, выплакать ему свое горе. Она хотела посмотреть на дорогое лицо, на его большие и ласковые руки. Она хотела сама похоронить его, а потом, в горьком одиночестве своем, ходить к его могиле. Ночью же созрело решение: побывать на поле боя и найти мертвого Андрея.
   **
   До Ольховки Марийку подвез случайный проезжий беженец. Смеркалось, когда она, простившись с попутчиком, свернула с дороги и стала подниматься к своему огороду оврагом. Усталая, продрогшая, она с трудом шла тропинкой, белой от снежной крупки. И только подошла к своей бане, из дверей ее показался человек.
   Марийка вскрикнула и попятилась.
   Человек был в военной форме, но босый, без пояса и пилотки. И хотя уже спускались сумерки, Марийка разглядела его с одного взгляда: он очень молоденький, веселой светленькой породы, а лицо у него опухшее, в подтеках и ссадинах, и правый глаз -- узенькая щелка на большой засиневшей опухоли. Открыв губы, паренек улыбнулся простенькой, доброй улыбкой и, заикаясь, сказал онемевшей Марийке шепотом:
   -- Н-не бойсь! Чего б-боишься?
   Он зябко отряхнулся, вышел к тропе.
   -- Немца нету в де-деревне?
   -- Нету, нет, -- еще дальше отступая, ответила Марийка.
   -- Да ты что б-боишься? Или не узнала?
   -- Батюшки! -- тихонько ахнула Марийка. -- Никак, ты, Костя?
   -- К-конечно, я самый...
   -- Ой, напугал-то как! Чего ж ты тут?
   -- 3-зови домой! -- Костя переступил босыми ногами по крупке. -- Видишь? Там расскажу. Эх и холодина завернул! Вроде з-зимой запахло...
   -- Господи, ноги-то! Пошли!
   -- Вот з-з-за это спасибо!
   -- Погоди, а зачем заикаешься так?
   -- К-контузило, -- пояснил Костя. -- А к-комбат у вас?
   -- Командир-то? У нас.
   -- Я... я так и знал. Ну, п-пошли скорее! Окоченел я. -- Шагая следом за Марийкой, он сознался: -- Я давно п-порываюсь зайти, да хоз-яина боюсь.
   Марийка обернулась:
   -- Отчего же?
   -- Иди, иди! Не скажешь? Т-темноват он.
   Возвращаясь в Ольховку, Ерофей Кузьмич поймал в небольшом придорожном леске доброго строевого коня светлой серой масти -- много их, распуганных войной, бродило без догляда в те дни. Этого коня Ерофей Кузьмич счел за божий дар и до сумерек хлопотал в сарае, готовя ему стойло. Но и в работе он не смог забыть о ссоре с Марийкой. "Вот чертово семя! -- ругался он, думая о дерзкой и непокорной снохе. -- Какую ведь смуту заводит в доме! И все не так, все не так! Что ни день -- новая канитель. То из деревни тащила к дьяволу на рога... Тут опять этого... командира привела. Привела, а умом не подумала -- зачем? Какая с него теперь польза? Только хлеб жрать? А заботы с ним сколь? А тут вовсе зря сбесилась. Ну, скажем, взял я эти палатки... Так чего ж тут такого? Сейчас такое время, что все сгодится в хозяйстве..." [114]
   Тольке Ерофей Кузьмич вернулся со двора, пришла Марийка. Вслед за ней на пороге показался окоченевший от холода, избитый Костя. Ерофей Кузьмич так и остолбенел от нового лиха. Большого труда стоило ему сдержать свой гнев. Не отвечая на приветствие, он проводил Костю взглядом до дверей горницы, где лежал Лозневой, а затем, дыша тяжко и гневно, бросил снохе через плечо:
   -- Все? Или еще будут?
   В горнице раздался крик Лозневого. Увидев Костю, он начал подниматься, сбрасывать с себя одеяло.
   -- Костя, и ты? И ты здесь?
   В раскрытых дверях горницы стояли Алевтина Васильевна, Марийка и Васятка, с любопытством наблюдая за встречей. Костя взглянул на них здоровым левым глазом и, виновато улыбаясь, показал на свои грязные ноги:
   -- Наслежу я вам...
   -- Иди, иди! -- разрешила хозяйка.
   -- Костя, дорогой, да как ты?
   Костя обтер ладонью мокрое, опухшее лицо. На левой скуле у него была особенно большая ссадина -- будто дернули по ней теркой.
   -- Что вы, т-товарищ старший лейтенант! -- сказал он, направляясь к кровати. -- Да разве я м-могу оставить вас? Как я опознал вас в к-колонне, так и сказал: теперь вместе! От к-комбата я ни шагу!
   Он присел на сундук у кровати, прикрытый цветистой дерюжкой. Улыбаясь привычной юношеской улыбочкой, сказал:
   -- Ну и дал, к-конечно, тягу... прошлой ночью...
   Костя так был рад встрече с командиром, что теперь пережитое казалось ему только забавным. Обо всем он рассказывал со смехом -- так все плохое прошлое отступает перед настоящим, если это настоящее радостно, как весенний рассвет.
   Не меньше радовался встрече и Лозневой. За одни сутки, пока лежал в лопуховском доме, он понял, что одному ему будет трудно жить среди чужих людей. И вот неожиданно пришел свой человек, его вестовой. Хотя он и знал Костю не больше недели, но все же знал, а это очень важно для теперешней совместной жизни. К тому же это был человек, который привык безответно подчиняться его воле и по роду своей службы относиться к нему особенно заботливо и почтительно. Теперь это имело значение не меньше, чем прежде. Поэтому Лозневой, выслушав рассказ вестового о побеге, похвалил его от всего сердца:
   -- Ах, молодец ты, Костя! Вот молодчина! Ну, теперь нам легче! Как говорят в народе? Одна головня и в печи тухнет, а две -- и в поле курятся.
   -- А вы уже слышите? -- вдруг спросил Костя. -- Все прошло?
   Лозневой смутился, ответил негромко:
   -- Все, Костя, все!
   -- Быстро отлегло! А я сначала вроде ничего, а потом уж на язык п-повлияло...
   -- Обожди, Костя, ведь ты дрожишь весь!
   -- П-промерз, холодина вон какой! О Марийка вошла в сорницу, распорядилась.
   -- Лезь сюда! -- показала за подтопку. -- Грейся! Наговоритесь после. Задубели у тебя ноги-то! Грейся; сейчас самовар будет.
   Костя скрылся за подтопкой, а Лозневой поблагодарил Марийку:
   -- А вам от меня большое спасибо за Костю. Очень хорошо, что вы его приняли!
   **
   ...Костя был родом из-под Елабуги на Каме. В армии он служил около двух лет. Не начнись война, он этой осенью вернулся бы домой. Смекалистый, расторопный и ловкий, он был незаменимым вестовым. Все командиры в батальоне знали и любили его. И Костя в любое время готов был броситься в огонь и воду за эту любовь. Как и всем солдатам, Косте не нравился комбат. Но Костя заставил себя уважать Лозневого. Он привык верить командирам беззаветно, выполнять их приказы безоговорочно, заботиться о них везде и всюду и, если потребуется, не щадить себя для спасения их жизни. В этом он видел основу суровой и справедливой воинской дисциплины.
   Тяжелые часы пережил Костя на поле боя близ Вазузы. После бомбежки он, как было приказано капитаном Озеровым, повел Лозневого на пункт медицинской помощи. Но в ближнем леске Лозневой велел Косте вернуться в штаб батальона. "Сам дойду! -- сказал он. Когда же прорвались танки, Костя испугался за жизнь своего командира, бросился в лес, но найти его там уже не мог. Со слезами на глазах обшаривал он все кусты и ямы, заросшие травой. В это время его и захватили в плен немецкие автоматчики -- он не успел даже пустить в дело оружие.
   Поздно вечером в опустевшую деревушку, куда согнали пленных, привели и Лозневого. И хотя он был в солдатской форме, Костя сразу узнал его. За все время пути Косте ни разу не удалось поговорить с комбатом. Но когда выдался случай бежать, он бежал не задумываясь, окрыленный мыслью, что найдет чудом спасшегося командира и, как положено ему солдатской службой, разделит с ним участь, какой бы она ни была...
   **
   ...Вскипел самовар, и Костю разбудили пить чай. Он вылез из-за подтопки, сомлевший от тепла, и несколько секунд молча и удивленно смотрел на комбата. Лозневой сидел у стола, отражаясь на медном боку самовара, бьющего струйкой пара, в рубахе-косоворотке табачного цвета, просторных черных шароварах и добротных сапогах из яловой кожи. Голова и подбородок у Лозневого уже покрывались пепельно-ржавой щетиной. На открытом суховатом лице теперь гораздо мягче, чем раньше, светились серые глаза. Но улыбался он, как и прежде, криво, едва заметно, одной левой щекой.
   -- Не узнаешь?
   -- Не узнать, -- растерянно сознался Костя.
   -- Это наш хозяин вон принес разной одежды. -- Лозневой кивнул на Ерофея Кузьмича, который сидел по другую сторону стола. -- Ну, отец, еще раз большое тебе спасибо! Здорово ты нас выручаешь. Всю жизнь благодарить будем.
   -- Носите! Куда вам в своей?
   Ерофей Кузьмич поднялся и, обращаясь к Косте, указал на сундук, где лежали залатанные на коленях шаровары, синяя вылинявшая рубаха и старенькие ботинки.
   -- А это вот тебе, парень, -- сказал он. -- Надевай и носи с господом. Не обессудь, лишних сапогов нету, только вот ботинки...
   Костя сел на сундук, взял в руки ботинки.
   - -- Вот их я к-как раз и возьму только, -- ответил он, недружелюбно кося на хозяина левый глаз. -- А все остальное з-забери обратно!
   -- Не хошь? -- сразу обиделся Ерофей Кузьмич. -- Ну, лучшего нету! Не обессудь. Сам знаешь, какие времена.
   -- Ничего м-мне не надо! У меня вот она, форма-то. П-постираю и буду носить. Мне ее снимать не положено. В разговор вмешался Лозневой:
   -- Послушай, Костя, что тебе здесь -- армия?
   -- Это все одно, -- впервые упрямо ответил Костя своему командиру. -- Снять не могу. Она у меня к душе приросла.
   -- Да куда ты теперь в форме? Как жить будешь?
   -- Как судьба п-покажет.
   Забрав шаровары и рубаху, Ерофей Кузьмич ушел на кухню, хлопнув дверью. Костя начал надевать ботинки. С минуту в горнице стояла тишина. Тоненько, жалобно попискивал самовар.
   -- А зря ты, Костя, -- заговорил опять Лозневой, и на мгновенье вновь холодным, железным блеском сверкнули его глаза. -- У нас теперь одна задача -- спастись, выжить. Для этого нам не нужна военная форма. Теперь на нее нет моды в здешних местах. Чтобы спастись, надо снять ее. И хозяину надо говорить только спасибо, а не обижать его. Характер у него колючий, но сейчас он. делает нам добро.
   -- Какое это добро! -- не оборачиваясь, опять возразил Костя. -- Это не от д-доброты. Он нам дает одежду для того, чтобы мы п-поскорее ушли от него. Вот, дескать, одеваю -- и кройте на все четыре! А форма... на нее мода теперь везде.
   -- Только не здесь. Хочешь жить -- надо снять ее.
   Не домотав обмотку на правой ноге, Костя разогнулся, взглянул на бывшего комбата. Нельзя было понять выражения опухшего лица Кости, но мягкие губы, всегда хранившие веселое юношеское тепло, недобро дрогнули, и Костя сказал, слегка повысив ломкий голос:
   -- Т-товарищ старший лейтенант!
   -- Знаешь, Костя, -- перебил его Лозневой, -- я хотел тебя сразу предупредить: ты забудь мое звание. Понял? Забудь! И зови меня теперь просто по фамилии.
   -- Лозневым? -- спросил Костя удивленно.
   -- Нет, теперь я -- Зарубин.
   -- Это что же... и свое имя... не хотите? [118]
   -- Не хочу. Не надо.
   О многом надо было поговорить им в этот вечер, но они пили чай молча, слушая, как за окном шумит злой октябрьский ветер и тяжко-поскрипывают березы.
   **
   По-разному меняются деревья осенью. У иных листва налита крепкой зеленью. Слабеет солнце, бушуют ветры, прихватывают землю заморозки, а листва на них живет и держится стойко, не меняя могучего летнего цвета. С другими деревьями бывает иначе. Только осень обрушит ненастье, они вдруг -- и заметить не успеешь -- пожелтеют, облетят.
   Так случилось и с Марийкой.
   Услышав о гибели Андрея, она быстро изменилась и внешне и внутренне. До самого последнего времени она всем казалась девушкой. Она хлопотала по дому шумно, работала всегда ловко, весело, с озорством. Теперь всего этого как не бывало. Она стала женщиной, еще очень молодой, но, как все женщины -- особенно в горе, -- тихой и сдержанной. Двигалась она неторопливо, говорила негромко. На побледневшем лице ее особенно выделялись припухлые теплые губы да черные глаза.
   Она уже крепко сжилась с домом Андрея. Все здесь стало для нее своим и дорогим: и дом с голубыми ставнями, и обширный двор, над которым порхали голуби, и сверкающие белизной березы, и бледные астры в палисаднике...
   Но теперь ко всему этому у Марийки быстро росло отчуждение, и не потому, что без Андрея она становилась как бы лишней в лопуховской семье. Все началось с поездки на поле боя с Ерофеем Кузьмичом. С той поры она не могла разговаривать со свекром и с каждым днем чувствовала себя все более и более чужой в его доме. Поэтому Марийку тянуло теперь к тем, кто были в нем тоже чужими, -- к Лозневому и Косте. Она частенько засиживалась с ними в горнице, разговаривая, как многие люди в горе, о каких-нибудь мелочах жизни.
   Но Лозневой по-своему расценивал это. "А жизнь идет, -- думал он. -- Погорюет еще немного, и молодость возьмет свое..." Мысль эта обжигала его. Он с каждым днем становился разговорчивее с Марийкой и настойчиво искал случая побыть с ней наедине.
   **
   Лозневой очень обрадовался, что впервые мог подольше побыть наедине с Марийкой. Он натаскал горбылей в угол двора, где стояли козлы, и с большой охотой взялся за дело. Но пилил он плохо: водил пилу рывками, косо. Работая, дышал порывисто, раздувая тонкие ноздри, и суховатое лицо его, обраставшее узенькой татарской бородкой, быстро потело.
   -- Отдохните! -- вскоре предложила ему Марийка.
   Опираясь о козлы, Лозневой посмотрел Марийке в лицо.
   -- Знаешь, Марийка, -- вдруг заговорил он многозначительно, -- в коране есть прекрасное изречение: "Все, что должно случиться с тобой, записано в Книге Жизни, и ветер вечности наугад перелистывает ее страницы". И вот ветер перелистывает страницы моей жизни... Быстро листает! -- Он опустил голову. -- Помнишь, ты пожелала мне счастливого пути и всяких удач?
   -- Пожелала, а их вам и нет, -- ответила Марийка.
   -- Как сказать! -- возразил Лозневой. -- Ведь не погиб же я, а мог и погибнуть! Притом, что иногда кажется неудачей, то через некоторое время может оказаться большой удачей. -- И продолжал свою мысль: -- Когда мы разговаривали вон там, у речки... Помнишь? Я думаю, что это тоже было записано на какой-то странице моей Книги Жизни. Перелистнул ветер несколько страниц -- и я оказался в Ольховке, и ты меня спасла...
   Звякнув пилой, Марийка прервала его:
   -- Давайте пилить!
   Но Лозневой все же продолжал:
   -- Если бы знать, что там еще -- в этой Книге -- Дальше? -- Он усмехнулся левой щекой. -- Ты не знаешь, Марийка?
   -- Пилите! Я о себе-то ничего не знаю!
   Марийка еще не понимала, к чему Лозневой ведет речь, но что-то насторожило ее. Не глядя на Лозневого, она начала дергать пилу резко, с нажимом, забрызгивая подол юбки опилками. Лозневой видел, как под ее приспущенными ресницами при каждом повороте головы сухой чернотой сверкали зрачки.
   Пришибленная горем, Марийка плохо наблюдала за Лозневым и не догадывалась о его чувствах к ней. Теперь эта догадка вызвала в Марийке и неприязнь к Лозневому, и смутное беспокойство.
   Пару горбылей распилили молча. Уложив на козлы третий горбыль, Лозневой подумал, что скоро может вернуться хозяин, и опять заговорил почти шепотом:
   -- Послушай, Марийка... Зачем ты спасла меня?
   -- Сгинь! -- вдруг крикнула Марийка.
   Отбросив пилу, она скрылась на огороде.
   Очень долго Марийка стояла у рябины и все пыталась понять, отчего разговор с Лозневым вызвал в ней это беспокойство, и все пыталась поймать какие-то тревожные мысли, но они пролетали неуловимо, как паутины на солнце...
