ArtOfWar. Творчество ветеранов последних войн. Сайт имени Владимира Григорьева
Каменев Анатолий Иванович
"Не подняться тебе, старик"!?

[Регистрация] [Найти] [Обсуждения] [Новинки] [English] [Помощь] [Построения] [Окопка.ru]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    "Лебедь рвется в облака, рак - пятится назад, а щука - тащит в воду": а воз-то и поныне не сдвинулся с места. Прав Крылов: "Когда в товарищах согласья нет, на лад их дело не пойдет"... В этом-то и "собака зарыта"... А ведь Макаренко на практике доказал, как работает умная система воспитания воинов...


  
  

ЭНЦИКЛОПЕДИЯ РУССКОГО ОФИЦЕРА

(из библиотеки профессора Анатолия Каменева)

   0x01 graphic
   Сохранить,
   дабы приумножить военную мудрость
   "Бездна неизреченного"...
  
   Мое кредо:
   http://militera.lib.ru/science/kamenev3/index.html
  
  

0x01 graphic

  

"Портрет баснописца И.А.Крылова" 1834

Художник Эггинк Иван Егорович (1787-1867)

  

Анатолий Каменев

"НЕ ПОДНЯТЬСЯ ТЕБЕ, СТАРИК"!?

(Почему срабатывает инстинкт самосохранения, а не работает умная система воспитания воинов?)

  
   Случай, о котором мне хочется рассказать, имел место в 80-х годах прошлого века.
   Проходя службу в Алма-Атинском ВОКУ, имел честь бывать в разных воинских коллективах. Это объяснялось тем, что на все САВО приходился один дипломированный специалист в области военной психологии и педагогики.
  
   Поездки в разные части, участие в научно-теоретических конференциях, которые проводил округ, задания, которые приходилось получать из рук первых лиц округа (командующего и его заместителей), конечно, отрывали меня от исполнения прямых обязанностей, но все эти встречи и задания давали массу новых впечатлений и все это шло на пользу мне и моим подопечным - курсантам.
  
   Однажды на кафедре раздался звонок из военной прокуратуры и мне было предложено выступить перед офицерами военной прокуратуры с каким-то сообщением. Помню лишь то, что военные юристы спросили меня: не считаю ли я нужным ужесточить ответственность за воинские проступки и преступления.
   *
  
   К тому времени мой служебный опыт был достаточен для того, чтобы со знанием дела ответить на поставленный вопрос: за плечами было уже 15 лет офицерской службы в разных регионах (от холодного и далекого Красноярска до не близкой, но горячей Алма-Аты) и в разных званиях и должностях.
  
   Приходилось сталкиваться с разными ситуациями.
   К примеру, в Сибири подчиненные мне солдаты были на год-два старше меня и поначалу никак не хотели признавать во мне командира.
   Да и в Алма-Ате, куда я прибыл в звании майора на должность заместителя начальника кафедры, я встретил офицеров в звании подполковник и полковник.
  
   Но по служебному положению я был их начальником и потому должен был исполнять свои обязанности, не взирая на звания, но в интересах дела, к которому был определен.
   *
   И в том и в другом случае, не прибегая ни к помощи старших, ни бряцая "оружием власти", но и не скатываясь ни к панибратству, ни к заигрыванию с подчиненными, удалось поставить себя в коллективе подобающим образом.
   *
   Вот этот-то опыт и привел меня к пониманию простой мысли, что не строгостью и бесчеловечностью достигается порядок и послушание, а постановкой раз и навсегда предъявленных требований.
   *
   0x01 graphic
  
   Еще на курсантской, но в большей степени на скамье слушателя военной академии я обратил внимание на опыт великого педагога Антона Семеновича Макаренко, которому поручили руководит колонией для несовершеннолетних преступников.
  
   В "Педагогической поэме" Антон Семенович рассказывает о том, как ему нелегко дался этот опыт.
   Наука не содержала рекомендаций на счет перевоспитания преступников вообще, и малолетних, в частности. Да и рецепт борьбы с такими людьми был прост: оступился - иди в тюрьму. Из тюрьмы даже подающий надежду к исправлению человек, как правило, выходил уже рецидивистом. И далее от отсидки до отсидки такой человек прожигал жизнь.
   *
   Еще хуже дело обстояло с малолетними преступниками, которые в силу наивности и бесшабашности совершали преступления еще более тяжкие, чем взрослые.
   И вот с этими-то "детками" пришлось работать Макаренко.
   *
   Мне, конечно, не имеет смысла пересказывать все мытарства и страдания, которые выпали на долю Антона Семеновича, но в его "Педагогической поэме" мне удалось рассмотреть главное средство воспитания колонистов - постоянство раз и навсегда поставленного требования.
  
   И вот что обнаружилось самое примечательное в его практике: требование, которое он намеревался выдвинуть, было заранее обдумано, психологически просчитано, посильное и выполнимое.
  
   К примеру, не мог он сразу же сказать своим воспитанникам: "не воруйте" и требовать от них сейчас же отказаться от воровства.
   Дети, которые жили воровством, а то и грабежом, да нападением с насилием и убийством, не могли отрешиться от этой пагубной привычки.
  
   Но вот, исподволь, день за днем, внушал он своим воспитанникам мысль о том, что воровство - это занятие мерзкое, подлое и недостойное настоящего человека
  
   Воспитанники начинали прислушиваться к словам своего авторитетного воспитателя.
  
   Вскоре пойманные с поличным воришки впервые подверглись осуждению какой-то части воспитанников.
   Их было пока мало, но и это уже был прогресс, так как против воровства совсем недавно выступал только Макаренко да его сотрудники.
   Но, как говорится, лед тронулся...
  
   *
   Наконец, наступил такой момент, когда общественное мнение, т.е. мнение большинства, стало осуждать воровство как явление, а воришек переводить из разряда "героев" в звание людей непорядочных и подлых.
  
   Вот только тогда Макаренко во всеуслышание сказал: "С этого момента у нас не воруют!".
  
   И его голос был услышан, требование принято и постепенно реализовано почти с полным успехом.
  
   Случаи воровства еще случались, но воровали только вновь прибывшие, но не те, которые хотя бы месяц-два провели в колонии А.С. Макаренко.
  
   *
  
   Можно было бы и далее рассказывать о педагогических открытиях этого человека, понимая, как важен опыт такой Личности.
  
   Прискорбно, однако, сознавать, что новоявленные педагогические "корифеи" (Ю. Азаров) поспешили обвинить Макаренко в волюнтаризме и написать на его наследии "Не подняться тебе, старик".
  
   *
  
   Но вернемся к нашему случаю.
   Ведь и мне удалось добиться успехов в руководстве подчиненными лишь благодаря постановке определенных незыблемых требований.
  
   Посему и мой ответ прокурорским работникам звучал примерно так:
  
   - Нет, товарищи офицеры, я думаю иначе. Надо добиться того, чтобы действующие положения уставов, приказов и законов неукоснительно соблюдались.
  
   Но все же, пришлось убеждать моих собеседников в правоте сказанного.
   А для этого потребовалось привести конкретный пример.
  
   - Представьте себе такую ситуацию: вам на пути встречается солдат, который хочет прошмыгнуть мимо, не отдав честь. Как вы отреагируете на это нарушение? - спросил я присутствующих.
  
   Прокуроры и следователи, естественно, стали предлагать свои решения, одно "кровожаднее" другого: "надо погонять его как следует", "да что его гонять-то, надо арестовать и посадить на гауптвахту"...
  
   - Вы знаете, - сказал, наконец, я, - нет необходимости муштровать нерадивого солдата. Нужно просто поставить его в ситуацию постоянного требовательности. А для этого нам, офицерам, надо между собой договориться, чтобы не оставлять без внимания ни одного случая нарушения порядка отдания чести.
  
   Мои слова вызвали недоумение и непонимание.
   Тогда пришлось разъяснить сказанное
  
   - Что ж, давайте рассуждать дальше. Итак, на моем пути встречается солдат, который разучился приветствовать офицера отданием чести. Я останавливаю этого солдата и делаю ему замечание по поводу нарушения.
  
   Один из присутствующих не выдержал и задал вопрос:
  
   - Что же, по-вашему, он после этого замечания исправится?
  
   - Нет, конечно. Но дело-то в продолжении истории. Ведь солдат дальше идет своей дорогой и ему вновь встречается офицер, который так же, как и я, делает ему замечание и внушение, - сделав небольшую паузу, я продолжил. - И вот тут-то в сознании этого военнослужащего обязательно происходит некоторое осмысление происходящего. Он вдруг начинает понимать, что к нему не только предъявляются законные требования, а самое главное - эти требования исходят от всех должностных лиц.
  
   Но, кажется, и это было не убедительно.
   Тогда пришлось задать аудитории еще один вопрос:
  
   - Скажите, пожалуйста, как поступит солдат, когда ему встретится третий офицер?
  
   Ответ был однозначный: солдат поспешит приложить руку к головному убору и тем самым избежит внушений со стороны третьего офицера.
   *
  
   Законно возникает вопрос: что произошло в эти короткие мгновения встречи солдата с тремя офицерами, предъявлявшими одни и те же законные требования?
  
   Конечно, ни о какой мгновенной сознательности речи быть не может.
  
   Просто сработал инстинкт самосохранения, этот древнейший механизм, позволяющий человеку избегать опасности и неприятности.
  
   "Лучше уж я приложу руку к головному убору, чем буду в очередной раз выслушивать нотации офицера", - так примерно заключил наш "герой" после встречи со вторым офицером.
  
   Почему именно со вторым, а не с первым? Да потому, что один требовательный офицер - случайность, два и более - система.
  
   Воспитывает не случайность, а система.
  
   В данном случае - система одних и тех же требований.
   *
  
   Офицерам в их служебных делах как раз не хватает системы.
  
   И самое трудное состоит в том, что офицерам взвода и роты (а это - ключевое звено воинской части) подчас не удается договориться о совместных и постоянных требованиях.
   *
  
   Вот и получается, как в басне Крылова: "лебедь рвется в облака, рак - пятится назад, а щука - тащит в воду".
   А воз-то и поныне там, не сдвинулся с места.
  
   Прав был великий баснописец Н.А. Крылов: "Когда в товарищах согласья нет, на лад их дело не пойдет"...
  
   Здесь-то, как мне кажется, "собака и зарыта"...
  
  
   0x01 graphic
  
   Информация к размышлению
  

0x01 graphic

  

А.С. Макаренко

Мы не такие плохие, Антон Семенович!

(фрагменты из "Педагогической поэмы")

  
   Четвертого декабря в колонию прибыли первые шесть воспитанников и предъявили мне какой-то сказоч­ный пакет с пятью огромными сургучными печатями.
  
   В пакете были "дела".
   Четверо имели по восемнадцати лет, были присланы за вооруженный квартирный гра­беж, а двое были помоложе и обвинялись в кражах.
   Воспитанники наши были прекрасно одеты: галифе, ще­гольские сапоги. Прически их были последней моды. Это вовсе не были беспризорные дети. Фамилии этих первых: Задоров, Бурун, Волохов, Бендюк, Гуд и Таранец.
  