   **
   Положив на стол доску, Лозневой крошил на ней сухие стебли табака-самосада. Костя просеивал его на решете. Табак у Ерофея Кузьмича был отменный -- славился по всей деревне. Невидимая едкая пыльца щекотала ноздри.
   -- Вот зол! -- Костя помял нос. -- В хозяина уродился, ей-бо! -- Теперь он заикался реже. -- Может, отведаем свеженького?
   -- Давай отпробуем.
   Закурили. Было раннее утро. Хозяева хлопотали на дворе. В доме стояла тишина.
   -- Ой, мамушка родная! -- Костя закашлял, хватаясь за грудь. -- Скажи, как с-скребницей.рвет душеньку! Ей-бо, в хозяина!
   -- И что ты, Костя, все трясешь и трясешь хозяина? -- спросил Лозневой. -- Все они такие, мужики!
   -- Вот я мужик. Из самой глухой д-деревни. Я такой?
   -- Не такой, так будешь таким.
   -- Ну нет, не из той я породы!
   Лозневой неторопливо дымил цигаркой.
   -- Чем же не нравится тебе хозяин? Кормит, поит... Ну, чем?
   -- А всем, товарищ старший лейтенант!
   -- Отбрось ты эти чины! Сколько раз говорил тебе? -- озлобленно сказал Лозневой.
   -- Забываю, -- смутился Костя, -- п-привык же!
   У Кости все время крепко держались военные привычки. Он рано вставал, аккуратно прибирал свою постель, следил за обмундированием, туго подпоясывал ремень, чистил ботинки и часто брился, хотя на его ребячьем лице появлялся только реденький пушок. Он будто считал, что все еще состоит на военной службе и должен точно выполнять ее законы. Отеки на его лице опали, и правый глаз открылся, хотя вся глазница была залита желтизной. С каждым днем, казалось, он взрослел, и все реже и реже его лицо освещалось простенькой юношеской улыбкой.
   -- Чем же он тебе не нравится? -- повторил Лозневой.
   -- Всем! -- неожиданно резковато ответил Костя. -- Есть такая на полях трава -- осот. Видали? Когда хорошо пашешь да боронишь, ее не видать. А только ты оставь п-поле без присмотра -- и полезла! И откуда у нее сила берется! Лезет, разрастается, все душит!
   -- Хозяин такой?
   -- Точно! Как этот осот.
   Лозневой поднялся, одернул рубаху, взялся за нож. Начал было вновь крошить табак, но остановился, бросил косой взгляд на Костю.
   -- А ты видел других мужиков в последние дни? В тех местах, где советской власти не стало? Вот если бы видел, не стал бы говорить так о хозяине. Все они такие, мужики, все!
   Костя усмехнулся почти дерзко.
   -- А вы их видели в последние дни? Откуда вам известно, что они такие? -- Костя начинал возражать бывшему комбату все смелее и смелее. -- Откуда?
   -- Знаю я их! -- Лозневой взмахнул ножом и невесело улыбнулся левой щекой. -- Видел! Жили они в колхозах, а все, как волки, в лес глядели. И вот, видишь, что получается? Как не стало советской власти, так они и полезли! Все они, дорогой, как твой осот. Как ни возделывай землю, не выкорчуешь его корней. Нет! -- Он шагнул к Косте. -- И заметь, дорогой, заметь! -- Он помахал ножом у лица Кости. -- Заметь: таких, как наш Ерофей Кузьмич, очень много! Вот что страшно! Они не только здесь, где немцы, пошли в рост, они и там теперь, в тылу, на Волге и в Сибири, поднимаются. Вот что страшно!
   Помаргивая реденькими светлыми ресницами, Костя с трудом вдумывался в то, что говорил Лозневой. Несколько раз он порывался заговорить, хотя и сам не знал, что скажет, но Лозневой перебивал его.
   -- Ну, что ты скажешь? -- махал он ножом. -- Что скажешь?
   **
  
   Марийка тут же оторвалась от окна. Она быстро подошла к Лозневому и Косте, встала перед ними совсем близко и, оглянувшись на дверь, сказала горячим шепотом:
   -- Уходите! Уходите в партизаны!
   -- В п-партизаны? -- Костя схватил Марийку за руку. -- А где они? Где?
   -- Я не знаю где, -- зашептала Марийка, боясь, что вновь откроется дверь горницы. -- Этого я не знаю. Но я вас сведу к одному человеку, а он -- туда, к ним... -- Она махнула рукой на окно. -- Он оттуда,
   Повсюду вокруг Ольховки были испорчены мельницы. Пришлось делать ручные, шорох их небольших жерновов с утра до вечера слышался почти в каждом доме. У Лопуховых мельница находилась в кладовке. Здесь всегда держались легкие сумерки. У одной стены стоял ларь для муки, у другой -- разные кадки и решета с калиной, под потолком висели пучки мочала и льна, связки степной полынки и богородицыной травы. В углах кладовки, в спокойной темени, вольготно промышляли мыши, и, даже когда шумела мельница, часто раздавался их писк.
   **
   В небольшое окошечко, до половины завешенное пучками сухих трав, врывалась полоса неяркого осеннего света. Он освещал лицо Кости. Лозневой заметил, как на его светлом ребячьем лице вдруг обозначились твердые мужские черты.
   -- Что же будет? -- спросил он тихо.
   Лозневого удивила такая резкая перемена в лице Кости. Теперь он совсем не был похож на того паренька-вестового, что выполнял его приказы с ребячьей готовностью и расторопностью.
   -- Что же будет? -- повторил Костя еще тише.
   -- Что? Разобьют нас немцы -- вот и все!
   -- Нас?
   -- Вот возьмут Москву -- и дух из нас вон!
   Костя крепко, по-мужски сжал похолодевшие губы. Несколько секунд смотрел на Лозневого не отрываясь, даже ресницы не вздрагивали. Потом спросил:
   -- Вы всегда думали, когда отступали... об этом?
   -- Да, об этом, -- сознался Лозневой.
   Все так же недвижимо смотря на Лозневого, Костя вдруг с непривычной для себя бешеной силой ударил его кулаком под ребра. Не ожидая удара, вскрикнув, Лозневой опрокинулся на решета с калиной. Рыча, как волчонок, Костя бросился на бывшего комбата и вцепился ему в горло. Они долго и остервенело бились в кладовке, гремя кадками, пустыми ведрами, корытами и разной домашней рухлядью.
   **
   Взглянешь на иной спутанный моток ниток -- и на первый взгляд покажется: распутать его -- пустое дело. Но потянешь за одну нитку -- моток запутывается еще больше, потянешь за другую -- и вдруг становится ясно, что его уже не распутать никогда.
   Вот такой же запутанной была и жизнь Лозневого.
   Отец очень любил и баловал Владимира -- единственного сына. Как и всем родителям, землемеру Михаилу Александровичу Лозневому всегда казалось, что его сын, во всех отношениях незаурядный малый, рожден для больших дел. Восторженное и даже поэтическое воображение Михаила Александровича всегда рисовало для него прекрасное будущее. Показывая гостям нелюдимого, худенького и большеносого мальчика с белесым чубиком, он всегда восклицал с гордостью:
   -- Видите, каков орел? Смею уверить, что его удел -- не мой удел! -- И ласково трогал сына за чуб. -- Большой будет человек! Верно, Вовик, а?
   -- Да, папа, -- четко отвечал Вовик. -- А гости, конечно, не скупились на похвалы:
   -- Чудесный мальчик! Какой взгляд!
   -- Да, сразу видно -- умен!
   С детства привыкнув думать высокомерно о своем будущем, Владимир Лозневой боялся только одного -- повредить своей карьере неудачным выбором профессии. За первый учебный год в Казанском университете он переменил три факультета и наконец понял, что его не прельщает перспектива жить всегда как бродяга и разведывать недра в нелюдимых местах, всю жизнь рассказывать ребятам сказку о яблоке, которое привело Ньютона к великому открытию, или дни и ночи колдовать над кислотами в химической лаборатории. Все это слишком мелко для него.
   Занятый поисками своего призвания, Лозневой занимался, конечно, кое-как, и дело кончилось тем, что в конце года его исключили из университета.
   Два года Лозневой колесил по стране в поисках "настоящего дела", занимаясь пока такими делами, которые бы не сильно обременяли и по возможности давали приличный заработок: то служил администратором в бродячей труппе иллюзионистов и акробатов, то вел курсы танцев в небольшом клубе... В стране совершались грандиозные дела, а он оторвался от них; весь народ жил напряженной и сплоченной жизнью, а он незаметно выключил себя из нее...
   Таким его и призвали в армию.
   Лозневой почему-то вдруг решил, что в армии он может с необычайным блеском проявить свои недюжинные способности и очень высоко взлететь на воинском поприще. Он проявил некоторое усердие по службе и довольно быстро, используя все возможности, добился офицерского [149] звания. Его привлекла штабная работа. С тех пор его мечтой стало одно: изо всех сил карабкаться и карабкаться по военной лестнице, чтобы как можно быстрее добиться видной жизни и славы.
   **
   Молодой журавль стоял на кочке; правое крыло его свисало до земли. На востоке медленно поднималась слабая осенняя заря. Тоскующим взглядом журавль осматривал незнакомые, неприютные места. Вокруг простиралось кочковатое болото, поросшее одинокими чахлыми березками, камышом и кугой. Летом это место привольное: много воды, травы, разных земных гадов... Но теперь болото застыло, все на нем замерло от стужи. Ветер шумел сухими, мерзлыми травами. Жутко было одинокому журавлю в час рассвета на этом пустынь-ном болоте. Он перепрыгнул на другую кочку, затем на третью, волоча подбитое крыло. Остановившись, он опять бросил по сторонам потерянный, тоскующий взгляд, вспомнил о своей стае, с которой летел в теплые места, и жалобно закричал на все болото.
   **
   Пока шли лесом, у Кости росло какое-то новое чувство. Он не мог понять его, но оно было отрадно его душе. Лес был стар и дремуч. По обочинам дорожки, прикрывая ее темным густым лапником, стояли старые, замшелые ели. Их острые вершины, поднятые высоко на просторе, качались от ветра, а внизу, на земле, опушенной мхами и расшитой узорами орляка, было тихо и глухо. В стороне от дороги стоял сплошной частокол еловых стволов, и нигде не виднелось ни одного просвета. Лес был такой же, как на Каме. "Везде земля одна, -- почему-то подумал Костя. -- Везде наша".
   В глубине урочища их встретил партизанский патруль. Затем они вышли к широкой поляне, и Костя увидел избу лесника с заросшей мхом крышей, с висящими вкривь и вкось ставнями. Серьга Хахай объяснил ему, что эту избу облюбовали партизаны. И здесь вдруг Костя понял, что для него начинается новая жизнь и что то приятное чувство, какое он испытывал в пути, родилось от ощущения близости и новизны этой жизни.
   **
   В пустом сарае Ерофей Кузьмич ставил самогонный аппарат: гремел кадками, трубами, жестью. В доме уже три дня стоял крепкий хмельной запах барды. Алевтину Васильевну мутило от этого запаха, и она несколько раз посылала Марийку узнавать, как у отца подвигается дело. Каждый раз Ерофей Кузьмич молча встречал и провожал сноху, а тут спросил:
   -- Этот... лоботряс-то... дома?
   -- Где же ему быть?
   -- Пошли сюда.
   Лозневой явился к хозяину растерянный, бледный. Оставшись один, он весь день сидел в горнице за подтопкой, как барсук в норе. Сунув в приоткрытые ворота тонкий висячий нос и клинышек татарской бородки, он коротко спросил:
   -- Звали, Ерофей Кузьмич?
   -- Иди сюда!
   Лозневой осторожно вошел в сарай. Ерофей Кузьмич поднял голову из-за кадки.
   -- Не ушел?
   -- Куда мне идти, Ерофей Кузьмич?
   -- А куда тот?
   -- В лес куда-то.
   -- И ты бы шел вместе! Чего сидеть?
   -- Не могу я, -- сдерживая подрагивающие губы, ответил Лозневой. -- Здоровье у меня плохое. Да и какие тут могут быть партизаны? Вон какая армия была -- и ту разбили! Что партизаны могут сделать? Скоро уж зима... А начнется она -- и все разбредутся сами. Все, одно уж! Или в лесу погибать, или здесь!
   -- Ха! Тебе все одно! -- Опираясь рукой о кадку, Ерофей Кузьмич поднялся на ноги. -- А мне? Ты это соображаешь своей мозгой? Мне какой риск тебя держать, понимаешь? Тебя убьют -- ты большевик...
   -- Я не большевик, -- торопливо перебил Лозневой.
   -- Ну, с ними был. Все одно. А меня за какую-такую?
   Ерофей Кузьмич хорошо понимал, что если Лозневой не ушел с Костей, то теперь никуда не уйдет, а значит, он в полной его власти. Теперь с ним можно было делать что угодно и разговаривать как угодно. Ерофей Кузьмич сказал резко, отрывисто:
   -- Уходи и ты! Вот и все!
   У Лозневого затряслись плечи. Он упал на колени перед хозяином, начал хватать его за полы шубы.
   -- Ерофей Кузьмин! Дорогой! Не губи! Не гони! Куда мне?
   -- Стой ты! Чего ты... тут? Пусти!
   -- Не гони!.. -- шептал Лозневой, весь дрожа.
   -- Ну, встань, встань! -- Ерофей Кузьмич присел на дрова. -- Что же мне делать с тобой? Риск, ведь риск.
   -- Может быть...
   -- Все может быть! -- резко перебил Ерофей Кузьмич. -- Немец, он не будет тебе разбираться. Большевик -- под пулю, прятал большевика -- тоже...
   Лозневой молчал, горбясь перед хозяином.
   -- Ну, вот что, -- сказал наконец Ерофей Кузьмич более мягко. -- Так и быть: похлопочу перед всем обчеством. Так и скажу: сохраню человека -- военного командира. Может, не выдадут. Может, пронесет господь. А ты с сегодняшнего дня мой племяш. Понял? Будешь глух и нем. Сможешь?
   -- Смогу, -- шевельнул губами Лозневой.
   -- Глух и нем! Сызмальства! Запомни! -- твердо сказал Ерофей Кузьмин и поднялся с дров. -- Чтобы я больше слова от тебя не слышал! Так, значит, будешь работать и будешь жить. Как племяш. -- Он оглядел высокую, сухощавую фигуру Лозневого, точно оценивая, выйдет ли из него хороший работник. -- А сейчас иди да барду начинай таскать с Манькой. Гнать пора. Выгоним -- выпьем малость. Хочешь выпить-то?
   -- Хорошо бы...
   -- Но-но! -- прикрикнул Ерофей Кузьмич. -- Забыл? Глух и нем! Ну, выпить-то, выпить хочешь? -- закричал он, как кричат глухонемым, и, подняв бороду, два раза щелкнул по горлу.
   Лозневой закивал головой.
   -- То-то! Да сапоги-то, сапоги сними! -- опять закричал Ерофей Кузьмич. -- Сними их! Бардой замажешь! Старые ботинки надень! -- Он покрутил руками вокруг ноги, будто завязывая обмотку. -- Понял?
   Лозневой растерянно покачал головой.
   -- Ладно, пойдет дело, -- заключил Ерофей Кузьмич. -- Иди!
   **
   ...К вечеру аппарат был пущен на полный ход. Под железной бочкой, положенной на камни, полыхал огонь. Железной трубкой, изогнутой в два колена, эта бочка соединялась с кадкой ведер на двенадцать; весь верх у нее был заляпан тестом и заделан тряпицами. В кадке шумно бурлила барда, из-под теста выбивались струйки хмельного пара. От бардника шла прямая трубка в сухопарник -- небольшой пустой бочонок, стоявший на чурбане, а затем в холодильник, сделанный из чана. У самого дна его торчала небольшая трубочка, из которой -- по тряпичке -- стекало в бутылку белесое, бьющее в ноздри зелье. Все в аппарате гудело, клокотало, вздрагивало. Около него было дымно и душно от запаха барды.
   Лозневой молча сидел у паровика, шевелил палкой огонь. Марийка заделывала свежим тестом отдушины в барднике, где били струйки пара. Она была поражена отказом Лозневого идти с Костей к партизанам и не могла понять, что это означало. Весь день она хотела поговорить с ним об этом, но никак не удавалось.
   **
   И теперь, у аппарата, она заговаривала не один раз, но Лозневой молчал и молчал, испуганно озираясь на ворота.
   -- Что же вы молчите? -- спросила Марийка. -- Онемели, что ли?
   Лозневой повернул к ней ярко освещенное огнем лицо. Сказал тихонько:
   -- А что мне говорить теперь?
   -- Почему не пошли-то?