   Мы их встретили приветливо. У нас с утра готовил­ся особенно вкусный обед, кухарка блистала белоснеж­ной повязкой; в спальне, на свободном от кроватей пространстве, были накрыты парадные столы; скатертей мы не имели, но их с успехом заменили новые просты­ни. Здесь собрались все участники нарождающейся ко­лонии. Пришел и Калина Иванович, по случаю торже­ства сменивший серый измазанный пиджачок на курточ­ку зеленого бархата.
   Я сказал речь о новой, трудовой жизни, о том, что нужно забыть о прошлом, что нужно идти все вперед и вперед. Воспитанники мою речь слушали плохо, пере­шептывались с ехидными улыбками и презрением по­сматривали на расставленные в казарме складные койки -- "дачки", покрытые далеко не новыми ватными одеялами, на некрашеные двери и окна. В середине мо­ей речи Задоров вдруг громко сказал кому-то из това­рищей:
   -- Через тебя влипли в эту бузу!
   Остаток дня мы посвятили планированию нашей дальнейшей жизни. Но воспитанники с вежливой не­брежностью выслушивали мои предложения,-- только бы скорее от меня отделаться.
   А наутро пришла ко мне взволнованная Лидия Пет­ровна и сказала:
   -- Я не знаю, как с ними разговаривать... Говорю
им: надо за водой ехать на озеро, а один там, такой --
с прической, надевает сапоги и прямо мне в лицо сапогом: "Вы видите, сапожник пошил очень тесные са­поги!"
   В первые дни они нас даже не оскорбляли, просто не замечали нас. К вечеру они свободно уходили из ко­лонии и возвращались утром, сдержанно улыбаясь на­встречу моему проникновенному соцвосовскому выгово­ру. Через неделю Бендюк был арестован приехавшим агентом губрозыска за совершенное ночью убийство и ограбление. Лидочка насмерть была перепугана этим событием, плакала у себя в комнате и выходила только затем, чтобы у всех спрашивать:
   -- Да что же это такое? Как же это так? Пошел и убил?..
   Екатерина Григорьевна, серьезно улыбаясь, хмури­ла брови:
   -- Не знаю, Антон Семенович, серьезно, не знаю...
Может быть, нужно просто уехать. Я не знаю, какой
тон здесь возможен...
   Пустынный лес, окружавший нашу колонию, пустые коробки наших домов, десяток "дачек" вместо кроватей, топор и лопата в качестве инструмента и полдесятка воспитанников, категорически отрицавших не только на­шу педагогику, но всю человеческую культуру,-- все это, правду говоря, нисколько не соответствовало наше­му прежнему школьному опыту.
   Длинными зимними вечерами в колонии было жут­ко. Колония освещалась двумя пятилинейными лампочками: одна -- в спальне, другая -- в моей комнате. У воспитательниц и у Калины Ивановича были "каган­цы"-- изобретение времен Кия, Щека и Хорива. В мо­ей лампочке верхняя часть стекла была отбита, а остав­шаяся часть всегда закопчена, потому что Калина Ива­нович, закуривая свою трубку, пользовался часто огнем моей лампы, просовывая для этого в стекло половину га­зеты.
   В тот год рано начались снежные вьюги, и весь двор колонии был завален сугробами снега, а расчистить до­рожки было некому. Я просил об этом воспитанников, но Задоров мне сказал:
   -- Дорожки расчистить можно, но только пусть зима кончится: а то мы расчистим, а снег опять нападет.
Понимаете?
   Он мило улыбнулся и отошел к товарищу, забыв о моем существовании. Задоров был из интеллигентной семьи -- это было видно сразу. Он правильно говорил, его лицо отличалось той молодой холеностью, какая бы­вает только у хорошо кормленных детей. Волохов был другого порядка человек: широкий рот, широкий нос, широко расставленные глаза, все это с особенной мяси­стой подвижностью,-- лицо бандита. Волохов всегда держал руки в карманах галифе, и теперь он подошел ко мне в такой позе:
   -- Ну, сказали ж вам...
   Я вышел из спальни, обратив свой гнев в какой-то тяжелый камень в груди. Но дорожки нужно было рас­чистить, а окаменевший гнев требовал движения. Я за­шел к Калине Ивановичу:
   -- Пойдем снег чистить.
   -- Что ты! Что ж, я сюда черноробом наймался?
А эти что? -- кивнул он на спальни.-- Соловьи-разбой­ники?
   -- Не хотят.
   -- Ах, паразиты! Ну, пойдем!
   Мы с Калиной Ивановичем уже оканчивали первую дорожку, когда на нее вышли Волохов и Таранец, на­правляясь, как всегда, в город.
   -- Вот хорошо! -- сказал весело Таранец.
   -- Давно бы так,-- поддержал Волохов.
   Калина Иванович загородил им дорогу:
   -- То есть как это-- "хорошо"? Ты, сволочь, отка­зался работать, так думаешь, я для тебя буду? Ты здесь не будешь ходить, паразит! Полезай в снег, а то я тебя лопатой...
   Калина Иванович замахнулся лопатой, но через мгновение его лопата полетела далеко в сугроб, труб­ка -- в другую сторону, и изумленный Калина Ивано­вич мог только взглядом проводить юношей и издали слышать, как они ему крикнули:
   -- Придется самому за лопатой полазить!
Со смехом они ушли в город.
   -- Уеду отседова к черту! Чтоб я тут работал! --
сказал Калина Иванович и ушел в свою квартиру, бросив лопату в сугробе.
   Жизнь наша сделалась печальной и жуткой. На боль­шой дороге на Харьков каждый вечер кричали:
   -- Рятуйте!..
   Ограбленные селяне приходили к нам и трагически­ми голосами просили помощи.
   Я выпросил у завгубнаробразом наган для защиты от дорожных рыцарей, но положение в колонии скры­вал от него. Я еще не терял надежды, что придумаю способ договориться с воспитанниками.
   Первые месяцы нашей колонии для меня и моих то­варищей были не только месяцами отчаяния и бессиль­ного напряжения,-- они были еще и месяцами поисков истины. Я во всю жизнь не прочитал столько педагоги­ческой литературы, сколько зимою 1920 года.
   Это было время Врангеля и польской войны. Вран­гель где-то был близко, возле Новомиргорода, совсем недалеко от нас, в Черкасах, воевали поляки, по всей Украине бродили батьки, вокруг нас многие находились в блакитно-желтом очаровании. Но мы в нашем лесу, подперев голову руками, старались забыть о громах ве­ликих событий и читали педагогические книги.
   У меня главным результатом этого чтения была крепкая и почему-то вдруг основательная уверенность, что в моих руках никакой науки нет и никакой теории нет, что теорию нужно извлечь из всей суммы реаль­ных явлений, происходящих на моих глазах. Я сначала даже не понял, а просто увидел, что мне нужны не книжные формулы, которые я все равно не мог привя­зать к делу, а немедленный анализ и немедленное дей­ствие.
   Всем своим существом я чувствовал, что мне нужно спешить, что я не могу ожидать ни одного лишнего дня. Колония все больше и больше принимала характер "ма­лины" -- воровского притона, в отношениях воспитанни­ков к воспитателям все больше определялся тон посто­янного издевательства и хулиганства. При воспитатель­ницах уже начали рассказывать похабные анекдоты, грубо требовали подачи обеда, швырялись тарелками в столовой, демонстративно играли финками и глумли­во расспрашивали, сколько у кого есть добра:
   -- Всегда, знаете, может пригодиться... в трудную
минуту.
   Они решительно отказывались пойти нарубить дров для печей и в присутствии Калины Ивановича разлома­ли деревянную крышу сарая. Сделали они это с друже­любными шутками и смехом:
   -- На наш век хватит!
   Калина Иванович рассыпал миллионы искр из своей трубки и разводил руками:
   -- Что ты им скажешь, паразитам? Видишь, какие
алеганские холявы! И откуда это они почерпнули, чтоб
постройки ломать? За это родителей нужно в кутузку,
паразитов...
   И вот свершилось: я не удержался на педагогиче­ском канате.
   В одно зимнее утро я предложил Задорову пойти на­рубить дров для кухни. Услышал обычный задорно-ве­селый ответ:
   -- Иди сам наруби, много вас тут!
   Это впервые ко мне обратились на "ты".
   В состоянии гнева и обиды, доведенный до отчаяния и остервенения всеми предшествующими месяцами, я размахнулся и ударил Задорова по щеке. Ударил силь­но, он не удержался на ногах и повалился на печку. Я ударил второй раз, схватил его за шиворот, припод­нял и ударил третий раз.
   Я вдруг увидел, что он страшно испугался. Бледный, с трясущимися руками, он поспешил надеть фуражку, потом снял ее и снова надел. Я вероятно, еще бил бы его, но он тихо и со стоном прошептал:
   -- Простите, Антон Семенович...
   Мой гнев был настолько дик и неумерен, что я чув­ствовал: скажи кто-нибудь слово против меня -- я бро­шусь на всех, буду стремиться к убийству, к уничтоже­нию этой своры бандитов. У меня в руках очутилась железная кочерга. Все пять воспитанников молча стояли у своих кроватей, Бурун что-то спешил поправить в костюме.
   Я обернулся к ним и постучал кочергой по спинке кровати:
   -- Или всем немедленно отправляться в лес, на работу, или убираться из колонии к чертовой матери!
   И вышел из спальни.
   Пройдя к сараю, в котором хранились наши инстру­менты, я взял топор и хмуро посматривал, как воспи­танники разбирали топоры и пилы. У меня мелькнула мысль, что лучше в этот день не рубить лес -- не да­вать воспитанникам топоров в руки, но было уже позд­но: они получили все, что им полагалось. Все равно. Я был готов на все, я решил, что даром свою жизнь не отдам. У меня в кармане был еще и револьвер.
   Мы пошли в лес. Калина Иванович догнал меня и в страшном волнении зашептал:
   -- Что такое? Скажи на милость, чего это они такие
добрые?
   Я рассеянно глянул в голубые очи Пана и сказал:
   -- Скверно, брат, дело... Первый раз в жизни уда­
рил человека.
   -- Ох, ты ж, лышенько! -- ахнул Калина Иванович.-- А если они жалиться будут?
   -- Ну, это еще не беда...
   К моему удивлению, все прошло прекрасно. Я про­работал с ребятами до обеда. Мы рубили в лесу кривые сосенки. Ребята в общем хмурились, но свежий мороз­ный воздух, красивый лес, убранный огромными шапка­ми снега, дружное участие пилы и топора сделали свое дело.
   В перерыве мы смущенно закурили из моего запаса махорки, и, пуская дым к верхушке сосен, Зздоров вдруг разразился смехом:
   -- А здорово! Ха-ха-ха-ха!..
   Приятно было видеть его смеющуюся румяную ро­жу, и я не мог не ответить ему улыбкой:
   -- Что -- здорово? Работа?
   -- Работа само собой. Нет, а вот как вы меня съез­дили!
   Задоров был большой и сильный юноша, и смеяться ему, конечно, было уместно. Я и то удивлялся, как я решился тронуть такого богатыря.
   Он залился смехом и, продолжая хохотать, взял то­пор и направился к дереву:
   -- История, ха-ха-ха!..
   Обедали мы вместе, с аппетитом и шутками, но ут­реннего события не вспоминали. Я себя чувствовал все же неловко, но уже решил не сдавать тона и уверенно распорядился после обеда. Волохов ухмыльнулся, но Задоров подошел ко мне с самой серьезной рожей:
   -- Мы не такие плохие, Антон Семенович! Будет
все хорошо. Мы понимаем...
  
  

0x01 graphic

Я твердо решил, что буду диктатором ...