   -- Эх, Марийка! -- Лозневой швырнул палку в огонь. -- Не знаешь ты, как тяжело мне! Кончена моя жизнь. Я знаю, что все кончено. И мне страшно. Сижу вот у этого аппарата, и кажется мне, что я в аду кромешном...
   -- Ушли бы лучше, -- посоветовала Марийка. -- Мне и то не сладко жить в этом доме. А вы совсем чужой. Почему не пошли?
   -- Не мог я уйти...
   -- Да почему?
   -- Не мог. Я бессилен перед собой...
   **
   Марийка вдруг почувствовала, что у нее горит все лицо. За несколько секунд перед ней промелькнуло много недавних картин. Она вспомнила тот день, когда Лозневой пришел с Андреем, как он наблюдал за ней в доме, разговаривал на дороге за деревней, как он лежал на крыльце и долго не отвечал, где Андрей. "Он обманул меня! -- обожгла ее мысль. -- Обманул, подлец!" В груди ее все затрепетало от страшного гнева и дикой радости. Она ударила комком теста по кадке.
   -- Не уйдешь? -- крикнула она. -- Не хочешь?
   -- Не хочу, -- чуть слышно ответил Лозневой.
   -- Так я уйду! -- всей грудью крикнула Марийка, -- Ах, подлец ты какой! Какой ты подлец! Под Лозиевым рассыпались дрова.
   -- За что?
   -- Знаешь, за что, тля ты поганая!
   -- Марийка, сердце мое, не уходи!
   В ответ Марийка хлопнула воротами сарая.
   Несколько минут она стояла на крыльце. Над Ольховкой, над всем ближним миром текла глухая, без звезд, осенняя ночь. Непомерной тяжестью давила она землю. Нигде поблизости не слышно было признаков живой жизни, но у Марийки радостно, шумно, со всей силой билось сердце.
   В полночь она ушла к матери.
   **
   Утром приехали гитлеровцы.
   Ольховцы увидели их, когда они поднимались по склону взгорья к деревне. Крупные куцехвостые кони невеселой глинистой масти ступали тяжко, уныло волоки тяжелые военные повозки. С ночи опять занепогодило. Некоторые гитлеровцы, согнувшись, сидели на повозках, другие шли, скользя по грязи, отворачиваясь от холодного промозглого ветра, изредка поглядывая на едва заметное пятно в темных небесах, совсем не похожее на солнце.
   **
   Все ольховцы попрятались в дома. Заехав в Ольховку, гитлеровцы удивились необычной тишине. Но вдруг над улицей пронесся звонкий собачий лай. К обозу выскочила из подворотни маленькая рыжая собачонка. Высокий немецкий солдат в захлестанной грязью шинели, обернувшись, пинком отбросил ее от своей повозки. Собачонка молча перевернулась в луже, но тут же вскочил и, не отряхиваясь, злобно тявкнув, бросилась на коней,.
   **
   В это время, словно по сговору, и с других дворов начали выскакивать собаки -- немало их было в Ольховке" Они подняли разноголосый истошный вой. Двигаясь улицей к середине деревни, немцы пинали их сапогами, отшвыривали от повозок и коней, хлестали кнутами -- нет, [157] они, как бешеные, с визгом и лаем носились и носились вокруг обоза. Сдерживая дыхание, ольховцы украдкой поглядывали на улицу, где проезжали немцы, и с тревогой думали: это дурной знак, что так лютуют собаки...
   Гитлеровцы остановились на площади и сразу попали в дом правления колхоза. Сторожиха Агеевна, вскоре убежавшая оттуда, рассказала, что они, продрогнув, сразу натащили бутылок с водкой да разных банок с консервами и, неумолчно лопоча, принялись прежде всего подкрепляться с дороги. Все начали волноваться за судьбу Яши Кудрявого -- он один остался с гитлеровцами в доме.
   **
   В доме правления колхоза лязгали металлические голоса. У крыльца, слегка касаясь плечом выточенной стойки, стоял Ерофей Кузьмич в распахнутой дубленой потрепанной шубе и шапке-ушанке, сбитой набекрень.
   **
   На крыльце показался еще один гитлеровец: высокий, тучный, в желтых сапогах, гремящих железом. Он был во френче и с непокрытой головой, -- ветер легонько шевелил над широким лбом петушиный гребень волос. Заложив руки назад и расставив ноги, он высоко поднял одутловатое, красное от ветра и вина лицо. Около минуты он стоял, не трогаясь, и куда смотрел -- непонятно было: так безжизненны были его серенькие глаза.
   -- Я ест комендант! -- внезапно гулко сказал Квейс, не трогаясь с места. -- Вы слушат мой приказ! Не будет слушат мне -- расстрел! Мой приказ -- приказ германска армия. Понял, да?
   Никто не ответил. Но Квейс, видимо, и не нуждался в ответе. Звякнув подковами, он шагнул вперед, спустился на ступеньку ниже и, ткнув пальцем в Ерофея Кузьмича, обратился к толпе:
   -- Это ест ваш человек, да?
   -- Здешний... -- переждав немного, отозвался дед Силантий.
   -- Хорош человек? Знаете, да?
   -- Знаем. Был хорош, а каким будет -- кому известно? -- осмелел дед.
   -- Разговор говорит дома! -- сказал Квейс сердито, тряхнув гребнем волос. -- Сейчас дело! Я предлагаю избрат... -- Он опять ткнул пальцем в Ерофея Кузьмича. -- Как твой фамилий?
   Ерофей Кузьмич попятился к толпе:
   -- Не желаю я! Никуда не желаю!
   -- Как фамилий? -- резко повторил Квейс.
   -- Лопухов.
   -- Предлагаю избрат господин Лопухофф ваш старост, -- закончил комендант Квейс. -- Кто протиф? Нет протиф? Все! Разойдись! Шнель!
   Толпа медленно разбрелась в стороны.
   Один Ерофей Кузьмич остался у крыльца.
   "Черт меня дернул останавливать этого дурака! -- подумал он удрученно. -- Выходит, усердие свое показал... Вот теперь и крутись!"
   **
   Не торопясь, комендант Квейс поставил на край стола стопку из черной пластмассы, какие носят вместе с флягой, наполнил ее светлым вином из высокой бутылки с цветистой этикеткой. Коротко взглянув на Ерофея Кузьмича, приказал:
   -- Пей. Это шнапс.
   Ерофей Кузьмич прижал шапку к груди:
   -- Благодарствую...
   -- Ты ест старост, -- мягко пояснил Квейс. -- Ты должен слушат немецкий комендант. Что говорю я -- приказ немецка армия. Ты должен точно исполнят мой приказ.
   "Занес меня сюда дьявол! -- уныло подумал Ерофей Кузьмич. -- Такое время в тени бы прожить!" Он осторожно поднял стопку, боясь сплеснуть вино через край, выпил, не спеша обтер усы.
   -- Ничего. Только послабее будет нашей.
   -- Ты ест старост, -- вновь начал разъяснять Квейс. -- Ты должен слушат немецкий комендант. Ты должен отвечат все вопросы немецкий комендант. Ты понял, да?
   -- Все, как есть, понятно...
   Квейс некоторое время трудился над консервной банкой, [161] и Ерофей Кузьмич, внимательно наблюдая за ним, никак не мог понять, что он ест. "Не то фрукт какой ихний, -- недоумевал он, -- не то просто репа какая?" Отложив вилку, Квейс разогнулся в тяжелом деревянном кресле, остановил свой взгляд на старосте,
   -- Где ест ваш болшевик?
   Ерофей Кузьмич выпрямился перед столом.
   -- Большевиков у нас нету, -- заявил он убежденно. -- Их и было-то немного. Каких в армию забрали, какие уехали... Председатель сельского совета давно уехал, а колхозный -- самым последним подался.
   -- Что ест -- подался?
   -- Ну, уехал, стало быть.
   -- Куда уехал?
   -- А туда, к Москве.
   -- О, Москау! -- Квейс запрокинул глаза. -- Немецка армия будет скоро Москау! О, это ест большой город! -- И опять к старосте: -- Он уехал Москау? Ты должен говорит точно.
   -- Что вы, точно и говорю. Своими глазами видел, как уезжал. Бабы домой вернулись, а он дальше поехал. Без власти пока жили.
   Сообщения старосты, видимо, не удовлетворили Квейса. Он поворочал туловище в кресле, подвигал скулами, начал набивать трубку табаком. Раскурив ее, подержал спичку над столом -- над ней медленно угасал огонь,
   -- А кто поджигал хлеб?
   -- Где же знать! Это ночью было.
   -- Ну, ночью! -- фыркнул Квейс, окутываясь дымом. -- Надо знат! Ты старост! Ты должен сообщат немецкий комендант, кто сжигал хлеб. Понял, да?
   -- Оно так... Только где мне знать?
   Квейс пристукнул рукой по столу:
   -- Надо знат! Мы будем знат!
   Он поднялся, заговорил другим тоном:
   -- Мой первый приказ!
   -- Слушаю...
   **
   Выйдя из комендатуры, Ерофей Кузьмич прошел по всей деревне и объявил первый строжайший приказ Квейса: всех собак немедленно повесить на воротах. За невыполнение назначалась одна мера наказания -- повешение хозяев, тоже на воротах, рядом с собаками. Все ольховцы были ошарашены этим приказом коменданта. [162] Вскоре всюду поднялись крики, собачий визг и лай.
   Сумрачным возвращался Ерофей Кузьмич на свой двор. Открыв ворота, он увидел, как из-под крыльца выскочил Черня. Верный страж взглянул на хозяина, не трогаясь с места, раза два вильнул хвостом -- и вдруг, сгорбясь, оглядываясь, бросился под амбар. "Неужто чует смерть? -- поразился Ерофей Кузьмич. -- Экая тварь, а? -- И даже растрогался. -- Тоже ведь хочется жить!" И лицо Ерофея Кузьмича точно покрыла тень.
   **
   В воротах сарая показался Лозневой, в армяке, подпоясанном ремешком, в ботинках и старой шапчонке. По приказу хозяина он с утра очищал сарай от навоза.
   -- Закончил? -- крикнул ему Ерофей Кузьмич.
   -- Еще немного, Ерофей Кузьмич...
   -- Но-но! Заговорил? -- прикрикнул хозяин. -- Опять забыл? Ты у меня гляди! Голову за тебя подставляю! Кончай живо!
   Алевтина Васильевна молча загремела посудой, но Ерофей Кузьмич отказался обедать. Не раздеваясь, не снимая шапки, присел у стола.
   -- Чего это ты? -- спросила жена.
   -- Значит, душа не принимает, вот чего. Тебе объясняй все! Липнет всегда, прости господи, как репей.
   -- Только заступил в эти старосты, и от еды отбило.
   -- Не точи, точило!
   Васятка сидел у окна с книжкой, изредка поглядывая из-за нее на отца.
   -- Брось книжки! -- сказал Ерофей Кузьмич, -- Дело есть.
   -- Куда, тять?
   -- Черню вешать.
   -- Черню? -- вскочил Васятка. -- За что?
   -- Иди, спроси у него...
   -- У кого, тять?
   -- У коменданта, у кого же!
   Алевтина Васильевна не на шутку перепугалась:
   -- Кузьмич, да ты что? Хорошо ли с тобой? В уме ли?
   Ерофей Кузьмич кивнул на окно:
   -- Иль не слышишь, как по всей деревне собаки взбесились? Пошли! Торопиться надо.
   Васятка вскочил, заревел, бросился к двери:
   -- Не дам я Черню! Не дам!
   -- Василий! -- Ерофей Кузьмич поднялся. -- Или хочешь, чтобы я заместо Черни висел на воротах? Этого хочешь?
   -- Все одно не дам! -- рыдая, еще сильнее закричал Васятка, -- Я убегу с ним! Вот тебе! Пусть ищет... твой комендант... чертов немец!
   -- Василий!; -- Ерофей Кузьмич рванулся к двери. -- Вожжей захотел? Ты что говоришь? -- Он схватил сына за чуб. -- Ты знаешь, сморчок поганый, что за это будет? Знаешь? Знаешь?
   -- Уйди! -- вырвался Васятка. -- Я Черню еще маленького... щенка еще... Черня! -- крикнул он, падая у порога, -- Чернюшка, родный!
   Отбросив ногой Васятку, Ерофей Кузьмич хлопнул дверью так, что содрогнулся весь дом. Увидев опять хозяина, Черня с визгом бросился от крыльца и махнул через прясло на огород.
   Пришлось звать на помощь Лозневого. Сделав из тонкой бечевы петлю, тот ушел на огород и, приласкав, поймал Черню. Неожиданно почувствовав петлю да шее, Черня коротко взлаял, рванулся в сторону, задыхаясь, стал на задние лапы. Но Лозневой, дернув за конец бечевы, разом свалил его на землю.
   -- Волоки сюда! -- закричал от прясла Ерофей Кузьмич. -- Не пущай! Не давай воздуху! Да тяни ты, косорукий черт!
   Лозневой волоком потащил Черню с огорода. С вытаращенными глазами, блестя языком, брызгая пенистой слюной, Черня бросался в стороны, переворачивался в грязи, из последних сил упирался передними лапами, бороздил по земле брюхом...
   -- Бери рывком! -- командовал Ерофей Кузьмич. -- Рви от земли! Да не бойсь! Чего дрожишь как в лихоманке? Тяни сюда!
   -- Помоги! -- не вытерпел Лозневой.
   -- Но-но! Опять! Дай сюда!
   Бросив конец бечевы через перекладину ворот, Ерофей Кузьмич отвернулся, хватаясь за грудь, сказал:
   -- Вешай сам. Я не могу...
   Через минуту, взглянув на ворота, Ерофей Кузьмич увидел, что Черня уже висел в петле, слабо подергивая лапами.
   И тут же он заметил: на пригорке, против двора, возвышался, скрестив руки на широком заду, комендант
Квейс. Должно быть, он вышел посмотреть, как выполняется деревней его первый приказ. По одну сторону от Квейса стоял немец-солдат с автоматом на груди, по другую -- Ефим Чернявкин, уже без бородки и в новом пиджаке. Он что-то говорил коменданту, кивая на лопуховский двор, -- вероятно, указывал, где живет староста.
   -- К нам! -- бросил назад Ерофей Кузьмич.
   Но Лозневой, растерявшись, не мог тронуться с места. Пока он соображал, в какой угол двора бежать, комендант Квейс в сопровождении своего солдата уже подходил к раскрытой хозяином калитке, печатая на сырой земле следы своих сапог с подковами.
   -- Старост знает порядок! -- сказал Квейс весело, довольный тем, что назначенный им староста точно выполнил его первый приказ, показав тем самым пример всей деревне. -- О, мы будем, старост, работат хорошо! Ошен хорошо!
   И будто в знак того, что между ним и старостой отныне установились самые приятельские отношения, он даже потрепал Ерофея Кузьмина по плечу:
   -- Гут, старост! Хорошо!
   -- Гут, гут, -- растерянно поддакнул Ерофей Кузьмич, чувствуя, что Лозневой торчит позади, и стараясь скрыть его за своей спиной.
   Но Квейс уже заметил Лозневого.
   -- Кто он?
   Ерофей Кузьмич отступил в сторону от калитки. С радостью заметив, что Ефим Чернявкин скрылся за пригорком, он ответил, стараясь придать голосу как можно больше спокойствия и равнодушия:
   -- Это? Племяш будет. Немой.
   -- Не твой? -- не понял Квейс. -- Шей он ест?
   -- Он мой, -- бледнея, заторопился пояснить Ерофей Кузьмич, -- да только немой он.
   -- Как понимат? Твой ест не твой?
   -- Немой он! Немой! -- Совсем падая духом, Ерофей Кузьмич попытался жестами пояснить, что его "племяш" не может говорить, и только окончательно сбил с толку коменданта.
   Так и не поняв, в чем дело, Квейс посчитал, что староста шутит с ним "по-русски", и, добрый от вина, захохотал весело:
   -- О, старост ест чудак! Гут старост! [165]
   -- Гут, гут, -- приходя в себя, старательно подтвердил Ерофей Кузьмич.
   Глазом знатока Квейс осмотрел Черню -- он медленно поворачивался животом на запад. Указав на Лозневого, спросил:
   -- Он вешал, да?
   -- Он, он, как же!
   Лозневой стоял, с усилием сдерживая дрожь.
   -- Хорошо вешал! -- похвалил Квейс. -- Я видал. Быстро! Он может вешат ошен хорошо!
   Ерофей Кузьмич понял, что беду пронесло, и предложил:
   -- Господин комендант, пожалуйте в дом! Чем богаты, тем и рады. Шнап этот... есть. Гут шнап!
   -- О, шнапс! -- сказал Квейс и шагнул в калитку.
   Поднимаясь на крыльцо, Ерофей Кузьмич увидел над дверью узелок, в котором был завязан стебель петрова креста. Он вздохнул, торопливо прочитал про себя случайный отрывок какой-то молитвы и переступил порог в сенцы.