   На другой день я сказал воспитанникам:
   В спальне должно быть чисто! У вас должны
быть дежурные по спальне. В город можно уходить
только с моего разрешения. Кто уйдет без отпуска,
пусть не возвращается,-- не приму.
   Ого! -- сказал Волохов.-- А может быть, можно
полегче?
   Выбирайте, ребята, что вам нужнее. Я иначе не
могу. В колонии должна быть дисциплина. Если вам не
нравится, расходитесь, кто куда хочет. А кто останется
жить в колонии, тот будет соблюдать дисциплину. Как
хотите. "Малины" не будет.
   Задоров протянул мне руку.
   По рукам -- правильно! Ты, Волохов, молчи. Ты
еще глупый в этих делах. Нам все равно здесь переси­деть нужно, не в допр же идти.
   А что, и в школу ходить обязательно? -- спросил
Волохов.
   Обязательно.
   А если я не хочу учиться?.. На что мне?..
   В школу обязательно. Хочешь ты или не хочешь,
все равно. Видишь, тебя Задоров сейчас дураком на­
звал. Надо учиться -- умнеть.
   Волохов шутливо завертел головой и сказал, повто­ряя слова какого-то украинского анекдота:
   -- От ускочыв, так ускочыв!
   В области дисциплины случай с Задоровым был по­воротным пунктом. Нужно правду сказать, я не мучил­ся угрызениями совести. Да, я избил воспитанника. Я пережил всю педагогическую несуразность, всю юриди­ческую незаконность этого случая, но в то же время я видел, что чистота моих педагогических рук -- дело второстепенное в сравнении со стоящей передо мной за­дачей. Я твердо решил, что буду диктатором, если дру­гим методом не овладею.
   Через некоторое время у меня было серьезное столкновение с Волоховым, который, будучи дежурным, не убрал в спальне и отказался убрать после моего замечания.
   Я на него посмотрел сердито и сказал:
   -- Не выводи меня из себя. Убери!
   -- А то что? Морду набьете? Права не имеете!..
   Я взял его за воротник, приблизил к себе и зашипел в лицо совершенно искрение:
   -- Слушай! Последний раз предупреждаю: не морду набью, а изувечу! А потом ты на меня жалуйся,
сяду в допр, это не твое дело!
   Волохов вырвался из моих рук и сказал со слезами:
   -- Из-за такого пустяка в допр нечего садиться.
Уберу, черт с вами!
   Я на него загремел:
   Как ты разговариваешь?
   Да как же с вами разговаривать? Да ну вас к...!
   Что? Выругайся...
   Он вдруг засмеялся и махнул рукой.
   -- Вот человек, смотри ты... Уберу, уберу, не кричите!
   Нужно, однако, заметить, что я ни одной минуты не считал, что нашел в насилии какое-то всесильное педагогическое средство. Случай с Задоровым достался мне дороже, чем самому Задорову. Я стал бояться, что могу броситься в сторону наименьшего сопротивления.
   Из воспитательниц прямо и настойчиво осудила меня Лидия Петровна. Вечером того же дня она положила голову на кулачки и пристала:
   Так вы уже нашли метод? Как в бурсе, да?
   Отстаньте, Лидочка!
   Нет, вы скажите, будем бить морду? И мне
можно? Или только вам?
   Лидочка, я вам потом скажу. Сейчас я еще сам
не знаю. Вы подождите немного.
   Ну, хорошо, подожду.
   Екатерина Григорьевна несколько дней хмурила бро­ви и разговаривала со мной официально-приветливо. Только дней через пять она меня спросила, улыбнув­шись серьезно:
   Ну, как вы себя чувствуете?
   Все равно. Прекрасно себя чувствую.
   А вы знаете, что в этой истории самое печальное?
   Самое печальное?
   Да. Самое неприятное то, что ведь ребята о вашем подвиге рассказывают с упоением. Они в вас даже
готовы влюбиться, и первый Задоров. Что это такое?
Я не понимаю. Что это, привычка к рабству?
   Я подумал немного и сказал Екатерине Григорьевне:
   -- Нет, тут не в рабстве дело. Тут как-то иначе.
Вы проанализируйте хорошенько: ведь Задоров сильнее
меня, он мог бы меня искалечить одним ударом. А ведь
он ничего не боится, не боятся и Бурун и другие. Во
всей этой истории они не видят побоев, они видят только гнев, человеческий взрыв. Они же прекрасно понимают, что я мог бы и не бить, мог бы возвратить Задо-
рова, как неисправимого, в комиссию, мог причинить
им много важных неприятностей. Но я этого не делаю,
я пошел на опасный для себя, но человеческий, а не
формальный поступок. А колония им, очевидно, все-таки нужна. Тут сложнее. Кроме того, они видят, что мы
много работаем для них. Все-таки они люди. Это важное обстоятельство.
   -- Может быть,-- задумалась Екатерина Григорь­евна.
  

0x01 graphic

  

Вначале о проповеди морали не могло быть и речи

  
   Голодные, грязные колонисты, рыскающие в поисках пищи, представлялись мне небла­годарными объектами для проповеди какой бы то ни было морали по таким пустяковым поводам, как кража на базаре бублика или пары подметок.
   В нашей умопомрачительной бедности была и одна хорошая сторона, которой потом у нас уже никогда не было. Одинаково были голодны и бедны и мы, воспита­тели. Жалованья тогда мы почти не получали, доволь­ствовались тем же кондёром и ходили в такой же при­близительно рвани. У меня в течение всей зимы не было подметок на сапогах, и кусок портянки всегда вы­лезал наружу.
   <...>
  
   [Бичом колонии было воровство. Крали все, что попадется под руку. Однажды украли сало, которое было с трудом добыто для колонистов.]
  
   Я даже обрадовался этому обстоятельству. Ожидал, что вот теперь заговорит коллективный, общий интерес и заставит всех с большим воодушевлением заняться вопросом о воровстве. Действительно, все ребята опеча­лились, но воодушевления никакого не было, а когда прошло первое впечатление, всех вновь обуял спортив­ный интерес: кто это так ловко орудует?
   Еще через несколько дней из конюшни пропал хо­мут, и нам нельзя было даже выехать в город. При­шлось ходить по хутору, просить на первое время.
   Кражи происходили уже ежедневно. Утром обнару­живалось, что в том или ином месте чего-то не хватает: топора, пилы, посуды, простыни, чересседельника, вож­жей, продуктов. Я пробовал не спать ночью и ходил по двору с револьвером, но больше двух-трех ночей, конеч­но, не мог выдержать. Просил подежурить одну ночь Осипова, но он так перепугался, что я больше об этом с ним не говорил.
   Из ребят я подозревал многих, в том числе и Гуда и Таранца. Никаких доказательств у меня все же не было, и свои подозрения я принужден был держать в секрете.
   Задоров раскатисто смеялся и шутил:
   -- А вы думали как, Антон Семенович, трудовая
колония, трудись и трудись -- и никакого удовольст­
вия? Подождите, еще не то будет! А что вы сделаете
тому, кого поймаете?
   -- Посажу в тюрьму.
   -- Ну, это еще ничего. Я думал, бить будете.
Как-то ночью он вышел во двор одетый.
   -- Похожу с вами.
   -- Смотри, как бы воры на тебя не взъелись.
   -- Нет, они же знают, что вы сегодня сторожите,
все равно сегодня не пойдут красть. Так что же тут такого?
   -- А ведь признайся, Задоров, что ты их боишься?
   -- Кого? Воров? Конечно, боюсь. Так не в том дело, что боюсь, а ведь согласитесь, Антон Семенович, как-то не годится выдавать.
   -- Так ведь вас же обкрадывают.
   -- Ну, чего ж там меня? Ничего тут моего нет.
   -- Да ведь вы здесь живете.
   -- Какая там жизнь, Антон Семенович! Разве это
жизнь? Ничего у вас не выйдет с этой колонией. Напрасно бьетесь. Вот увидите, раскрадут все и разбегутся. Вы лучше наймите двух хороших сторожей и дайте
им винтовки.
   -- Нет, сторожей не найму и винтовок не дам.
   -- А почему? --поразился Задоров.
   -- Сторожам нужно платить, мы и так бедны, а са­мое главное, вы должны быть хозяевами.
   Мысль о том, что нужно нанять сторожей, высказы­валась многими колонистами. В спальне об этом проис­ходила целая дискуссия.
   <...>
   [Решающий момент наступил после того, как дерзко была ограблена экономка колонии.]
  
   Выяснилось, что главным деятелем во всем этом происшествии был Бурун. Открытие это поразило мно­гих и прежде всего меня. Бурун с самого первого дня казался солиднее всех, он был всегда серьезен, сдер­жанно-приветлив и лучше всех, с активнейшим напря­жением и интересом учился в школе. Меня ошеломили размах и солидность его действий: он запрятал целые тюки старушечьего добра. Не было сомнений, что все прежние кражи в колонии -- дело его рук.
   Наконец-то дорвался до настоящего зла! Я привел Буруна на суд народный, первый суд в истории нашей колонии.
   В спальне, на кроватях и на столах, расположились оборванные черные судьи. Пятилинейная лампочка осве­щала взволнованные лица колонистов и бледное лицо Буруна, тяжеловесного, неповоротливого, с толстой ше­ей, похожего на Мак-Кинлея, президента Соединенных Штатов Америки.
   В негодующих и сильных тонах я описал ребятам преступление: ограбить старуху, у которой только и счастья, что в этих несчастных тряпках, ограбить, не­смотря на то, что никто в колонии так любовно не отно­сился к ребятам, как она, ограбить в то время, когда она просила помощи,-- это значит действительно ничего человеческого в себе не иметь, это значит быть даже не гадом, а гадиком. Человек должен уважать себя, должен быть сильным и гордым, а не отнимать у слабых ста­рушек их последнюю тряпку.
   Либо моя речь произвела сильное впечатление, либо и без того у колонистов накипело, но на Буруна обру­шились дружно и страстно. Маленький вихрастый Братченко протянул обе руки к Буруну:
   -- А что? А что ты скажешь? Тебя нужно посадить за решетку, в допр посадить! Мы через тебя голо­дали, ты и деньги взял у Антона Семеновича.
   Бурун вдруг запротестовал:
   -- Деньги у Антона Семеновича? А ну, докажи!
   -- И докажу.
   -- Докажи!
   -- А что, не взял? Не ты?
   -- А что, я?
   -- Конечно, ты.
   -- Я взял деньги у Антона Семеновича! А кто это
докажет?
   Раздался сзади голос Таранца:
   -- Я докажу.
   Бурун опешил. Повернулся в сторону Таранца, что-то хотел сказать, потом махнул рукой:
   -- Ну, что же, пускай и я. Так я же отдал?
   Ребята на это ответили неожиданным смехом. Им понравился этот увлекательный разговор. Таранец гля­дел героем. Он вышел вперед.
   -- Только выгонять его не надо. Мало чего с кем
не бывало. Набить морду хорошенько -- это, действительно, следует.
   Все примолкли. Бурун медленно повел взглядом по рябому лицу Таранца.
   -- Далеко тебе до моей морды. Чего ты стараешься? Все равно завколом не будешь. Антон набьет морду, если нужно, а тебе какое дело?
   Ветковский сорвался с места:
   -- Как -- "какое дело"? Хлопцы, наше это дело
или не наше?
   -- Наше! -- закричали хлопцы.-- Мы тебе сами морду набьем получше Антона!
   Кто-то уже бросился к Буруну. Братченко размахи­вал руками у самой физиономии Буруна и вопил:
   -- Пороть тебя нужно, пороть!
   Задоров шепнул мне на ухо:
   -- Возьмите его куда-нибудь, а то бить будут.
   Я оттащил Братченко от Буруна. Задоров отшвыр­нул двух-трех. Насилу прекратили шум.
   -- Пусть говорит Бурун! Пускай скажет! --крикнул
Братченко.
   Бурун опустил голову.
   -- Нечего говорить. Вы все правы. Отпустите меня
с Антоном Семеновичем,-- пусть накажет, как знает.
   Тишина. Я двинулся к дверям, боясь расплескать море зверского гнева, наполнявшее меня до краев. Коло­нисты шарахнулись в обе стороны, давая дорогу мне и Буруну.
   Через темный двор в снежных окопах мы прошли молча: я --впереди, он-- за мной.
   У меня на душе было отвратительно. Бурун казался последним из отбросов, который может дать человече­ская свалка. Я не знал, что с ним делать. В колонию он попал за участие в воровской шайке, значительная часть членов которой -- совершеннолетние -- была рас­стреляна. Ему было семнадцать лет.
   Бурун молча стоял у дверей. Я сидел за столом и еле сдерживался, чтобы не пустить в Буруна чем-ни­будь тяжелым и на этом покончить беседу.
   Наконец, Бурун поднял голову, пристально глянул в мои глаза и сказал медленно, подчеркивая каждое слово, еле-еле сдерживая рыдания:
   -- Я... больше... никогда... красть не буду.
   -- Врешь! Ты это уже обещал комиссии.
   -- То комиссии, а то -- вам! Накажите, как хотите,
только не выгоняйте из колонии.
   -- А что для тебя в колонии интересно?
   -- Мне здесь нравится. Здесь занимаются. Я хочу
учиться. А крал потому, что всегда жрать хочется.
   -- Ну, хорошо. Отсидишь три дня под замком, на
хлебе и воде. Таранца не трогать!
   -- Хорошо.
   Трое суток отсидел Бурун в маленькой комнатке возле спальни, в той самой, в которой в старой колонии жили дядьки. Запирать его я не стал, дал он честное слово, что без моего разрешения выходить не будет. В первый день я ему действительно послал хлеб и во­ду, на второй день стало жалко, принесли ему обед. Бу­рун попробовал гордо отказаться, но я заорал на него:
   -- Какого черта, ломаться еще будешь!
   Он улыбнулся, передернул плечами и взялся за ложку.
   Бурун сдержал слово: он никогда потом ничего не украл ни в колонии, ни в другом месте.
  

0x01 graphic

  

Первые ростки коллективного тона

  
   Этою же зимою мы приступили и к другим опера­циям, уже не колонистского, а общегосударственного значения. В колонию приехал лесничий и просил наблю­дать за лесом: порубщиков много, он со своим штатом не управляется.
   Охрана государственного леса очень подняла нас в собственных глазах, доставила нам чрезвычайно занят­ную работу и, наконец, приносила значительные выгоды.
   Ночь. Скоро утро, но еще совершенно темно. Я про­сыпаюсь от стука в окно. Смотрю: на оконном стекле туманятся сквозь ледяные узоры приплюснутый нос и взлохмаченная голова.
   -- В чем дело?
   -- Антон Семенович, в лесу рубят!
   Зажигаю ночник, быстро одеваюсь, беру револьвер и двустволку и выхожу. Меня ожидают у крыльца особен­ные любители ночных похождений -- Бурун и Шела­путин, совсем маленький ясный пацан, существо без­грешное.
   Бурун забирает у меня из рук двустволку, и мы вхо­дим в лес.
   -- Где?
   -- А вот послушайте...
   Останавливаемся. Сначала я ничего не слышу, потом начинаю различать еле заметное среди неуловимых ноч­ных звуков и звуков нашего дыхания -- глухое биение рубки. Двигаемся вперед, наклоняемся, ветки молодых сосен царапают наши лица, сдергивают с моего носа очки и обсыпают нас снегом. Иногда стуки топора вдруг прерываются, мы теряем направление и терпеливо ждем. Вот они опять ожили, уже громче и ближе.
   Нужно подойти совершенно незаметно, чтобы не спугнуть вора. Бурун по-медвежьи ловко переваливается, за ним семенит крошечный Шелапутин, кутаясь в свой клифт. Заключаю шествие я.
   Наконец мы у цели. Притаились за сосновым ство­лом. Высокое стройное дерево вздрагивает, у его основа­ния -- подпоясанная фигура. Ударит несмело и неспоро несколько раз, выпрямится, оглянется и снова рубит. Мы от нее шагах в пяти. Бурун наготове держит дву­стволку дулом вверх, смотрит на меня и не дышит. Ше­лапутин притаился со мной и шепчет, повисая на моем плече:
   -- Можно? Уже можно?
   Я киваю головой. Шелапутин дергает Буруна за рукав.
   Выстрел гремит, как страшный взрыв, и далеко рас­катывается по лесу.
   Человек с топором рефлективно присел. Молчание. Мы подходим к нему. Шелапутин знает свои обязанно­сти, топор уже в его руках. Бурун весело приветствует:
   -- А-а, Мусий Карпович, доброго ранку!
   Он треплет Мусия Карповича по плечу, но Мусий Карпович не в состоянии выговорить ответное привет­ствие. Он дрожит мелкой дрожью и для чего-то стряхи­вает снег с левого рукава.
   Я спрашиваю:
   -- Конь далеко?
   Мусий Карпович по-прежнему молчит, отвечает за него Бурун:
   -- Да вон же и конь!.. Эй, кто там? Заворачивай!
Только теперь я различаю в сосновом переплете лошадиную морду и дугу.
   Бурун берет Мусия Карповича под руку:
   -- Пожалуйте, Мусий Карпович, в карету скорой помощи.
   Мусий Карпович, наконец, начинает подавать признаки жизни. Он снимает шапку, проводит рукой по волосам и шепчет, ни на кого не глядя:
   -- Ох, ты ж, боже мой!..
   Мы направляемся к саням.
   Так называемые "рижнати" -- сани медленно разво­рачиваются, и мы двигаемся по еле заметному глубоко­му и рыхлому следу. На коняку чмокает и печально ше­велит вожжами хлопец лет четырнадцати в огромной шапке и сапогах. Он все время сморгает носом и вообще расстроен. Молчим.
   При выезде на опушку леса Бурун берет вожжи из рук хлопца.
   -- Э, цэ вы не туды поихалы. Цэ, як бы с грузом,
так туды, а коли з батьком, так ось куды...
   -- На колонию?--спрашивает хлопец, но Бурун
уже не отдает ему вожжей, а сам поворачивает коня на
нашу дорогу.
   Начинает светать.
   Мусий Карпович вдруг через руку Буруна останавли­вает лошадь и снимает другой рукой шапку.
   -- Антон Семенович, отпустите! Первый раз... Дров
нэма... Отпустите!
   Бурун недовольно стряхивает его руку с вожжей, но коня не погоняет, ждет, что я скажу.
   -- Э, нет, Мусий Карпович,-- говорю я,-- так не годится. Протокол нужно составить: дело, сами знаете, государственное.
   -- И не первый раз вовсе,-- серебряным альтом
встречает рассвет Шелапутин.-- Не первый раз, а третий: один раз ваш Василь поймался, а другой...
   Бурун перебивает музыку серебряного альта хрип­лым баритоном:
   -- Чего тут будем стоять? А ты, Андрию, лети до­
мой, твое дело маленькое. Скажешь матери, что батько засыпался. Пускай передачу готовит.
   Андрей в испуге сваливается с саней и летит к хуто­ру. Мы трогаем дальше. При въезде в колонию нас встречает группа хлопцев.
   <...>
   Акт готов. Мусий Карпович обиженно подает мне руку на прощание и протягивает руку Буруну, как само­му старшему.
   -- Напрасно вы это, хлопцы, делаете: всем жить
нужно.
   Бурун перед ним расшаркивается:
   -- Нет, отчего же, всегда рады помочь...-- Вдруг он
вспоминает: -- Да, Антон Семенович, а как же дерево?
   Мы задумываемся. Действительно, дерево почти срублено, завтра его все равно дорубят и украдут. Бу­рун не ожидает конца нашего раздумья и направляется к дверям. На ходу он бросает вконец расстроенному Му­сию Карповичу:
   Коня приведем, не беспокойтесь. Хлопцы, кто со
мной? Ну вот, шести человек довольно. Веревка там
есть, Мусий Карпович?
   -- До рижна привязана.
   Все расходятся. Через час в колонию привозят длин­ную сосну. Это премия колонии. Кроме того, по старой традиции, в пользу колонии остается топор. Много во­ды утечет в нашей жизни, а во время взаимных хозяйст­венных расчетов долго еще будут говорить колонисты:
   -- Было три топора. Я тебе давал три топора. Два
есть, а третий где?
   -- Какой "третий"?
   -- Какой? А Мусия Карповича, что тогда отобрали.
   Не столько моральные убеждения и гнев, сколько вот эта интересная и настоящая деловая борьба дала первые ростки хорошего коллективного тона. По вечерам мы и спорили, и смеялись, и фантазировали на темы о наших похождениях, роднились в отдельных ухватистых случа­ях, сбивались в единое целое...
  