   **
   К полудню все собаки были повешены.
   Ольховцы считали, что если есть на дворе собака, -- это настоящий двор, а без нее -- нежилое, дикое место.
   И вдруг собак не стало.
   Замерли дворы. Страшно было коротать длинную осеннюю ночь: все казалось, что кто-то стучит в ворота, бродит по двору, лезет в хлев, скребется в сени... Все ольховцы испытывали одно тяжкое чувство: будто они, повесив собак, перестали быть хозяевами своих усадеб, своего двора и всей своей судьбы.
   **
   На другой день в Ольховке произошло новое событие, какого не случалось в ней никогда, даже в худшие времена ее многовековой жизни.
   Ерофей Кузьмич держался одного решения: жить тихо и незаметно, как живут, скажем, летучие мыши. "Они ведь как живут? -- размышлял он про себя. -- Наступило непогожее время -- залегли, замерли; подошло лето -- ожили. Да и летом только по ночам вылетают на промысел. Вот как живут! До чего умные твари!" Поведение немцев в деревне не понравилось Ерофею Кузьмину с первого дня: он всей душой почувствовал, что они в самом деле жестоки и беспощадны и, пока находятся здесь, от них можно ожидать любых злодеяний. И поэтому Ерофей Кузьмич хотя и стал под нажимом Квейса старостой, но втайне решил всеми мерами избегать этой службы. Пользы от нее никакой, а беду нажить легко. Узнав, что Костя ушел куда-то в леса, где есть партизаны, Ерофей Кузьмич понял, что надо быть особенно настороже: если они проведают о его усердии на немецкой службе -- не сносить ему головы. Вот почему Ерофей Кузьмич решил никогда не являться в комендатуру без вызова, а все дела по должности, пока не удастся избавиться от нее, справлять так, чтобы вся деревня знала, что лично он не желает ей никакого вреда.
   **
   Пересекая площадь, Ерофей Кузьмич взглянул на эти березы и даже приостановился в недоумении. Под березами толпились немцы. В руках у них поблескивали топоры. "Неужто и эти хотят свалить? -- подумал он негодующе. -- Отсохли бы у них руки, у немтырей этих, право слово! И чего выдумали? Значит, не собираются пока в отъезд!" Но тут же Ерофей Кузьмич понял, что немцы пришли сюда не затем, чтобы срубить березы. Меж двух из них они укрепили перекладину из толстой слеги. Ерофей Кузьмич еще не понял, для чего понадобилась эта перекладина, но у него внезапно заныло сердце. "Что ж они задумали, а?" Постояв в недоумении, он пошел дальше, поглядывая по сторонам с опаской.
   Из комендатуры навстречу ему вышел Ефим Чернявкин. "Выдал!" -- ахнул Ерофей Кузьмич и опять остановился, хватаясь за березовую жердь ограды, слыша, как болью сердца опалило всю грудь. Раскинув полы пиджака, сунув руки в карманы брюк, Ефим Чернявкин прошел мимо часового независимо, даже не взглянув на него, а когда оказался рядом со старостой, шевельнул черной бровью:
   -- Идешь, Кузьмич? Иди, там уже поджидают тебя.
   -- Меня? -- теряя голос, прошептал Ерофей Кузьмич. -- А что там? Зачем?
   -- Или не знаешь? Иди, скажут!
   Ерофей Кузьмич долго не мог попасть в дверь комендатуры. Давая ему дорогу, часовой отстранился сначала влево -- и он почему-то толкнулся туда же, затем часовой, досадливо сморщась, отстранился вправо -- и он вправо. Так повторялось несколько раз. Кончилось тем, что часовой, зарычав, схватил Ерофея Кузьмича за рукав и рванул в сени.
   Квейс встретил Ерофея Кузьмича сурово.
   Комендант стоял, расставив ноги, как для схватки, навалясь широким задом на край стола. Только успел Ерофей Кузьмич переступить порог и схватить с головы шапку, чтобы поклониться, Квейс оторвался от стола и, тряхнув петушиным гребнем волос, быстро ткнул указательным пальцем в направлении его груди.
   -- Ты ест старост! -- закричал он, будто залаял. -- Ты должен говорит, кто ваш дерефн поджигал хлеб? Ты все надо говорит! Отвечат!
   У Ерофея Кузьмича разом опала боль в груди. "Ага, слава богу, не в лоботрясе дело! -- подумал он. -- Опять с этим хлебом!"
   -- Где же мне знать, господин комендант? -- Ерофей Кузьмич жалобно скривил лицо. -- Если бы пришлось видеть -- другое дело. Загорелось -- я дома был, все люди знают...
   -- Ты должен знат! -- еще раз пролаял Квейс.
   -- Нет, господин комендант, что хотите со мной делайте -- не знаю. -- Он покачал головой. -- Не знаю, а указать зря не могу, не хочу брать греха на душу.
   Квейс круто обернулся, ткнул пальцем в угол.
   -- Он поджигал?
   И только теперь, оглянувшись на угол, Ерофей Кузьмич понял, что случилось в это утро. На полу, у печного шестка, сидел, слабо раскинув ноги, завхоз колхоза Осип Михайлович. Темная рубаха на нем была изодрана в клочья, а под ними виднелись на теле багровые рубцы. Лицо у завхоза исцарапано, седые усы в крови, а в глазах, выглядывающих из-под опущенных лохматых бровей, и беспредельная тоска, и жаркие, точно от кремня, искры едва сдерживаемой ярости. "Ефим выдал! -- весь немея, понял Ерофей Кузьмич. -- Ох, черная душа! На смерть привел человека!" И хотя Ерофей Кузьмич был зол на Осипа Михайловича за те слова, какие тот сказал ему при народе на колхозном дворе, но, поняв, что завхозу грозит гибель, ответил коменданту твердо:
   -- Не могу знать. Я не видал того, а раз не видал, как мне говорить? Мне жить недолго...
   -- Он болшевик? -- спросил Квейс.
   -- Ив большевиках он, господин комендант, никогда не бывал, -- еще более твердо ответил Ерофей Кузьмич. -- Уж это я знаю точно. За колхоз он, верно, горой стоял, а чтобы записаться в большевики -- этого не было. Грех на душу не возьму, как хотите...
   Осип Михайлович поднял глаза на Ерофея Кузьмича, зашевелил окровавленными усами.
   -- Прости, Кузьмич, перед смертью, -- сказал он, тяжко передыхая. -- Плохое о тебе думал... -- И в глазах его на некоторое время погасли кремневые искры,
   Квейс не понял завхоза, [171] закричал:
   -- Что ты сказал? Что? Отвечат!
   Осип Михайлович посмотрел на коменданта и с силой сказал сквозь зубы:
   -- Перестань ты лаять, собака! -- Махнул рукой на Ерофея Кузьмича: -- Ничего он не знает! -- И добавил спокойно: -- Большевик я с давних времен.
   -- О! -- торжествующе воскликнул Квейс, оглядываясь на своих солдат, стоявших у окон. -- Он сознавал! Он ест болшевик! -- На его одутловатом лице маленькие глазки поплыли куда-то вверх, как масляные пятна, -- О! -- воскликнул он еще раз и, отвернувшись, заговорил о чем-то с солдатами по-немецки.
   -- Да ты что, Осип Михайлович? В уме ли ты? -- сказал Ерофей Кузьмич, подступив тем временем к завхозу. -- Что ты на себя поклеп-то возводишь? Или жить неохота? Ты же не состоял в большевиках, всей деревне известно!
   -- Открыто не состоял, -- возразил Осип Михайлович. -- Я тайный, Кузьмич, вот какое дело.
   -- Тайный?
   -- Да. С давних времен.
   -- Пропал ты, Осип! -- поморщился Ерофей Кузьмич.
   -- Знаю...
   Немцы приволокли Осипа Михайловича в комендатуру рано утром. Все утро он решительно отвергал обвинение в поджоге хлеба и стойко, стиснув зубы, переносил побои. Но за несколько минут до прихода Ерофея Кузьмича смотря на рассвирепевшего Квейса, он понял, что судьбы не миновать: в Ольховке кто-то должен ответить и пострадать за поджог хлеба. Он знал, что никто в деревне, даже Ефим Чернявкин, не подумает обвинять в поджоге Макариху -- не женское это дело. Скорее всего, если и дальше проявлять упорство, немцы схватят и погубят совсем неповинных людей, и, может быть, погубят немало. И Осип Михайлович с тем спокойствием, какое дается человеку только сознанием долга, решил принять всю вину на себя, тем более что на него, как на поджигателя, и было указано Ефимом Чернявкиным. "Пропаду один, -- подумал он, -- и концы в воду! А мне пропадать не страшно, видал я эту смерть!" Приняв такое решение, Осип Михайлович почувствовал, что на душе у него стало и легко и светло. [172]
   Отдав какие-то распоряжения солдатам, комендант Квейс опять подошел к завхозу и крикнул:
   -- Ты ест болшевик! Ты поджигал хлеб!
   -- Да, и хлеб я поджег, -- сказал Осип Михайлович, откидывая голову к стене, чтобы можно было смотреть прямо в глаза коменданту. -- Натаскал керосину, облил и поджег! А теперь, поганые морды, делайте со мной что хотите!
   **
   Через час немцы согнали на площадь народ со всей деревни. День был пасмурный и тихий. На рассвете шел сильный дождь -- с крыш и деревьев все еще капало. Все промокло и, казалось, под какой-то тяжестью приосело к земле. Даже из Ольховки, с высокого взгорья, при тусклом свете нельзя было разглядеть привычные для глаза дали.
   Макариха пришла на площадь одной из последних. Как и все в деревне, она знала об аресте Осипа Михайловича, но за что его схватили, не могла понять. Зная, что она поджигала хлеб, она по простоте душевной и не допускала мысли, что кто-то заподозрит в этом другого человека, кроме нее. И Макариха решила: "Как активиста колхозного, должно..." Так она и говорила всем женщинам, приходившим к ней в это утро. Она успокаивала женщин, уверяя, что Осипу Михайловичу, как человеку старому и калеке, не должны немцы сделать зла, хотя он и колхозный активист, но втайне боялась, что гитлеровцы погубят его. И когда всему народу приказано было собираться на площадь, Макариха поняла: Осипа Михайловича выведут на казнь.
   Пробираясь в тихой, понурой толпе ольховцев поближе к березам, Макариха увидела Ерофея Кузьмича, Тот стоял, надвинув шапку на брови.
   -- Сват, говори! -- попросила Макариха.
   -- Погиб, сватья, Осип, -- сипловато зашептал Ерофей Кузьмич у самого уха Макарихи. -- Ефим, видать, указал. А тут он и сам признался. При мне было дело.
   -- В чем признался? Когда?
   Но Ерофей Кузьмич не успел ответить Макарихе. От комендатуры донеслись голоса гитлеровцев, и вся толпа зашумела и хлынула на две стороны, как вода перед носом быстрого катера. По проходу, который образовался от комендатуры до берез, пробежал немецкий солдат, размахивая руками, потом тяжко, как битюг, стуча подковами сапог, прошел Квейс, сосредоточенно, будто на моление, а за ним два солдата вели под руки Осипа Михайловича. Он был босой, в изодранной рубахе, и все видели на его теле багровые, как ожоги, рубцы. Гитлеровцы зря вели его под руки. Он шел сам, хотя ему и неловко было шагать без палки, и смотрел только на березы, сеткой сучьев и редкой блеклой листвой заслонявшие перед ним весь восточный край хмурого неба. Позади него вновь стекалась воедино толпа, но стекалась очень медленно: ольховцы со страхом смотрели на следы его босых ног, неровно проложенные по сырой и вязкой земле.
   Макариха потеряла из виду Ерофея Кузьмича. Она опять оказалась сзади и не видела, что происходило под березами, куда повели Осипа Михайловича. Но вот, должно быть на каком-то помосте, высоко поднялась тучная, вся в ярких пряжках и пуговицах, фигура коменданта Квейса, и над толпой пронесся его гулкий лающий голос. У Макарихи так стучало сердце и так отчего-то заложило уши, что она не могла расслышать ни одного слова. Она стала хватать стоявших рядом колхозниц за плечи
   -- Что он там, бабы? Что он?
   -- Об Осипе, -- ответили ей. -- За поджог хлеба.
   -- Хлеба? -- крикнула Макариха.
   -- Будто он, сказывают, хлеб поджег...
   У Макарихи дрогнули и побелели губы.
   -- Пустите! -- закричала она ослабшим голосом и, расталкивая ольховцев, полезла вперед. -- Пустите, пустите меня! -- все повторяла она. -- Дайте мне!.. Пустите.
   Так и не пробившись до берез, Макариха услышала голос Осипа Михайловича. Он стоял, устремившись вперед, на том месте, где стоял до него Квейс, и в той позе, в какой его видели иногда при обсуждении спорных дел на колхозных собраниях. При каждом резком движении на нем трепетали лохмотья.
   -- Да, я сжег колхозный хлеб! Я! Один! -- выкрикивал он, торопясь, пока немцы что-то возились с петлей. -- Сжег, чтобы ни одного зерна не досталось вот этим... -- он махнул рукой назад, -- этим душегубам рода человеческого! Я сжег, да!
   -- О-осип! -- крикнула Макариха что было сил в ослабевшем голосе, -- Михайлыч! -- и полезла было дальше.
   Осип Михайлович поднял забрызганные кровью седые усы, поискал глазами в толпе Макариху, увидел ее в том месте, где колыхалась толпа, и вскинул руку так, что лохмотья сползли по ней до плеча.
   -- Стой, бабы! -- крикнул он, стараясь отвлечь этим внимание от одной Макарихи. -- Не мешать, не выть! -- Увидев, что Макариха унялась в толпе, он сказал раздельно и строго, как ему не удавалось говорить никогда: -- Дайте мне умереть, как надо, как умирали за нас в царское время наши товарищи большевики!..
   Сзади на него накинули петлю.
   -- Никогда не будет, чтобы русских людей!.. -- крикнул Осип Михайлович, растягивая на себе петлю обеими руками. -- Никогда! -- крикнул он еще раз -- и сорвался вниз.
   Макариха не видела и не могла понять, что произошло дальше. У берез кричали гитлеровцы, а Осип Михайлович через несколько секунд вновь оказался на помосте. Растягивая на шее руками петлю, он закричал, но уже хрипло, задыхаясь, тяжко поводя грудью:
   -- Вот наши придут, они ловчее будут вас вешать, душегубы вы! Не сорветесь!.. А наши придут!.. -- Толпа заколыхалась, в ней послышались стоны, и Осип Михайлович еще больше заторопился, зная, что это его последние секунды: -- Перед смертью, бабы, далеко видно!.. Никогда не будет, чтобы эти твари поганые... Никогда! У советской власти...
   Не договорив, он опять рухнул вниз. Под тяжестью его тела выгнулась перекладина и дрогнули березы -- тысячи крупных капель посыпались с их висячих ветвей на землю.
   Макариха, как во сне, услышала голоса:
   -- О, душегубы!
   -- О, нечистая сила!
   -- Повесили? -- чужим голосом спросила Макариха, оборачиваясь и не узнавая баб; она словно все еще не верила тому, что случилось. -- Повесили, да? -- повторила она, все еще оглядываясь, и вдруг крикнула с такой силой и болью, что помутилось в глазах: -- Да его же повесили, повесили!
   И будто все остальные ольховцы, только услышав ее, поняли, что случилось, -- с криками и воем хлынули от берез в разные стороны.
   **
   Сразу же после казни Осипа Михайловича комендант Квейе, позвав к себе Ерофея Кузьмича, объявил: ему налог для всей Ольховки. В течение трех дней ольховцы должны были сдать для немецкой армии пять тысяч пудов хлеба и десятки голов крупного и мелкого скота.
   Ерофей Кузьмич хорошо знал состояние хозяйств ольховцев и их запасы. Он сразу понял, что налог непосилен для деревни и что собрать его -- совершенно невозможное дело. "Это что ж они вздумали? Это же грабеж! -- Внутри Ерофея Кузьмича точно надломилось что-то. -- Если этот налог выполнить, вся деревня вымрет к весне! Да что они делают?" Ерофей Кузьмич тут же, стоя перед Квейсом, с привычной твердостью решил, что он ни в коем случае не будет собирать такой грабительский налог: он не хотел быть виновником неслыханного несчастья всей деревни. Он понимал, что народ -- будь любая власть -- никогда не простит ему такого злодеяния. "Тут будет мне такая жизнь, как на муравьиной куче, -- подумал он. -- А скорей всего -- не сносить головы". Собравшись с духом, Ерофей Кузьмич спокойно и решительно заявил Квейсу, что налог он объявит деревне, но собирать его не сможет -- он, дескать, стар и болен, ходить ему по дворам трудно, а ходьбы при таком деле много.
   -- Э, старост! -- погрозил Квейс. -- Болен?..
   -- Господин комендант, сами же видите! -- взмолился Ерофей Кузьмич. -- Стар же я, в годах! Тут налог собирай, а тут другие дела. А у меня ноги не дюжат. Давно бы к хвершалу надо. Весь я в болезнях. Али не видите? Я -- как гриб червивый, вот как! Не знаю, чем и держусь на земле.
   И Ерофей Кузьмич весь сжался и стал таким маленьким [176] и хилым на вид, что Квейс, стараясь ободрить его, сказал:
   -- Мой солдат будет помогат. Ты понял, да?
   -- Все одно! -- Ерофей Кузьмич махнул шапкой. -- Деревня вон какая! Ее обежать надо. Где мне?
   Подумав, комендант Квейс предложил старосте взять себе двух помощников из жителей деревни.
   -- Это будет полицай, -- пояснил Квейс.
   -- Вот это другое дело! -- сразу согласился Ерофей Кузьмич.
   Одного человека на должность полицая нашли быстро. Это был Ефим Чернявкин. Но другого, сколько ни ломал голову Ерофей Кузьмич, в Ольховке не находилось. Пообещав все же подыскать подходящего человека, Ерофей Кузьмич, охая, нетвердой, старческой походкой ушел из комендатуры. Направляясь домой, он заглянул на минуту к Лукерье Бояркиной. Вызвав ее в сенцы, прежде всего справился о сватье Макарихе.
   **
   У ворот его встретил Лозневой. Угодливо открыв перед хозяином калитку, он с живостью начал объяснять жестами и мимикой, что закончил все порученные ему дела по хозяйству. Ерофей Кузьмич остановился и, сам прикрывая калитку, внимательнее, чем обычно за последнее время, осмотрел Лозневого. Тот был в потертом армячишке, в разбитых, грязных ботинках, согбенный и худой, с хилой порослью на подбородке -- всем жалким видом своим он напоминал бедного татарина-старьевщика, какие в старое время бродили со своими мешками по свалкам и дворам, собирая разное барахло. Только в глазах у него в иные мгновения сквозил тот железный блеск, какой так крепко запомнился Ерофею Кузьмичу при первой их встрече. "До чего дожил! -- брезгливо подумал Ерофей Кузьмич. -- Теперь ему одна дорога".
   -- Чего показываешь? Что у тебя там? Что руками-то крутишь? -- заговорил Ерофей Кузьмич, как всегда, шумливо и властно, делая вид, что никак не может понять Лозневого. -- Говори толком! Ну? -- И неожиданно добавил: -- Все одно уж теперь!
   На секунду Лозневой замер, широко открыв глаза.
   -- Говорить? -- прошептал он затем, и у него сами собой упали руки. -- Ерофей Кузьмич! -- И быстро потянулся вперед татарской бородкой. -- Что случилось?
   -- А то, что и быть должно, -- сурово ответил Ерофей Кузьмич. -- Выдали тебя, вот что!
   -- Меня? Выдали? Кто?
   -- А это не мне знать. Нашлись такие. Кто вой, скажем, нашего завхоза выдал? И на тебя нашлись. А я упреждал! Вспомни-ка!
   -- Ерофей Кузьмич!
   -- Не знаю, как и спас меня господь, -- не слушая Лозневого, продолжал Ерофей Кузьмич и, будто вспомнив, что пережил недавно, прикрыл глаза и горько покачал бородой. -- Кинулся на меня, как зверь какой. Думал, так и растерзает на месте. А за тобой тем же моментом хотел послать да вон -- на березы. Вот как вышло!
   Лозневой стоял пошатываясь: у него дергались скулы и бородка, а глаза помутнели, как у пьяного. Изредка он, морщась, шептал беззвучно:
   -- Ерофей Кузьмич!
   -- Ну, не хнычь! -- прикрикнул на него хозяин. -- Меня господь спас, а я -- тебя. Из петли, можно сказать, вынул. Застоял. Не знаю, будешь ли помнить мое добро? За что, думаю, погибать человеку. Нет, говорю, он не такой, он против большевиков и власти ихней.
   В глазах Лозневого засверкали слезы.
   -- Да, да! Это так, -- прошептал он, ошалело смотря на хозяина.
   -- А из армии ихней, говорю, сам сбежал.
   -- Да, да, правильно...
   -- Зачем, говорю, зря губить человека?
   -- Ерофей Кузьмич! -- со стоном крикнул Лозневой, словно только теперь поняв, что он спасен, и хотел было броситься перед хозяином на колени.
   -- Стой ты! -- остановил его Ерофей Кузьмич. -- Слушай наперво до конца, а не будешь свиньей, после отблагодаришь, когда следует. Мне не эти поклоны нужны. -- Он даже взял Лозневого за рукав армяка. -- Он так сказал: "Заслужит -- прощу, а нет -- в петлю!"
   -- Чем же? Как?
   -- В эти... Как их?.. В полицаи иди! -- строго приказал Ерофей Кузьмич. -- Мне же помогать будешь. Должность ничего, подходящая. Он ведь тогда так и не понял, что я тебя за немого выдавал, так что ты и не бойся с ним говорить. Да я сам поведу тебя. Что скажет, скорей соглашайся, твое такое теперь дело.
   -- Не хотел я этого, -- упавшим голосом прошептал Лозневой. -- Мне одно нужно -- выжить до конца войны.
   -- Мало ли чего ты, к примеру, не хотел! -- возразил Ерофей Кузьмич. -- А судьба тебе указывает. Нет, не такое теперь, видать, время, чтобы укрыться от него. Так вот, переоденешься получше, пойдем скоро.
   **
   Перед вечером Лозневой вместе с Ерофеем Кузьмичом побывал у Квейса. Вернулся он из комендатуры с полным комплектом немецкого обмундирования; особо ему выдали белый лоскут -- сделать повязку на рукаве. В приоткрытую дверь горницы Ерофей Кузьмич некоторое время с интересом наблюдал за Лозневым. Сначала он стоял перед зеркалом, распялив у себя на груди немецкую куртку серого змеиного цвета, а потом, свалившись на сундук, где лежала вся его новая одежда, долго судорожно встряхивал плечами...
   **
   ...Утром Ерофей Кузьмич не поднялся с постели.
   **
   Пришлось Лозневому и Чернявкину одним раскладывать объявленный немцами налог на дворы. С этого дня два полицая в сопровождении немцев с утра до вечера начали бродить по деревне. Они обшаривали все амбары и кладовки, дочиста выгребали у колхозников зерно, отбирали скот, птицу, овощи, припасенные на зиму. На дворах с утра до вечера не стихали ругань, крики и бабий вой...
   А над всем миром двигалась непогода.
   Все плакало и плакало небо.
   **
   За рекой Вазузой, в темном еловом урочище, капитан Озеров устроил большой привал. Тот день был тихий и солнечный. Где-то далеко на востоке, куда прокатилась война, тяжело ухали фугасы, а в урочище держалось стойкое осеннее безмолвие. Весело трудились белки: обшаривали хвою, грызли шишки, готовили к зиме дупла. Непоседливые синицы неумолчно перекликались в подлеске. Березки неторопливо раскладывали вокруг себя желтенькие листья-карты, будто гадали о своей судьбе. Весь день в это большое урочище, как и рассчитывал капитан Озеров, стекались люди из полка: пробирались на восток. Наблюдатели, выставленные во многих местах по реке, встречали их и вели на привал. Раньше всех здесь появились почти в полном составе роты с правого фланга рубежа -- неторопливый, флегматичный капитан Журавский дольше всех вел бой и лучше других сохранил личный состав своего батальона. Затем начали выходить мелкие группы с далекого левого фланга; они принесли весть, что комбат Болотин погиб, а вместо него командование первым батальоном взял на себя комиссар полка. Наконец в строгом порядке прибыла основная часть первого батальона; ее привел сам Яхно. К вечеру в лесном лагере Озерова, всем на удивление и радость, собралось больше половины стрелков полка. У всех подняла дух встреча Озерова с Яхно.
   **
   Как у большинства людей, побывавших в первом бою, у Яхно что-то неуловимо изменилось в лице: или добавились морщинки, или глаза, повидавшие смерть, теряли свой прежний цвет. Но выглядел он, как обычно, моложавым и бодрым. В зеленоватом солдатском ватнике, на который он сменил перед боем шинель, Яхно казался еще подберистей и легче в ходьбе.
   **
   Комиссар Яхно сразу почувствовал, что непогода быстро портит настроение солдат, которое создалось у них на смотру. Переговорив с Озеровым, он вызвал парторга полка -- политрука Вознякова. Преждевременно располневший, тот явился неторопливой гражданской походкой, придерживая у бедра до отказа набитую бумагами полевую сумку из желтой кожи.
   -- Коммунистов всех учел? -- спросил его Яхно.
   -- До единого, -- ответил Возняков и потянулся к сумке.
   -- Собери немедленно.
   Коммунисты собрались в сторонке от лагеря, под старыми елями, в затишке. Поджидая Яхно и Озерова, хмуро толковали о непогоде. Положив на колени полевую сумку, политрук Возняков разворачивал на ней и рассматривал какие-то бумаги. С веток то и дело падали на них крупные капли.
   -- Тьфу, дьявол! -- заволновался Возняков. -- Как здесь протокол писать? -- Он оглянулся. -- Может, кто-нибудь ветки трогает?
   -- Никто их не трогает, -- ответил Юргин, стоявший позади. -- Насквозь течет.
   -- Да, занепогодило, -- поежился Дегтярев. -- Надолго ли?
   -- Теперь надолго, -- ответил кто-то знающе. И заговорили под каждой елью:
   -- Скажи на милость, даже темя о стало!
   -- Теперь польют! А здесь гиблые места!
   -- В такую погодку и собакам трудно.
   Показались Яхно и Озеров. Они шли рядом по мокрой траве, даже не пытаясь защищаться от дождя. Не дойдя немного до места, где было назначено собрание, они остановились, о чем-то поговорили и захохотали, как могут хохотать лишь уверенные в себе люди. Всех поразил этот смех, и все замолчали в недоумении.
   -- Занепогодило, а? -- весело заговорил Яхно, первым проходя под ели.
   Ему ответили неторопливо и грустно:
   -- Осень, товарищ комиссар!
   -- Теперь надолго!
   -- Погодка неважная, что и говорить!
   Яхно переспросил с усмешкой:
   -- Неважная? А я вам скажу, товарищи, что это -- самая чудесная погодка! Вчера я весь день мечтал о такой. Эх, думаю, начались бы дожди! Ведь пора, пора! Зарядили бы на неделю, а то и на две! И вот, как говорится, полное исполнение моих желаний. -- Он обернулся к Озерову, который стряхивал с фуражки брызги дождя: -- Ведь это чудесно, товарищ командир полка, что наконец-то установилась такая погода?
   -- Очень хорошо, -- серьезно ответил Озеров.
   -- Признаюсь, -- продолжал Яхно с улыбкой, -- вчера я даже немного приуныл, поглядывая на небо. Неужели, думаю, будет продолжаться это бабье лето? А сегодня у меня, честное слово, отлегло от сердца. Поглядите, как обложило, а? Это надолго! На неделю, а то и больше. Нет, нам здорово повезло! Очень здорово!
   Все молча, с недоумением слушали комиссара. Затем один коренастый сержант в мокрой помятой пилотке, высунувшись из-за комля ближней ели, недоверчиво спросил:
   -- Чем же она, эта мокреть, нравится вам, товарищ комиссар? При такой погоде сгнием на корню!
   -- Чем нравится? -- переспросил Яхно, приглядываясь к сержанту, и улыбчивое лицо комиссара сделалось строгим. -- А тем, что она помогает нам в войне, товарищ сержант! Она помогает сейчас нашим войскам задерживать немцев! -- Он быстро осмотрелся вокруг. -- У наших войск, несмотря на потери, с каждым днем растет стойкость. Они всюду начинают бить и останавливать врага. Теперь немцам и при сухой-то погоде трудно идти, а как они пойдут в такую слякоть? Здесь везде [185] бездорожье, леса, болота... Далеко ли они продвинутся в такую распутицу со своей тяжелой техникой? Половину танков и орудий они замертво засадят в болотах, на всех дорогах, у всех переправ создадут заторы. Вот и конец их наступлению!
   Коммунисты, уже не обращая внимания на дождь, начали выходить из своих укрытий и осторожно сбиваться вокруг той ели, где стоял комиссар.
   -- Так вот, -- продолжал Яхно, стараясь говорить таким тоном, каким говорят в частных беседах, а не на собраниях, -- чем ни хуже погода, тем лучше для нас. Чем сильнее дождь, тем веселее должно быть у нас на сердце. Пока немцы будут сидеть в болотах, мы выйдем с территории, занятой ими, и соединимся с нашими войсками. И я уверен, что это будет скоро! Вот почему, товарищ сержант, мне нравится такая погодка! Она должна нравиться и всем людям полка.
   Многие коммунисты виновато опустили головы.
   -- И нам трудно? -- щурясь, спросил Яхно. -- За ворот льет? Ноги мокрые? А неужели мы хуже отцов и дедов наших?
   -- Все ясно, товарищ комиссар, -- угрюмо, но смело ответил Матвей Юргин. -- Пойдем без лишнего слова. И нам не привыкать ходить в непогодь.
   -- Грязь, понятно, не страшна, -- послышался голос из-за ели, -- да вот беда -- отрезаны.
   -- Это кто сказал, что мы отрезаны? -- вдруг крикнул Озеров. -- Кто там, за елью? А ну, выйди сюда!
   Коммунисты расступились, и коренастый сержант в помятой мокрой пилотке вышел вперед. Озеров погрозил ему пальцем:
   -- Забудь это глупое слово! Навсегда! Слышишь?
   -- Слышу, товарищ капитан!
   -- Забудь! -- крикнул Озеров и, обращаясь ко всем, заговорил, как всегда, резко, напористо: -- Каждый, кто произнесет это глупое слово, будет расплачиваться за него своей головой. Так и знайте! Кто выдумал это слово? Трусы! -- И, не отдавая себе отчета, что повторяет мысли, вычитанные из "Войны и мира", сказал: -- Это слово не имеет никакого смысла. Отрезать можно кусок хлеба, но не армию. Отрезать армию, перегородить ей дорогу невозможно, ибо места кругом всегда много, всюду [186] можно найти новую дорогу и есть ночь, когда ничего не видно. Ишь ты, отрезаны! -- Озеров еще раз погрозил пальцем. -- Чтобы я не слышал больше этого поганого слова! Вы, коммунисты, должны сделать так, чтобы его не произносил ни один солдат! А в походе вы обязаны показать всем пример мужества, выносливости и бодрости. Идти будет нелегко, нечего греха таить, но что на войне дается легко?
   Политрук Возняков решил, что пора начинать собрание. Приблизясь к Яхно, он шепотом спросил:
   -- Может, откроем, товарищ комиссар? Все в сборе. Присутствует... одну минутку!
   -- Какое собрание? -- перебил Яхно. -- Собрание уже закончено.
   Политрук Возняков оторопело опустил руки с бумагами:
   -- Закончено? А как же... А как протокол?
   -- Обойдемся без протокола.
   Минут через пять, выслушав еще несколько наказов Яхно, коммунисты разошлись по всему лагерю, и всюду под елками начались оживленные солдатские разговоры...
   **
   Через два дня полк выступил в поход.
   Вслед за войсками первой линии по большакам, ведущим к Москве, двигались самые различные немецкие штабы, тыловые части и резервы. На большаках не стихал гул немецких танков и тяжелых машин, мотоциклов и грохот повозок. В селениях, стоявших на большаках, да и в тех, куда можно было проехать в распутицу, проходящие вражеские части останавливались на постой. В городках и районных центрах торопливо размещались комендатуры.
   Полку Озерова оставалось одно: минуя все пункты, занятые немцами, не показываясь на большаках, пробиваться на восток пустыми проселками и бездорожьем, сквозь леса и болота. Это было почти безопасно -- сюда не долетали даже отзвуки войны. Вначале, когда люди полка не обвыкли еще в новом своем положении и боялись похода, всем нравилось брести такими местами, но вскоре всем стало ясно, что идти здесь очень трудно.
   С каждым днем ухудшалась погода. С небосвода, будто весь он проржавел за лето, нескончаемо лили дожди. Всюду разверзлись земные хляби, куда ни ступишь -- по колено. Урочища залило, как в половодье, и в них теперь было сумеречно и душно от тяжелой, застойной мглы. Поневоле пришлось бросать в пути, в непролазных болотах, все повозки и двуколки.