  

Защита первых ростков коллективизма оказалось делом очень трудным

  
   Приход новых колонистов сильно расшатал наш не­крепкий коллектив, и мы снова приблизились к "ма­лине".
   Наши первые воспитанники были приведены в поря­док только для нужд самой первой необходимости. Последователи отечественного анархизма еще менее склон­ны были подчиняться какому бы то ни было порядку.
   Нужно, однако, сказать, что открытое сопротивление и хулиганство по отношению к воспитательскому персона­лу в колонии никогда не возрождалось. Можно думать, что Задоров, Бурун, Таранец и другие умели сообщить новеньким краткую историю первых горьковских дней. И старые и новые колонисты всегда демонстрировали уверенность, что воспитательский персонал не является силой, враждебной по отношению к ним. Главная причи­на такого настроения, безусловно, лежала в работе на­ших воспитателей, настолько самоотверженной и, оче­видно, трудной, что она естественно вызывала к себе уважение. Поэтому колонисты, за очень редким исклю­чением, всегда были в хороших отношениях с нами, при­знавали необходимость работать и заниматься в школе, в сильной мере понимали, что все это вытекает из общих наших интересов. Лень и неохота переносить лишения у нас проявлялись в чисто зоологических формах и никог­да не принимали формы протеста.
   Мы отдавали себе отчет в том, что все это благопо­лучие есть чисто внешняя форма дисциплины и что за ним не скрывается никакая, даже самая первоначальная культура.
   Вопрос, почему колонисты продолжают жить в усло­виях нашей бедности и довольно тяжелого труда, поче­му они не разбегаются, разрешался, конечно, не только в педагогической плоскости. 1921 год для жизни на ули­це не представлял ничего завидного. Хотя наша губер­ния не была в списке голодающих, но в самом городе все же было очень сурово и, пожалуй, голодно. Кроме того, в первые годы мы почти не получали квалифици­рованных беспризорных, привыкших к бродяжничеству на улице. Большею частью наши ребята были дети из семьи, только недавно порвавшие с нею связь.
   Хлопцы наши представляли в среднем комбинирова­ние очень ярких черт характера с очень узким культур­ным состоянием. Как раз таких и старались присылать и нашу колонию, специально предназначенную для труд­новоспитуемых. Подавляющее большинство их было малограмотно или вовсе неграмотно, почти все привыкли к грязи и вшам, по отношению к другим людям у них выработалась постоянная защитно-угрожающая поза примитивного героизма.
   Выявлялись из всей этой толпы несколько человек более высокого интеллектуального уровня, как Задоров, Бурун, Ветковский, Братченко, а из вновь прибывших -- Карабанов и Митягин, остальные только очень постепен­но и чрезвычайно медленно приобщались к приобрете­ниям человеческой культуры, тем медленнее, чем мы бы­ли беднее и голоднее.
   В первый год нас особенно удручало их постоянное стремление к ссоре друг с другом, страшно слабые кол­лективные связи, разрушаемые на каждом шагу из-за первого пустяка. В значительной мере это проистекало даже не из вражды, а все из той же позы героизма, не корректированной никаким политическим самочувстви­ем. Хотя многие из них побывали в классово враждеб­ных лагерях, у них не было никакого ощущения принад­лежности к тому или другому классу. Детей рабочих у нас почти не было, пролетариат был для них чем-то дале­ким и неизвестным, к крестьянскому труду большинство относилось с глубоким презрением, не столько, впрочем, к труду, сколько к отсталому крестьянскому быту, кре­стьянской психике. Оставался, следовательно, широкий простор для всякого своеволия, для проявления одичав­шей, припадочной в своем одиночестве личности.
   Картина, в общем, была тягостная, но все же зачат­ки коллектива, зародившиеся в течение первой зимы, по­тихоньку зеленели в нашем обществе, и эти зачатки во что бы то ни стало нужно было спасти, нельзя было но­вым пополнениям позволить приглушить эти драгоцен­ные зеленя. Главной своей заслугой я считаю, что тогда я заметил это важное обстоятельство и по достоинству его оценил. Защита этих первых ростков потом оказа­лась таким невероятно трудным, таким бесконечно длин­ным и тягостным процессом, что, если бы я знал это заранее, я, наверное, испугался бы и отказался от борь­бы. Хорошо было то, что я всегда ощущал себя накану­не победы, для этого нужно было быть неисправимым оптимистом.
   Каждый день моей тогдашней жизни обязательно вмещал в себя и веру, и радость, и отчаяние.
   Вот идет все как будто благополучно. Воспитатели закончили вечером свою работу, прочитали книжку, про­сто побеседовали, поиграли, пожелали ребятам спокой­ной ночи и разошлись. Хлопцы остались в мирном на­строении, приготовились укладываться спать. В моей комнате отбиваются последние удары дневного рабоче­го пульса, сидит еще Калина Иванович и по обыкнове­нию занимается каким-нибудь обобщением, торчит кто-нибудь из любопытных колонистов, у дверей Братченко с Гудом приготовились к очередной атаке на Калину Ивановича по вопросам фуражным, и вдруг с криком врывается пацан:
   -- В спальне хлопцы режутся!
   Я -- бегом из комнаты. В спальне содом и крик. В углу две зверски ощерившиеся группы. Угрожающие жесты и наскоки перемешиваются с головокружительной руганью; кто-то кого-то "двигает" в ухо, Бурун отнима­ет у одного из героев финку, а издали ему кричат:
   -- А ты чего мешаешься? Хочешь получить мою
расписку?
   На кровати, окруженный толпой сочувствующих, си­дит раненый и молча перевязывает куском простыни по­резанную руку.
   Я никогда не разнимал дерущихся, не старался их перекричать.
   За моей спиной Калина Иванович испуганно шепчет:
   -- Ой, скорийше, скорийше, голубчику, бо вони ж,
паразиты, порежут один одного...
   Но я стою молча в дверях и наблюдаю. Постепенно ребята замечают мое присутствие и замолкают. Быстро наступающая тишина приводит в себя и самых разъ­яренных. Прячутся финки, и опускаются кулаки, гнев­ные и матерные монологи прерываются на полуслове. Но я продолжаю молчать: внутри меня самого закипают гнев и ненависть ко всему этому дикому миру. Это -- ненависть бессилия, потому что я очень хорошо знаю: сегодня не последний день.
   Наконец в спальне устанавливается жуткая, тяжелая тишина, утихают даже глухие звуки напряженного ды­хания.
   Тогда вдруг взрываюсь я сам, взрываюсь и в при­ступе настоящей злобы и в совершенно сознательной уверенности, что так нужно:
   -- Ножи на стол! Да скорее, черт!..
   На стол выкладываются ножи: финки, кухонные, спе­циально взятые для расправы, перочинные и самоделко­вые, изготовленные в кузнице. Молчание продолжает висеть в спальне. Возле стола стоит и улыбается Задо-ров, прелестный, милый Задоров, который сейчас ка­жется мне единственным родным, близким человеком. Я еще коротко приказываю:
   -- Кистени!
   -- Один у меня, я отнял,-- говорит Задоров.
Все стоят, опустив головы.
   -- Спать!..
   Я не ухожу из спальни, пока все не укладываются.
   На другой день ребята стараются не вспоминать вче­рашнего скандала. Я тоже ничем не напоминаю о нем.
   Проходит месяц-другой. В течение этого времени от­дельные очаги вражды в каких-то тайных углах слабо чадят, и если пытаются разгореться, то быстро притушиваются в самом коллективе. Но вдруг опять разрыва­ется бомба, и опять разъяренные, потерявшие человече­ский вид колонисты гоняются с ножами друг за другом.
   В один из вечеров я увидел, что мне необходимо при­крутить гайку, как у нас говорят. После одной из драк я приказываю Чоботу, одному из самых неугомонных рыцарей финки, идти в мою комнату. Он покорно бре­дет. У себя я ему говорю:
   -- Тебе придется оставить колонию.
   -- А куда я пойду?
   -- Я тебе советую идти туда, где позволено резаться ножами. Сегодня ты из-за того, что товарищ не уступил тебе место в столовой, пырнул его ножом. Вот и
ищи такое место, где споры разрешаются ножом.
   -- Когда мне идти?
   -- Завтра утром.
   Он угрюмо уходит. Утром, за завтраком, все ребята обращаются ко мне с просьбой: пусть Чобот останется, они за него ручаются.
   -- Чем ручаетесь?
   Не понимают.
   -- Чем ручаетесь? Вот если он все-таки возьмет
нож, что вы тогда будете делать?
   -- Тогда вы его выгоните.
   -- Значит, вы ничем не ручаетесь? Нет, он пойдет
из колонии.
   Чобот после завтрака подошел ко мне и сказал:
   -- Прощайте, Антон Семенович, спасибо за науку...
   -- До свиданья, не поминай лихом. Если будет труд­
но, приходи, но не раньше как через две недели.
   Через месяц он пришел, исхудавший и бледный.
   -- Я вот пришел, как вы сказали.
   -- Не нашел такого места?
   Он улыбнулся.
   -- Отчего "не нашел"? Есть такие места... Я буду
в колонии, я не буду брать ножа в руки.
   Колонисты любовно встретили нас в спальне:
   -- Все-таки простили! Мы ж говорили.