   **
   Но и налегке, без обоза и ноши, двигались медленно. Бездорожье и непогода выматывали силы. Много времени отнимала разведка. Шли в самое различное неурочное время, смотря по обстановке: и на рассвете, и вечером, и ночью. Питались плохо. Своих продуктов не было, приходилось довольствоваться тем, что удавалось изредка раздобыть в опустевших лесных деревушках. Бойцы то и дело прокалывали на ремнях новые дырки. К тому же ночами уже начали лютовать стужи; засыпая от усталости мертвым сном, промокшие люди примерзали к земле вместе со своей немудрящей подстилкой -- еловым лапником или соломой. И обогреться не всегда удавалось: перед непогодой, покрывшей весь край, был бессилен даже огонь. За неделю похода многие так обессилели, что едва держались на ногах. Тяжко было видеть, как шли вслед за Озеровым и Яхно их бойцы -- тощие, с воспаленными глазами, продрогшие, в прожженной у костров и заляпанной грязью одежде. Но они шли и шли -- угрюмо и молча.
   **
   Наконец полк вышел на подмосковные земли южнее Волоколамска. Поля здесь просторнее, с более твердой почвой, деревень больше, а в смешанных лесах и рощах уютно и светло. Идти здесь стало легче, но во много раз опаснее. Разведчики всюду натыкались на врага. Почти во всех деревнях стояли на постое, не передвигаясь, немецкие части. Во многих местах немцы устраивали различные склады, временные гаражи, заправочные базы. У обочин дорог виднелись погрязшие в болотинах и разбитые немецкие танки, опрокинутые повозки и машины. И всюду, куда хватал глаз, медленно поднимались и таяли в ненастном небе большие и малые дымы.
   Озеровцам стало ясно, что немецкое наступление задержано, что недалеко фронт. Однажды утром все услышали: с востока внятно доносило гул орудийной пальбы. У некоторых озеровцев показались на глазах слезы.
   Вечером, пересекая большак, озеровцы встретились с [188] немцами. Произошла первая схватка. Озеровцы сожгли несколько немецких машин, перебили множество немцев и сами удивились тому, как они дрались и что сделали. И все поняли, что их полк, несмотря на потери, на тяжелый поход, стал и сильнее, и храбрее, и дружнее в бою, чем был раньше.
   **
   Земля, скованная стужей, была тверда, точно камень. И все на ней, мертво окоченев, хрустело и шуршало под ногами: и побитые травы, и мох, и опавшая листва. Чуткое ухо издалека могло определить, что лесным бездорожьем бредут сотни людей.
   Они шли вблизи от опушки. Выходя на участки, где было редколесье, они видели в правой стороне куски поля с потемневшими от дождей стожками, с голыми деревьями на пригорках. Подальше, за косогорами, курились дымки. Вечерело. В глубине леса уже стояли густые сумерки, а на полянках, при хорошем свете, горели в багрянце одинокие ели. Иногда на проредях сквозило такой стужей, что пронизывало до костей. Озеровцы отворачивали от нее лица, натягивали на уши пилотки, горбились в своих грязных, обтрепанных шинелях, жались друг к другу и еще сильнее стучали сапогами по мерзлой земле. Большинство солдат шли молча, занятые только тем, чтобы спастись от холода. Многие кашляли -- глухо, задыхаясь, надрывая простуженную грудь.
   На двести метров впереди полка во главе с комиссаром Яхно двигался дозор, зорко осматривая незнакомые места. Стрелковые батальоны двигались плотными колоннами; за ними -- одной группой -- штаб и бойцы всех мелких подразделений. В середине этой группы три пары бойцов несли трое носилок: на передних лежал Целуйко, адъютант погибшего командира полка, на остальных -- двое тяжело раненных в схватке на большаке. Здесь же тащились легкораненые и больные. Они частенько со стоном хватались то за деревья, то за идущих рядом товарищей.
   **
   Больного Целуйко несли Андрей и Умрихин. Впереди шел Андрей. Теперь он был похож на охотника-промысловика. Он был в ватнике и в сапогах. На его широком [189] затылке лежала старенькая шапчонка, случайно подобранная в покинутой придорожной избе, а у пояса висели охотничий нож и две гранаты. Андрей шел, хрипло вздыхая, сутулясь, мертво сжимая в опущенных руках концы березовых жердей. Он часто запинался за кочки и корни деревьев, приводя этим Умрихина в недоумение.
   **
   Андрей был человек прямого, ясного ума, простых и твердых решений. Поняв однажды, что он, как и все, должен уйти на восток, к своим, он сразу и накрепко подчинил себя этой мысли и неотступно следовал ей. За дни похода он сильно изменился. Проходя по местам, где хозяйничали гитлеровцы, он всем сердцем понял, какое неизмеримое горе нависло над родной страной. Он ужаснулся, увидев, как могут быть злы и беспощадны люди. Теперь он чувствовал, что из его души точно выветрилась та тишина, которая держалась в ней с раннего детства. Теперь он чувствовал, что в его душе так же шумно и тревожно, как и в родном краю. Эти перемены начали сказываться во всем: он стал менее сговорчив и добр, среди товарищей держался смелее, разговаривал настойчиво, а иногда даже дерзко, делал все быстро, напористо и беспокойно -- так и поднимала его га буря, что медленно копилась в его душе.
   **
   Никто в колонне не мог понять, перешли или нет линию фронта. В те дни немцы еще не хотели верить, что их октябрьское наступление на Москву сорвано. Поэтому они и не думали о создании строгой линии фронта и очень неохотно, в крайних случаях, когда наши войска особенно стойко преграждали им путь, зарывались в землю. У наших войск, наоборот, все резче и резче обозначалась линия фронта. На некоторых участках наши войска отступали, теряя отдельные пункты, на других -- сами отходили, занимая более удобные позиции. Но у всех наших войск под Москвой было одно стремление -- задержать врага, закрепиться, создать прочную оборонительную линию.
   **
   Комиссар Яхно не был кадровым военным. Поэтому Озеров не мог понять: то ли действительно комиссар догадался, что били наши орудия, или только хотел, чтобы люди полка меньше поддались панике в эти секунды.
   **
   Но бежать к немцам Кузьма Ярцев боялся. Дезертировать, переждать войну в тылу -- тоже оказалось не легким делом и, главное, тоже опасным. Что же оставалось делать? Как спастись от верной гибели?
   Сбитый с толку тревожными думами, Кузьма Ярцев протащился метров двести от расположения батальона и вышел к большой поляне. У восточного края ее круто вздымался пригорок; на вершине его толпились, взмахивая ветвями, кудрявые сосенки. Кузьма Ярцев направился к пригорку, чтобы посидеть там и спокойнее обдумать, что делать, как спастись от гибели. У подножия пригорка зияла большая воронка, отрытая недавно одним рывком авиабомбы. Кузьма Ярцев задержался у воронки и подумал: "Забросают вот в такой яме -- и конец!" Закрыв глаза, Ярцев увидел поле боя, какое часто снилось ему, увидел, как оставшиеся в живых солдаты тащат его, окровавленного, вот к такой воронке, -- и у него иссякли все силы, чтобы бороться со своим страхом.
   Больше он ничего хорошо не помнил. Все перепуталось в его памяти. Кажется, он долго сидел у воронки, не в силах сдержать слезы, потом был в своем шалаше, потом еще где-то бродил, не находя покоя и места.
   Около полудня его нашли в стороне от расположения батальона, среди мелкого кустарничка. Он со стоном бился на земле. Запястье его левой руки было раздроблено пулей. Рядом валялась винтовка.
   Над поляной, устало хлопая крыльями, летела ворона. Увидев ее, Кузьма Ярцев догадался, что наступает вечер. Низко над лесом в раздумье, будто потеряв знакомые ориентиры, стояло сказочно-багровое солнце.
   Впереди себя -- на большом расстоянии -- Кузьма Ярцев увидел две шеренги солдат. Над ними сверкали штыки. Лица солдат были неразличимы. Через мгновение шеренги оказались совсем близко, но и после этого Кузьма Ярцев с удивлением заметил, что у всех солдат одинаковые, как у близнецов, лица и одинаковые глаза. "Это какая же рота? Наша? -- мелькнула у него мысль. -- Зачем она здесь?" Осмотревшись, он понял, что стоит у подножия того пригорка, где был утром, а позади него -- свежая воронка от авиабомбы. И ему вспомнилось все, что произошло в этот день.
   После полудня состоялся военно-полевой суд. У Ярцева не было и не могло быть никаких оправданий: в припадке страха он даже не подумал о том, что его преступление будет открыто без труда. Поняв, что оправдываться бесполезно, он сразу же признал себя виновным. Пытаясь рассказать судьям, как он совершил преступление, испытывая неожиданное облегчение от раскаяния, Ярцев старался припомнить все, что он делал и о чем думал в это утро. Но судья сердито оборвал его, сказав, что это не имеет отношения к делу. После этого Ярцев отчетливо понял, что его расстреляют, и, вероятно, очень скоро. Он не доживет даже до вечера. Смерть стала совершенно неизбежной и очень близкой. Стоя перед судом, Ярцев понял, что смерть сейчас ближе, чем могла бы быть в любом бою. Раньше, подчиняясь своему страху, он беспредельно верил в то, что стоит ему толь--ко пойти в бой -- и он погибнет. А тут Ярцев внезапно пришел к самой простой мысли, что, пойди он сейчас в бой, еще неизвестно, убьют его там или нет. Никто этого точно не скажет. Воюют же люди годами, бывают во многих боях -- и остаются невредимыми. И Кузьма Ярцев со страстью обреченного ухватился за мысль, что в бою он может найти свое спасение.
   Но было уже поздно.
   Увидев себя у свежей воронки и поняв, что его вывели на смертную казнь, Кузьма Ярцев внезапно почувствовал в себе больше сил и жизни, чем в последние дни. Один из членов трибунала, встав перед шеренгами, зачитал приговор военно-полевого суда. Потом командир батальона капитан Шаракшанэ, высокий подвижной бурят, начал о чем-то говорить с солдатами. Кузьма Ярцев расслышал только его вопрос:
   -- Кто желает расстрелять изменника Родины? Есть такие? Два шага вперед!
   Андрей стоял в центре первой шеренги. Весь этот день он жил как во сне.
   Поступок Терентия Жигалова потряс Андрея и заставил многое передумать. Тем более мерзким показалось ему преступление Ярцева, тягчайшее, какое можно совершить на войне. Но не только это взволновало Андрея. Втайне Андрей считал, что на нем лежит доля вины: встретив Ярцева в лесу, он догадался, что страх начинает толкать того к измене, но не решился рассказать об этом командирам -- пожалел Ярцева, который всю дорогу тогда проникновенно говорил о своей семье. Теперь Андрей понял, что на войне нельзя жалеть не только врагов, а если требуется -- и своих людей. И поэтому, услышав вопрос комбата, он первым сделал два шага вперед. Он взглянул на Ярцева, как у Сухой Поляны смотрел на гитлеровцев, -- в густой черноте его глаз засверкали зрачки.
   -- Я желаю! -- сказал он, сильно дергая губами. Сержант Олейник понял, что сейчас обе шеренги сделают два шага вперед. Стараясь опередить, он быстро встал рядом с Андреем.
   -- Я желаю!
   Вслед за ним вперед шагнули все солдаты. Андрей и Олейник вновь оказались в центре первой шеренги.
   -- Надо пять человек, -- сказал Шаракшанэ.
   Через минуту перед Ярцевым остановились пять человек с винтовками. Все они были одинаковы, как близнецы. Только один, в центре, показался все же более знакомым, чем все остальные. Ярцев пристально всмотрелся в него. Этот знакомый был выше всех ростом, суховатый, чернявый, и на петлицах его шинели горели сержантские знаки.
   "Олейник?"
   И во время суда и после него Кузьма Ярцев почему-то ни разу не вспомнил об Олейнике. Теперь, увидев его, Ярцев порывисто вскинул руки вверх и слегка подался грудью вперед, собираясь что-то крикнуть.
   Но в эту секунду сухо ударил залп.
   Ярцева похоронили в воронке от авиабомбы.
   **
   Зима легла неожиданно и крепко. Ночью прошел снегопад, а на рассвете по всем ржевским землям заметалась волчья вьюга. Сухими, сыпучими снегами она наглухо замела здешнее полесье и холмистые поля с небольшими древними деревеньками; она уничтожила все дороги и тропы, будто хотела, чтобы люди проложили себе какие-то новые пути в заснеженном мире. И в лесах и в полях -- всюду установилось, точно навек, печальное, стесняющее грудь зимнее безмолвие. Казалось, неурочная зима похоронила под снегами всякую жизнь на земле.
   Но это только на первый взгляд. Вот среди поля, где особенно вольготно зиме, стоит одинокий заиндевелый куст шиповника. Разгреби под его поникшими ветвями свежий снег -- и перед тобой чудо: здесь, как в нише, не только живут, но и цветут разные травы. Зелено блестит, весь в бисерных снежных крупинках, волосистый стебель пастушьей сумки, обвешанный вокруг мелкой и нежной белой цветенью. Рядом -- невысокий, но крепкий лядвенец; живые золотистые цветы сбились на нем стайкой. В глубине киши сверкают хрустальные розетки бесстрашного, цветущего всю зиму морозника...
   Эти травы, внезапно захваченные зимой, терпеливо дождутся, когда всепобеждающая весна освободит их, даст им солнце и тепло. И тогда они сделают то, что им положено законом жизни: выносят семена и разбросают их по земле...
   **
   Все время, пока гитлеровцы с помощью Лозневого и Чернявкина грабили деревню, Ерофей Кузьмич валялся в постели. Алевтина Васильевна ежедневно делала ему припарки из отрубей и давала пить всевозможные снадобья из целебных трав. Однажды Ерофей Кузьмич позвал даже бабку Зубачиху, и та, отчитав над ним заговор и опрыснув его "святой" водой, всей деревне затем рассказала, что у старика Лопухова какая-то неведомая злая порча и он, по всем приметам, не дотянет до зимы.
   Ерофей Кузьмич вскоре узнал, какой нелепый слух разошелся о нем по деревне. "Вот гнилая коряга! -- обругал он Зубачиху. -- И дернул меня черт позвать ее! Теперь попрут все горевать надо мной да прощаться, а на кой дьявол мне такая комедия?" Он даже стал нервничать, поджидая обманутых бабкой посетителей.
   Но Ерофей Кузьмич ошибся: никто к нему не шел. Он напрасно ждал день, другой, третий...
   **
   В этот вечер Ерофей Кузьмич долго беседовал с Лозневым. Сегодня Лозневой ездил в Болотное, куда зачем-то вызывала его волостная комендатура. Вернулся он усталым, задумчивым и сразу же после ужина хотел отправиться на ночлег. Но хозяин, всегда скуповатый на слово, сегодня разговаривал весьма охотно, и это невольно задержало Лозневого на кухне.
   С того самого дня, когда Лозневой появился в доме в чужой одежде, Ерофей Кузьмич стал относиться к нему презрительно. Это презрение росло все больше и больше. Когда же Лозневой стал полицаем и вместе с гитлеровцами занялся ограблением деревни, Ерофей Кузьмич в глубине души возненавидел предателя. Лозневой весьма усердно помогал вести хозяйство. Но и это не смиряло ненависть хозяина. Ерофей Кузьмич понимал, что Лозневому не место в его доме. Если бы Ерофей Кузьмич знал, что Лозневой обманул, сообщив о смерти Андрея, он не потерпел бы его в доме ни одной секунды! Но Марийка ушла, ничего не сказав о своем разговоре с Лозневым в сарае. Только это и спасло Лозневого от изгнания из лопуховского дома. И еще одно: Лозневой знал, где спрятан хлеб. Стоило ему сказать немцам несколько слов -- и Ерофей Кузьмич мог остаться без единого зерна. Это обстоятельство сдерживало Ерофея Кузьмича. Он побаивался открыто выражать свою враждебность к полицаю. Война затягивалась, жизнь становилась все трудней и опасней, а Лозневой все больше и крепче связывался с гитлеровцами. Зачем рисковать? Он, Лозневой, мог теперь отплатить за ненависть и презрение.
   ...Разговор шел о войне.
   -- Значит, нахвастались немцы, что закончат войну до зимы? -- спросил Ерофей Кузьмич.
   -- Они не хвастались.
   -- Как не хвастались? Я сам слыхал!
   -- Предполагали, конечно, -- сказал Лозневой. -- Война -- дело хитрое, Ерофей Кузьмич! Нельзя все учесть заранее. Но такого стремительного продвижения огромных армий по чужой территории, какое провели немцы у нас, не было в истории войн. Значит, у них огромные силы. Да мы видели это сами. Где устоять нам против такой силы? Вся Европа покорилась ей, а Европа -- это... Европа! Я думаю, сейчас немецкая армия готовится к последнему прыжку на Москву, и тогда -- все!
   -- А я думаю так: не пришлось бы ей теперь туго, а? -- возразил Ерофей Кузьмич. -- Армия-то, понятно, сильна, нет спору... Небось перед слабой наши не стали бы отступать, что там и говорить! А все же до Москвы дойти у них ведь не хватило духу! Даже по сухой дороге. А как они пойдут по снегам? Ты знаешь, у нас иной раз так навалит, особо в лесах, что по брюхо коню. Как тут пойдешь на машине? А ударят морозы? Ударят такие, как в прошлом году, -- деревья вымерзают. А ведь ты знаешь, какие у них шинели? Это ты в счет берешь?