Борьба с пьянством

  
   В один из воскресных дней напился Осадчий. Его привели ко мне потому, что он буйствовал в спальне. Осадчий сидел в моей комнате и, не останавливаясь, нес какую-то пьяно-обиженную чепуху. Разговаривать с ним было бесполезно. Я оставил его у себя и приказал ло­житься спать. Он покорно заснул.
   Но, войдя в спальню, я услышал запах спирта. Мно­гие из хлопцев явно уклонялись от общения со мной. Я не хотел подымать историю с розыском виновных и только сказал:
   -- Не только Осадчий пьян. Еще кое-кто выпил.
   Через несколько дней в колонии снова появились пьяные. Часть из них избегала встречи со мной, другие, напротив, в припадке пьяного раскаяния приходили ко мне, слезливо болтали и признавались в любви.
   Они не скрывали, что были в гостях на хуторе.
   Вечером в спальне поговорили о вреде пьянства, про­винившиеся дали обещание больше не пить, я сделал вид, будто до конца доволен развязкой, и даже не стал никого наказывать. У меня уже был маленький опыт, и я хорошо знал, что в борьбе с пьянством нужно бить не по колонистам -- нужно бить кого-то другого. Кстати, и этот другой был недалеко.
  
   Мы были окружены самогонным морем.
   <...>
   На другой же день я в городе добыл мандат на бес­пощадную борьбу с самогоном на всей территории наше­го сельсовета. Вечером мы с Калиной Ивановичем сове­щались. Калина Ивановичбыл настроен скептически:
   -- Не берись ты за это грязное дело. Я тебе скажу,
тут у них лавочка...
   <...>
   В спальне я сказал колонистам:
   -- Хлопцы, прямо говорю вам: не дам пить никому.
И на хуторах разгоню эту самогонную банду. Кто хо­
чет мне помочь?
   Большинство замялось, но другие накинулись на мое предложение со страстью. Карабанов сверкал черными огромными, как у коня, глазами:
   -- Это дуже хорошее дело. Дуже хорошее. Этих гра-
ков нужно трохи той... прижмать.
   Я пригласил на помощь троих: Задорова, Волохова и Таранца. Поздно ночью в субботу мы приступили к составлению диспозиции. Вокруг моего ночника склони­лись над составленным мною планом хутора, и Таранец, запустивши руки в рыжие патлы, водил по бумаге вес­нушчатым носом и говорил:
   -- Нападем на одну хату, так в других попрячут.
Троих мало.
   -- Разве так много хат с самогоном?
   -- Почти в каждой: у Мусия Гречаного варят, у
Андрия Карповича варят, и у самого председателя Сер­гия Гречаного варят. Верхолы, так они все делают, и в
городе бабы продают. Надо больше хлопцев, а то, знае­
те, понабивают нам морды -- и все.
   Волохов молча сидел в углу и зевал.
   -- Понабивают--как же! Возьмем одного Карага­
нова, и довольно. И авльцем никто не тронет. Я этих
граков знаю. Они нашего брата боятся.
   Волохов шел на операцию без увлечения. Он и в это время относился ко мне с некоторым отчуждением: не любил парень дисциплины. Но он был сильно предан Задорову и шел за ним, не проверяя никаких принци­пиальных положений.
   <...>
   [После рейда по самогонщикам пьянство в колонии прекратилось, но появилась новая беда - картежная игра.]
  

Картежная игра

  
   В детской колонии не может быть большего несча­стья, чем картежная игра. Она выводит колониста из общей сферы потребления и заставляет его добывать дополнительные средства, а единственным путем для этого является воровство. Я поспешил броситься в ата­ку на этого нового врага.
   Из колонии убежал Овчарекко, веселый и энергич­ный мальчик, уже успевший сжиться с колонией. Мои расспросы, почему убежал, ни к чему не привели. На второй день я встретил его в городе на толкучке, но, как его ни уговаривал, он отказался возвратиться в ко­лонию. Беседовал он со мной в полном смятении.
   Карточный долг в кругу наших воспитанников счи­тался долгом чести. Отказ от выплаты этого долга мог привести не только к избиению и другим способам на­силия, но и к общему презрению.
   Возвратившись в колонию, я вечером пристал к ре­бятам:
   -- Почему убежал Овчаренко?
   -- Откуда же нам знать?
   -- Вы знаете.
   Молчание.
   В ту же ночь, вызвав на помощь Калину Иванови­ча, я произвел общий обыск. Результаты меня порази­ли: под подушками, в сундучках, в коробках, в карма­нах у некоторых колонистов нашлись целые склады са­хару. Самым богатым оказался Бурун: у него в сунду­ке, который он с моего разрешения сам сделал в сто­лярной мастерской, нашлось больше тридцати фунтов, Но интереснее всего была находка у Митягина. Под подушкой, в старой барашковой шапке, у него было спрятано на пятьдесят рублей медных и серебряных денег.
   Бурун чистосердечно и с убитым видом признался:
   -- В карты выиграл.
   -- У колонистов?
   -- Угу.
Митятин ответил:
   -- Не скажу.
   <...>
   Я заговорил с ребятами о кражах:
   -- Игру в карты я решительно запрещаю. Больше
вы играть в карты не будете. Играть в карты -- значит
обкрадывать товарища.
   -- Пусть не играют.
   -- Играют по глупости. У нас в колонии многие ко­лонисты голодают, не едят сахара, хлеба. Овчаренко из-
за этих самых карт ушел из колонии, теперь ходит --
плачет, пропадает на толкучке.
   -- Да, с Овчаренко... это нехорошо вышло,-- сказал Митягин.
   Я продолжал:
   -- Выходит так, что в колонии защищать слабого
товарища некому. Значит, защита лежит на мне. Я не
могу допускать, чтобы ребята голодали и теряли здо­ровье только потому, что подошла какая-то дурацкая
карта. Я этого не допущу. Вот и выбирайте. Мне про­тивно обыскивать ваши спальни, но когда я увидел в
городе Овчаренко, как он плачет и погибает, так я решил с вами не церемониться. А если хотите, давайте
договоримся, чтобы больше не играть. Можете дать честное слово? Я вот только боюсь... насчет чести у вас,
кажется, кишка тонка: Бурун давал слово...
   Бурун вырвался вперед:
   -- Неправда, - Антон Семенович, стыдно вам говорить неправду!.. Если вы будете говорить неправду, тогда нам... Я про карты никакого слова не давал.
   -- Ну, прости, верно, это я виноват, не догадался
сразу с тебя и на карты взять слово, потом еще на
водку...
   -- Я водки не пью.
   -- Ну, добре, кончено. Теперь как же?
   Вперед медленно выдвигается Карабанов. Он неотра­зимо ярок, грациозен и, как всегда, чуточку позирует. От него несет выдержанной в степях воловьей силой, и он как будто ее нарочно сдерживает.
   -- Хлопцы, тут дело ясное. Товарищей обыгрывать
нечего. Вы хоть обижайтесь, хоть что, я буду против
карт. Так и знайте, ни в чем не засыплю, а за карты
засыплю, а то и сам возьму за вязы, трохы подержу.
Потому что я бачив Овчаренко, когда cm уходил,-- мож­но сказать, человека в могилу загоняем: Овчаренко, сами знаете, без воровского хисту. Обыграли его Бурун с Раисой. Я считаю: нехай идут и шукают, и пусть не приходят, пока не найдут.
   Бурун горячо согласился.
   -- Только на биса мне Раиса? Я и сам найду.
   Хлопцы заговорили все сразу. Всем было по сердцу найденное соглашение. Бурун собственноручно конфи­сковал все карты и бросил в ведро.
  