   **
   С первых же дней жизни в Ольховке Лозневой убедил себя в том, что хорошо понимает Ерофея Кузьмича. Отказ старика эвакуироваться Лозневой счел лучшим доказательством того, что он не верит в победу Советского государства. Стремление Ерофея Кузьмича после отступления Красной Армии запастись зерном и натаскать в дом разного добра Лозневой расценил не просто как желание человека, у которого еще сильны чувства собственника, обеспечить себя на время войны, но и как самый верный признак того, что хозяин готовится к возвращению привычных, старых порядков. А когда наконец Ерофей Кузьмич стал старостой, Лозневой решил, что хозяин не только во власти могучих чувств собственника, которые тянут его к прошлому, но и ярый противник советской власти, хотя об этом и не говорил никогда.
   Теперь же Лозневой почувствовал, что рассуждения Ерофея Кузьмича противоречат его впечатлениям. Прежде Ерофей Кузьмич почему-то всегда избегал разговоров о войне. Почему же он сейчас заговорил о ней сам и без всякого повода? И заговорил так странно: в его рассуждениях ясно чувствуется сомнение в дальнейших успехах немецкой армии. "Обиделся, -- заключил Лозневой. -- И зачем им нужно было обижать старика? Не могли обойтись без его коровы! Балбесы, честное слово!"
   Ерофей Кузьмич все говорил и говорил о том, что теперь у немецкой армии будут особенно большие трудности: надо воевать не только с нашей армией, но и с нашей зимой. Он не утверждал, что немецкая армия не преодолеет этих трудностей, но давал понять, что преодолеть их ей будет нелегко.
   Слушая хозяина, Лозневой мрачнел с каждой минутой.
   Теперь он был совсем не тот, каким его видели на лопуховском дворе до назначения полицаем. Где-то в кладовке валялась вся одежда, какую он носил в те дни: потертый армячишко, облезлая шапчонка, залатанные штаны... Теперь он был в новой немецкой солдатской форме, только без погон, с белой повязкой на левом рукаве, на которой чернела крупная буква "Р" -- немецкая начальная буква названия его презренной должности. Не носил он и жидкой ржаво-пепельной бородки. Он был чисто выбрит, а отросшие, хотя еще и короткие, волосы на голове старательно зачесаны в косой ряд. И держался Лозневой теперь совсем не так, как прежде. Зная, что опасность миновала, не нуждаясь больше в покровительстве Ерофея Кузьмича, он перестал относиться к нему заискивающе и угодливо. Он держался с хозяином вполне самостоятельно и уверенно, хотя и не позволял себе вспоминать его обиды -- время было такое, что нельзя было лишаться даже плохих друзей. На стороне же, как было известно Ерофею Кузьмичу, Лозиевой проявлял не только грубость, но и жестокость, и его уже боялись в деревне.
   Слушая хозяина, Лозневой криво улыбался левой щекой. Глаза его блестели, как свежие железные осколки. Теперь, когда он был в немецкой форме змеиного цвета, по-новому освещавшей его сухое, птичье лицо, осколочный блеск его глаз был особенно резок и холоден.
   -- Да, нелегко, пожалуй, будет немцам на фронте, -- заключил Ерофей Кузьмич, выложив все свои соображения о трудностях передвижения машин в морозы и метели, о необеспеченности немецкой армии теплым обмундированием, о том, что наши красноармейцы гораздо привычнее к зиме, чем немцы. -- Да и тут, в тылу, пожалуй, не лучше будет, -- продолжал он затем. -- Мое дело стариковское: поел -- да на печь. А с печи много ли видно? Конечно, где мне все знать! Может, я по старости ума, как тот старый кобель: лишь бы побрехать. Вот поднялся на ноги -- и разговорился. Две недели, считай, молчком лежал... Ну вот я и говорю: как тут, в тылу, будет, а?
   -- А что тут? -- хмуро спросил Лозневой.
   -- Э-э, Михайлыч, не знаешь ты народ! -- сказал Ерофей Кузьмич. -- Опять же мое дело -- сторона. А только я тебе скажу: я этот народ знаю. Не терпит он обид никогда! Русский, он терпелив до зачина. Он всегда задора ждет. Это 'известно со старых времен. А если что... он ни с мечом, ни с калачом не шутит, русский-то народ! Вот я и толкую: как думаешь, не будет ли чего? Послыхать, будто кое-где эти... партизаны объявились, а? Ты слыхал?
   -- Да что он сделает, твой народ? -- вдруг, раздражаясь, сказал Лозневой. -- Что он сделает голыми-то руками? Вон какая армия ничего не сделала! Германия захватила всю Европу, все ее фабрики и заводы... Вся Европа теперь двинута против нас! Германия наступила на нас, как сапогом на муравейник! Муравьев много, но что они могут сделать?
   -- Хо, еще что могут! -- возразил Ерофей Кузьмич; он поудобнее расставил локти на столе и, приблизясь к Лозневому, продолжал: -- Вот тебе случай. Из моей жизни, истинное слово. Однажды мы поймали змею, бросили на муравейник и прижали рогатиной. -- Двумя раздвинутыми пальцами он ткнул в стол. -- Одним словом, попала змея, что ни туда и ни сюда, ни взад ни вперед! На другое утро приходим, смотрим: нет змеи, один хребетик!
   -- Так это вы зажали ее, -- сказал Лозневой,
   -- А немецкую армию не зажали?
   -- Что ж ты теперь хочешь? ^
   -- Я ничего не хочу, упаси меня бог! -- ответил Ерофей Кузьмич. -- Я только об народе говорю. А народ...
   За стеной послышался хруст снега, затем что-то ударилось о бревна и донеслись стоны. Откинувшись в разные стороны от окна, Ерофей Кузьмич и Лозневой несколько секунд ждали настороженно и тревожно.
   -- Это кто? -- крикнул с печи Васятка.
   За стеной вновь послышался человеческий стон. Алевтина Васильевна замахала мужу от печи рукой, давая знак, чтобы тот потушил огонь, -- совсем забыла, что окна занавешены дерюгами.
   -- Погоди! -- отмахнулся от нее Ерофей Кузьмич и обернулся к Лозневому. -- Человек ведь, а? Пойдем, надо же посмотреть!
   Ночь стояла пасмурная, без звезд и лунного света. Опять легко вьюжило. Во тьме не видно и не слышно было деревни, точно ее никогда и не существовало на ольховском взгорье, и странным было это впечатление мертвого пространства в том месте, где жили сотни людей.
   -- Глухо как! -- шепнул Лозневой, боязливо выглядывая из ворот с автоматом в руках. -- Будто вымерла деревня...
   -- Деревня никогда не вымрет, -- сказал Ерофей Кузьмич, и Лозневому показалось, что это его замечание есть продолжение его недосказанной мысли о народе.
   **
   Ночью комендант Квейс по срочному вызову уехал в Болотное. Вернулся он в Ольховку рано утром; От волостного коменданта Гобелъмана Квейс получил важный и строгий приказ: немедленно начать сбор для армии теплых зимних вещей.
   Этот приказ весьма обеспокоил Квейса.
   Он знал, что выполнить приказ будет трудно. Во всех деревнях вокруг Ольховки -- Квейс чувствовал это отлично -- быстро росло противодействие населения всем мероприятиям германских властей. Во многих местах за последнее время было отмечено появление партизан. Совсем недавно недалеко от Болотного подорвалась на мине (конечно, партизанской) грузовая машина с группой солдат, выезжавших в соседнюю деревню. На ближайшей станции -- Журавлихе -- партизаны сожгли продовольственный склад, а недалеко от нее обстреляли из пулеметов воинский поезд. На большаке они убили трех солдат-мотоциклистов из штаба одной тыловой части и захватили важные документы. Не щадили партизаны и местных жителей, помогавших гитлеровцам: только за последние две недели убили семь полицаев и трех старост. Словом, все говорило за то, что и в здешнем крае, как и в ранее захваченных западных районах России, начиналась малая, но опасная и беспощадная война.
   Было отчего беспокоиться Квейсу.
   Не успел он обогреться с дороги, как явился Лозневой. Он доложил о внезапной смерти Чернявкина.
   -- О, русский шнапс, да? -- переспросил Квейс.
   -- Да, сам делал, сам пил, -- пояснил Лозневой, стараясь подбирать слова попроще, чтобы Квейс понял все, как надо, и не произошло никаких недоразумений.
   Квейс сам уже не раз страдал от самогона. Совсем недавно был случай, когда он, выпив лишнего, всерьез думал, что отдаст богу душу: так измучила рвота! Несколько раз уже Квейс давал себе зарок не пить русский самодельный шнапс, но вин, посылаемых из хозяйственной роты, не хватало, а тут, как назло, всегда было скверное настроение: то из-за плохих вестей из дому и с фронта, то потому, что работа становилась не менее опасной, чем на передовой линии. Волей-неволей приходилось нарушать зарок и обращаться к полицаям с просьбой доставить русский самогон.
   **
   Лозневой думал, что если гитлеровцы хотят создать новое русское государство по образу и подобию фашистской Германии, то они должны быть заинтересованы в самых добрых отношениях с теми русскими, которые желают оказать им помощь в этом деле. Между тем даже небольшой опыт службы показал, что гитлеровцы не очень-то заботятся об этом. В чужой стране они держатся самоуверенно и нагло, как хозяева. Лозневой объяснял это тем, что еще не закончена война и законы ее требуют от армии, ведущей наступление, быть суровой и беспощадной, а от военных -- всем своим видом, всеми своими поступками доказывать силу и величие своей армии. Но все же Лозневого обижало, что гитлеровцы так наглы, грубы и невнимательны. Вот умер человек, усердно сотрудничавший с ними, а представитель немецкой власти даже не нашел ни одного слова сочувствия и жалости. "Просто дико! -- рассуждал. Лозневой. -- Умер человек, а он и бровью не повел! Подлец, только и всего!"
   **
   В этот день Лозневой особенно остро почувствовал, как ненавидят его ольховцы. Ненавидят не меньше, а больше, чем гитлеровцев. В каждом доме его встречали гневными и презрительными взглядами. В каждом доме!
   **
   Майор Озеров прожил там почти всю жизнь. Озеровы -- старожилы Сибири. Их род раскинул могучие ветви по многим селам, расположенным у Касмалинского бора. Отец Озерова возвратился с первой мировой войны большевиком, создал и возглавил в родном селе Совет, а когда летом восемнадцатого года белогвардейцы захватили власть -- стал командиром партизанского отряда в знаменитой партизанской армии своего друга-однополчанина Ефима Мамонтова. Через год отец, раненный в ногу, попал в руки белых карателей. На глазах односельчан белогвардейцы исхлестали его шомполами до потери сознания, а затем пристрелили. На другой день четырнадцатилетний Сережа Озеров был в отряде партизан. До зимы он носился по алтайским степям, участвовал в разгроме нескольких карательных экспедиций Колчака, а зимой, когда подошли части Красной Армии, вернулся домой.
   После двухлетнего перерыва вместе с другими переростками Сережа вновь взялся за учебу, проявил в ней завидное упорство и в 1925 году окончил среднюю школу. После этого можно было жить и работать спокойно в родном селе, но Сергей Озеров долго метался, не находя себе дела по душе. Он работал то избачом, то учителем, то в волостном комитете комсомола -- и везде был недоволен своей работой. Наконец, к удивлению родных, он пошел в военкомат, отказался от льготы и попросил отправить его в армию.
   Так закончились его поиски любимого дела.
   В армии он прошел путь от рядового до офицера, командира роты. Все это время он провел в Сибири. Только последние годы, когда учился в военной академии, пришлось жить в Москве. Сразу после окончания академии он надеялся вернуться в родную Сибирь, где безвыездно жила его семья, но началась война, и его немедленно отправили на запад.
   **
   Батальон капитана Владимира Шаракшанэ второй день стоял на отдыхе в большом селе, где размещались все тыловые подразделения полка. Солдаты батальона помылись в крестьянских банях, получили свежее белье, выспались за всю последнюю неделю и теперь занимались самыми различными делами: ремонтировали и чистили оружие, приводили в порядок обмундирование, слушали беседы политруков и агитаторов, читали газеты и книги, писали письма, учились проводить дневные и ночные поиски, изучали снайперское дело, подвозили боеприпасы, знакомили новичков из пополнения с тяжелым искусством войны. Как всегда, еще больше было дел у офицеров. Словом, жизнь в резерве все называли отдыхом только потому, что так называлась она официально, в приказах штаба полка.
   **
   ...В жизни человека бывают крутые, переломные моменты -- они занимают иногда только часы, а то и минуты. Таким переломным моментом в жизни Андрея был день 7 ноября, когда он почувствовал, что стал солдатом, и познал счастье победы над врагом. Волшебное, окрыляющее чувство воинского успеха в бою раскрыло в нем новые силы и новые способности. Раньше он и думать не смел, что может командовать отделением, да к тому же во время войны. После 7 ноября он понял, что может командовать, и поэтому спокойно принял новое назначение. Через два дня генерал Бородин присвоил ему звание сержанта.
   Командуя стрелковым отделением, Андрей Лопухов изменился еще более, чем в знаменательный день 7 ноября. Чувство ответственности за свое дело, за подчиненных людей вдруг пробудило в нем новый поток энергии. Он зорко следил за тем, чтобы все солдаты его отделения были примерными во всех отношениях: честно несли службу, стойко переносили все ее тяготы, берегли оружие и держали его всегда готовым к бою, были сыты, бодры и сражались с врагом, не щадя своей жизни. Дни и ночи, недосыпая и недоедая, он был поглощен выполнением своих новых воинских обязанностей: командовать отделением, да еще во время войны, совсем не легкое дело, как могут думать несведущие люди.
   Но Андрей Лопухов быстро накапливал не только военные знания и военный опыт. Постоянное общение с людьми разных профессий и разного культурного кругозора, частые беседы с ними о событиях, потрясавших мир, желание как можно глубже разобраться во всех сложных процессах жизни, взбудораженной войной, -- все это оказывало огромное влияние на его духовный рост: звало на беседы политруков и агитаторов, заставляло брать в руки газету, жадно слушать рассказы бывалых людей, самому вступать в частые солдатские споры. Служба в армии оказалась для Андрея необычайно суровой, но чудесной школой жизни,
   **
   В последние дни недавно назначенный помощник командира взвода старший сержант Дубровка, белокурый крепыш, еще бледный после недавнего ранения, аккуратно, утром и вечером, проводил во взводе различные беседы и читки газет. Андрей всегда садился поближе к Дубровке и слушал его, стараясь не проронить ни слова. Особенно жадно слушал он все статьи и заметки, в которых рассказывалось о жизни на захваченной оккупантами территории. Когда в сводках Совинформбюро или в газетных корреспонденциях говорилось о действиях калининских партизан, Андрей отчетливо, как живого, видел перед собой худощавого, с горящими глазами Степана Бояркина и вспоминал его гневный голос при последней встрече. Если же в газетах описывалось, как колхозники оказывают сопротивление врагу, Андрей видел перед собой всех родных -- отца, мать, Марийку -- и представлял их участниками описанных событий. В такие минуты Андрей то шумно вздыхал, то в радостном или тревожном волнении сжимал кулаки и просил у Дубровки газету, чтобы увидеть напечатанное своими глазами.
   Интерес к событиям в родных местах был трепетен и горяч, и это объяснялось легко: Андрей все больше и больше тосковал и тревожился об Ольховке, о родителях, о Марийке и Васятке... Но он, этот интерес, никак не мешал Андрею горячо интересоваться и тем, что происходило во всех других местах, где были оккупанты, и тем, что происходило в тылу -- в Москве, на Волге и Урале, в Сибири и на Дальнем Востоке... То чувство, которое он испытал при отступлении в октябре, поднявшись на ольховское взгорье, когда, казалось, перед его взглядом на мгновение открылись необозримые, лежащие за горизонтом просторы Родины, он испытывал в эти дни очень часто. Что делало с Андреем это чудесное чувство связи и общности со всем зримым и незримым, что вмещалось в пределы родины!
   Вчера агитатор Дубровка заболел -- от простуды перехватило горло. Встретив Андрея, он подал ему свежую армейскую газету, хрипя, сказал:
   -- Прочитай ребятам. Сначала сводку, а потом вот эти заметки. И потолкуйте потом, если что... Я в санроту пошел -- видишь, как давит? Просто беда!
   Андрей посмотрел в карие, лукавые глаза Дубровки, вздохнул и взял газету.
   Читал Андрей хорошо, и солдаты слушали его внимательно. Но Андрей волновался, как в бою. Особенно разволновался он, когда читал маленькую заметку о том, как немецкие оккупанты грабят и притесняют колхозников какой-то деревни О. в Калининской области. Деревень, названия которых начинаются с буквы "О", в Калининской области десятки. Андрей знал это. Описанные в газете события могли происходить и не в Ольховке, как и было в действительности. Но Андрей сразу, без всяких сомнений, решил, что все описанное произошло именно в его родной Ольховке, и с большим трудом, едва сдерживая себя, закончил чтение газеты.
   **
   Но минуты перед боем -- особые минуты...
   Все солдаты разговаривали только при крайней необходимости, а больше молчали, вслушивались в себя и были очень недовольны, если что-либо мешало этой важной и нужной человеческой потребности. Многие с трудом сдерживали и скрывали от товарищей озноб, боясь, что его сочтут за выражение страха, но делали это напрасно: это был не страх, а то особое солдатское волнение перед боем, когда из-за недостатка времени враз обдумывается и решается многое из того, что должно бы обдумываться и решаться в течение всей жизни. Особенно волновало всех то обстоятельство, что батальону впервые придется вести большой наступательный бой.
   **
   Лена Малышева, вступая добровольно в армию, много думала о том, как будет участвовать в первом бою. Ее нисколько не пугало боевое крещение. У Лены никогда даже и не появлялась мысль, что идти в бой -- страшно и опасно: так велико и властно было в ее душе ощущение безмерной потребности быть сейчас на войне, благородства и красоты воинского труда советских людей. Готовясь к боевому крещению, Лена думала только о том, как ей лучше выполнить свои обязанности на поле боя, и была счастлива, что ее воображение всегда милостиво и щедро рисовало перед ней те картины, какие отвечали большой потребности ее души.
   Но ни одной картины, созданной воображением до боя, Лена не увидела в бою. Все здесь до обидного противоречило тому, к чему привыкла Лена прежде за долгие часы раздумья, -- и звуки, и краски, и чувства...
   ...Лену измучили собаки. От свиста пуль они припадали к земле и даже зарывались в снег -- не хватало никаких сил сорвать их с места. Если разрывался вблизи снаряд, они с визгом бросались куда попало и тащили Лену за собой на поводке волоком. Они боялись огня и дыма. Но самое главное -- они боялись раненых. Услышав стон раненого, они ни за что не подходили к нему -- упирались, рвались в стороны, рычали и скалили зубы. Всему виной была Найда. Должно быть, она уже побывала, и не совсем благополучно, под огнем; она так боялась свиста и грохота, так металась, визжала и взлаивала, что всей упряжке было жутко... "Да разнеси вас на клочья, будь вы трижды прокляты! -- сквозь слезы кричала Лена на ошалелых собак, сдерживая их и смахивая с лица снег. -- И кто только выдумал эти упряжки! Да я бы без вас... я бы больше вынесла раненых! Пропадите вы пропадом, дурные морды!" И опять падала в снег, тащилась волоком за упряжкой.
   **
   ...Майор Озеров поджидал нового комиссара уже с неделю. Почему-то Озерову казалось, что он непременно должен быть похожим во всем на погибшего Яхно: ничто не могло затмить его образ перед взором Озерова -- ни огонь, ни дым войны. Но вскоре ему пришлось с досадой убедиться, что он ошибся в своем ожидании.
   Новый комиссар, Иван Иванович Брянцев, был человеком совсем другого склада. Если Озерову казалось, что Яхно всегда лучился, как хорошо отграненный алмаз, то этот был темен, словно кусок антрацита. Он казался таким еще и потому, что все в нем было темным от природы: и худощавое, губастое лицо, и волосы, так плотно свитые на широкой голове, что можно было ходить без шапки, и хмурые, должно быть не любящие яркого света глаза. И даже голос, казалось, был у него темноватый, подземный -- разговаривал он, особенно в первое время, коротко и мрачновато.
   **
   Майор Озеров знал, что любой комиссар прежде всего интересуется моральным состоянием личного состава части и тем, как поставлена в ней политическая работа. С этого и начал было Озеров свой рассказ о полке, но Брянцев попросил прежде всего показать, где занял полк позиции после боя, рассказать о командном составе, о боеспособности различных подразделений. А затем, быстро освоясь с обстановкой в полку, он расспросил, в каком состоянии орудия и пулеметы, достаточно ли зимней смазки, как работают ремонтники, какой имеется транспорт, сколько запасного телефонного кабеля, где можно достать лыжи. Причем, разговаривая о чисто военных делах, он проявлял во всем отличные знания. Сразу чувствовалось, что он не только хорошо знает Полевой устав пехоты и множество различных наставлений, но имеет немало своих, иногда оригинальных мыслей о военном искусстве. Озеров был окончательно изумлен, когда Брянцев, заговорив об инженерных работах, развязал свой вещевой мешок и вытащил пачку книг и брошюр по различным вопросам военного дела.
   **
   Наконец наступила очередь знакомить комиссара с делами, которые касались его непосредственно. Озеров умышленно начал рассказывать о них подробнее, чем думал рассказать прежде, -- этим он хотел подчеркнуть, что вот, мол, дорогой комиссар, где твоя настоящая область работы. Озеров очень подробно рассказал о политическом составе полка, о том, как он выполнял свои обязанности в боях, чего не хватает некоторым политработникам, чтобы полностью оправдать свою роль в армии. Он рассказал о работе партийной организации, о ее влиянии в полку, об отдельных коммунистах, ставших вожаками солдат в бою.
   Брянцев слушал его рассказ весьма внимательно и даже удивленно, изредка записывая что-то в своем блокноте.
   -- Сергей Михайлович, послушайте, -- сказал он, когда рассказ был закончен, -- а ведь мне в свою очередь приходится спросить: вы раньше не были, случайно, комиссаром, а?
   -- Никогда.
   -- А из вас бы, мне кажется, неплохой вышел комиссар!
   -- Возможно! -- со смехом ответил Озеров.
   **
   С той самой минуты, когда партизаны схватили Лозневого, он все время находился в состоянии полной опустошенности, безразличия ко всему, что происходило с ним и вокруг него всю ночь и все утро. Ссутулясь, он недвижимо сидел на полу в темном углу кухни, смотрел на толпившихся вокруг партизан и точно не видел их, слушал и не слышал, о чем шумно рассказывала им старая хозяйка. Рано утром в центре деревни собрался народ. Илья Крылатов рассказал колхозникам, с какой подлой целью Лозневой занимался грабежом, и просил, чтобы обо всем, что произошло в Сохнине, немедленно стало известно в соседних деревнях. Потом Ерофей Кузьмич и Марийка рассказали, как он стал предателем. Но Лозневой все это время стоял спокойно, смотрел на всех отсутствующим взглядом и слушал партизан с таким видом, будто они говорили не о нем, а о каком-то неизвестном ему человеке... Лозневой равнодушно наблюдал и за расстрелом Сысоева и Ярыгина (Чикин был убит ночью при схватке). Ничто не изменилось в лице Лозневого и в ту минуту, когда объявили, что его оставляют пока в живых для обстоятельного допроса в отряде. И теперь вот, сидя на пне у тропы, ведущей к лесной партизанской избушке, Лозневой с полным безразличием слушал разговор партизан о своей близкой смерти.
   Все утро Лозневому даже и не думалось о себе, точно он уже не ощущал себя реально существующим в мире. Он вообще находился в состоянии того странного бездумья, от которого любой живой человек с содроганием чувствует себя находящимся в пустоте. Если же ему и думалось, то о пустяках и мелочах, никогда прежде не заслуживавших его внимания, да и то как-то неопределенно, смутно... "Странный этот снег, -- думал он сейчас, слушая разговор партизан. -- Ведь сейчас зима, очень холодно, а он так быстро тает в руке... И уже не снег, а вода... А отряхнешь руку -- и нет ничего... Странно!"
   Подошли на лыжах приотставшие в пути Крылатов и Марийка. Вероятно, они только что говорили о чем-то интересном для них: их молодые лица озаряло веселое возбуждение.
   -- Почему сидите? -- живо спросил Крылатов. Партизаны ответили не спеша:
   -- Не идет, сволочь!
   -- Едва ноги переставляет.
   Лозневой обернулся на голоса и встретился взглядом с Марийкой. И здесь Лозневой вдруг вспомнил, как, осенью, избитый гитлеровцами, он появился с колонной пленных в Ольховке, как сидел в пыли у колодца, ожидая смерти, а Марийка с горячей и бесстрашной решимостью просила начальника конвойной команды:
   -- Оставь его! Отпусти!
   Теперь она молчала. Лозневой ждал, что она, не вытерпев, все же заговорит с ним и скажет, может быть, слова гнева и презрения. "Пусть говорит, -- подумал он, -- я все выслушаю". Но Марийка, посмотрев на него с таким выражением, точно в пустое пространство, медленно отвела взгляд. И оттого, что Марийка не нашла для него в эту минуту даже гневного слова, Лозневой неожиданно почувствовал большую, ноющую боль в душе. Он внезапно вернулся к действительности, впервые услышал, как надо было слышать раньше, давно произнесенные партизанами слова о его смерти, и ему стало вдруг так страшно, что он вскрикнул и свалился в снег.
   -- Не задерживайтесь, -- приказал Крылатов.
   Пройдя около сотни метров вслед за размашисто шагавшей на лыжах Марийкой, Крылатов окликнул ее, догнал и осторожно спросил:
   -- И он еще ухаживал, а?
   Марийка вспыхнула, взглянула на Крылатова оскорбленно и быстро пошла дальше... "Да разве она могла полюбить такого? -- подумал Крылатов, любуясь легкостью и красотой ее движений на лыжах, всей ее устремленной вперед фигурой. -- Ничтожество! Мразь! И еще осмелился, поганец, думать, что он чета этой красавице?" Марийка скрылась в мелком ельнике. "Нет, у меня другое дело, -- не совсем уверенно подумал Крылатов, не торопясь догонять Марийку. -- Впрочем, чем же лучше-то? Пока ничего хорошего не видно!" Не однажды Илья Крылатов пытался заговаривать с Марийкой о своей любви. Но Марийка очень холодно, а то и враждебно встречала его самые осторожные намеки. Сегодня близость Марийки, ее приподнятое душевное состояние, вызванное первой боевой удачей, больше обычного взволновали Илью Крылатова. И он почел бы за неизмеримое счастье, если бы Марийка позволила ему сказать только одно слово из тех тысяч слов, какие припас он для нее за дни своей неожиданной любви. Но каждый раз, встретясь со взглядом Марийки, он мгновенно лишался дара речи. "Неправда, полюбит!" -- упрямо сказал себе Крылатов и даже ударил кулаком по стволу сосны. Но пошел он по следу Марийки все же с поникшей головой.
   Партизаны кое-как подняли Лозневого на ноги. Мертвенно-бледный, он сделал несколько шагов вперед, остановился, взглянул на хрустально сверкающий лес, на ясное зимнее небо и грохнулся грудью в куст багульника, сильно исцарапав лицо.
   Когда его подняли, он увидел на своих руках кровь и потерял сознание.
   До избушки партизаны вели его под руки.
   Как следует Лозневой пришел в себя только в бане, куда втащили его волоком. Увидев Шошина, он порывисто поднялся с холодцого, щелястого пола, и внезапная трезвая мысль мгновенно вернула ему потерянные силы.
   -- Это ты? -- спросил он, сдерживая шумное, воспаленное дыхание.
   -- Тихо! Тихо! -- откидываясь в угол, прошептал Шошин стонуще, сквозь стиснутые зубы; он был потрясен внезапным появлением в бане волостного коменданта полиции.
   -- Спасай! -- сдерживая голос, потребовал Лозневой. -- Выручи!
   -- Как я могу? Ты что?..
   -- Спасай как хочешь!
   -- Да как спасти? Как?
   -- Думай! Спасай!
   В приливе яростной решимости бороться со своей судьбой он скреб ногтями доски. Он хотел жить, жить и жить... Глаза его горели жаждой жизни и свободы.
   -- Погоди! -- прошептал Шошин. -- Потерпи!
   Афанасия Шошина трясло как в лихорадке. Он подошел к двери и начал бить в нее кулаками. Часовой услышал не сразу: он бродил около бани, на солнышке. Не открывая двери, он недовольным голосом крикнул с порога предбанника:
   -- Кто там ломится? В чем дело?
   -- Вызови Пятышева! -- крикнул Шошин.
   -- А-а, это ты... А зачем он тебе?
   -- Не хочу я сидеть с этой сволочью! Часовой вышел из предбанника и несколько раз свистнул, заложив в рот пальцы.
   -- Есть, хорошо придумано! -- задыхаясь от радостной надежды, прошептал Лозневой. -- Настаивай! Требуй! А как выпустят, выручай. Придумаешь что-нибудь, а?
   -- Там-то я придумаю...
   -- Зажги дом! Устрой панику!
   -- Молчи, там мое дело...
   Пришел Пятышев. Кряхтя, он пролез в низкую дверь, выпрямился и прежде всего посмотрел на Лозневого. Тот сидел на полу, на сене, вытянув ноги в черных валенках, привалясь боком к лавке у каменки; его исцарапанное лицо было потно, крылья висячего птичьего носа раздувались от порывистого дыхания, расширенные глаза ярко блестели.
   -- Что он тут? -- спросил Пятышев, переводя взгляд на Шошина.
   -- Известно, гадина! -- крикливо, запальчиво ответил Шошин. -- Чует, что подошел конец, вот и взбесился, как зверюга! Видишь, как блестят глазищи! Он же, сволочь, хотел меня силком в полицаи назначить, да не вышло! А вот увидел в отряде и давай брызгать слюной! Известно, гадина!
   -- Это ты гадина! -- взвизгнул Лозневой.
   -- Замолчь! -- крикнул на него Пятышев.
   -- Он все время, гад, вот так! -- У Шошина нервно дергалось землистое, не по годам старое лицо. -- Он все время гавкает тут. Мне, говорит, конец, да и вам всем крышка! И разное подобное. Теперь вот скажи: могу я после этого сидеть с ним, а? Не могу! Нет моего терпения! Ни одной минуты не могу я сидеть рядом с этой сволочью!
   -- Обожди, не кричи! -- остановил его Пятышев. -- Ты же знаешь, что посадил тебя командир отряда. Как я могу отменить его приказ?
   -- А как мне сидеть здесь? Где такой закон: партизану сидеть под арестом вместе с предателем? Нет такого закона! Освободится место, тогда и отсижу. Куда я денусь?
   -- Нет, Шошин, не кричи, это бесполезно!
   -- Тогда посадите меня в другое место!
   -- А куда? К себе в карман?
   -- Значит, мне терпеть, да?
   -- Ну и терпи, не сдохнешь за ночь! Пятышев повернулся и вылез из бани.
   -- У-у, ид-диот! -- яростно прошептал Лозневой.
   Шошин присел на лавку у каменки. У него вздрагивали почти черные губы.
   -- За что?
   -- Не сумел! Не добился!
   -- Я сделал все, что мог...
   -- Врешь, не все! Думай!
   -- Да что я могу сделать?
   -- Думай! Не выручишь, тебя выдам!
   -- Меня? -- вздрогнув, переспросил Шошин. [503]
   -- Погибать, так вместе!
   Шошин с ужасом понял, что ему тоже пришел конец, и пришел так нежданно-негаданно. "Да, выдаст! Выдаст! -- решил он, леденея от ужаса. -- Теперь ему все равно..." Опасливо озираясь на дверь, он попросил почти беззвучно и слезно:
   -- Не губи! Какая тебе выгода!
   -- Спасай! Спасай, а то выдам!
   Застонав от горя, Шошин свалился на каменку и в ту же секунду неожиданно для себя принял единственно возможное теперь решение. Нащупав под своей грудью камень-голыш, он вдруг круто обернулся и, не успел Лозневой отшатнуться, с диким воплем ударил его по голове, вложив всю силу в этот удар, суливший спасение от верной гибели.
   **
   ...Дивизия Бородина бесстрашно встретила врага на скирмановских рубежах. Немецко-фашистские войска атаковали ее яростно и злобно. Но они не могли опрокинуть ее и перерезать Волоколамское шоссе. Дивизия Бородина точно вросла в землю, и любой огонь был бессилен выжечь ее с занимаемых позиций.
   Утром 18 ноября стало известно, что Советское правительство присвоило дивизии Бородина, в числе других, звание гвардейской. После этого дивизия Бородина еще два дня стойко, беззаветно отражала удары врага на скирмановских рубежах. Только в ночь на 20 ноября по приказу Рокоссовского она оставила свои позиции.
   **
  

Бубеннов М.С.

Белая береза.  -- М.: Воениздат, 1966

  

 Ваша оценка:

По всем вопросам, связанным с использованием представленных на ArtOfWar материалов, обращайтесь напрямую к авторам произведений или к редактору сайта по email artofwar.ru@mail.ru
(с) ArtOfWar, 1998-2023