  

Наши педагогические шатания

   Наш рабочий день полон был ошибок, неуверенных движений, путаной мысли. А впереди стоял бесконечный туман, в котором с боль­шим трудом мы различала обрывки контуров будущей педагогической жизни.
   О каждом нашем шаге можно было сказать что угод­но, настолько наши шаги были случайны. Ничего не было бесспорного в нашей работе. А когда мы начина­ли спорить, получалось еще хуже: в наших спорах по­чему-то не рождалась истина.
   Были у нас только две вещи, которые не вызывали сомнений: наша твердая решимость не бросать дела, довести его до какого-то конца, пусть даже и печально­го. И было еще вот это самое "бытие" -- у нас в коло­нии и вокруг нас.
   ...

Антон Братченко

   Антон Братченко ко всякой борьбе был страшно охоч, умел переругиваться, с любым противником, и для этого дела у него был изрядный запас словечек, оскор­бительных полутонов и талантов физиономических. Антон не был беспризорным. Отец его служил в го­роде пекарем, была у него и мать, и он был единствен­ным сыном у этих почтенных родителей. Но с малых лет Антон возымел отвращение к пенатам, дома бывал только ночью и свел крупное знакомство с беспризор­ными и ворами в городе. Он отличился в нескольких смелых и занятных приключениях, несколько раз попа­дал в допр и наконец очутился в колонии. Ему было всего пятнадцать лет, был он хорош собой, кучеряв, го­лубоглаз, строен. Антон был невероятно общителен и ни одной минуты не мог пробыть в одиночестве. Где-то он выучился грамоте и знал напролет всю приключенче­скую литературу, но учиться ни за что не хотел, и я при­нужден был силой усадить его за учебный стол. На пер­вых порах он часто уходил из колонии, но через два-
   В колонии он никогда ничего не крал, любил отста­ивать правду, но совершенно не способен был понять логику дисциплины, которую он принимал лишь постоль­ку, поскольку был согласен с тем или иным положением в каждом отдельном случае. Никакой обязанности в по­рядках колонии он не признавал и не скрывал этого. Меня он немного боялся, но и мои выговоры никогда не выслушивал до конца, прерывал меня страстной речью, непременно обвиняя своих многочисленных про­тивников в различных неправильных действиях, в подли­зывании ко мне, в наговорах, в бесхозяйственности, гро­зил кнутом отсутствующим врагам, хлопал дверью и, негодующий, уходил из моего кабинета. С воспитате­лями он был невыносимо груб, но в его грубости все­гда было что-то симпатичное, так что каши воспитатели и не оскорблялись. В его тоне не было ничего хулиган­ского, даже просто неприязненного, настолько в нем всегда преобладала человечески страстная нотка,-- он никогда не ссорился из-за эгоистических побуждений.
   Поведение Антона в колонии скоро стало опре­деляться его влюбленностью в лошадей и в дело коню­ха. Трудно было понять происхождение этой страсти. По своему развитию Антон стоял гораздо выше мно­гих колонистов, говорил правильным городским языком, только для фасона вставлял украинизмы. Он старался быть подтянутым в одежде, много читал и любил пого­ворить о книжке. И все это не мешало ему день и ночь толочься в конюшне, вычищать навоз, вечно запрягать и распрягать, чистить шлею или уздечку, плести кнут, ездить в любую погоду в город или во вторую коло­нию -- и всегда жить впроголодь, потому что он никогда не поспевал ни на обед, ни на ужин, и если ему забы­вали оставить его порцию, он даже и не вспоминал.

Неожиданно у нас открылся антисемитизм. Осадчий

  
   Зима и весна 1922 года были наполнены страшными взрывами в колонии имени Горького. Они следовали один за другим почти без передышки и в моей па­мяти сейчас сливаются в какой-то общий клубок не­счастья.
   Однако, несмотря на всю трагичность этих дней, они были днями роста и нашего хозяйства, и нашего здо­ровья. Как логически совмещались эти явления, я сей­час не могу объяснить,-- но совмещались. Обычный день в колонии был и тогда прекрасным днем, полным труда, доверия, человеческого товарищеского чувства и всегда -- смеха, шутки, подъема и очень хорошего, бод­рого тона. И почти не проходило недели, чтобы какая-нибудь совершенно ни на что не похожая история не бросала нас в глубочайшую яму, в такую тяжелую цепь событий, что мы почти теряли нормальное представле­ние о мире и делались больными людьми, воспринимаю­щими мир воспаленными нервами.
   Неожиданно у нас открылся антисемитизм. До сих пор в колонии евреев не было. Осенью в колонию был прислан первый еврей, потом один за другим еще не­сколько. Один из них почему-то раньше работал в губрозыске, и на него первого обрушился дикий гнев на­ших старожилов,
   В проявлении антисемитизма я сначала не мог даже различить, кто больше, кто меньше виноват. Вновь при­бывшие колонисты были антисемитами просто потому, что нашли безобидные объекты для своих хулиганских инстинктов, старшие же имели больше возможности из­деваться и куражиться над евреями.
   Фамилия первого была Остромухов.
   Остромухова стали бить по всякому поводу и без всякого повода. Избивать, издеваться на каждом шагу, отнять хороший пояс или целую обувь и дать взамен их негодное рванье, каким-нибудь хитрым способом оста­вить без пищи или испортить пищу, дразнить без кон­ца, поносить разными словами и, самое ужасное, всегда держать в страхе и презрении,-- вот что встретило в колонии не только Остромухова, но и Шнайдера, и Глейсера, и Крайника. Бороться с этим оказалось невы­носимо трудно. Все делалось в полной тайне, очень осторожно и почти без риска, потому что евреи прежде всего запугивались до смерти и боялись жаловаться. Только по косвенным признакам, по убитому виду, по молчаливому и несмелому поведению можно было стро­ить догадки, да просачивались самыми отдаленными пу­тями, через дружеские беседы наиболее впечатлитель­ных пацанов с воспитателями неуловимые слухи.
   Все же совершенно скрыть от педагогического пер­сонала регулярное шельмование целой группы колони­стов было нельзя, и пришло время, когда разгул анти­семитизма в колонии ни для кого уже секретом не был. Установили и список насильников. Все это были старые наши знакомые: Бурун, Митягин, Волохов, Приходько, но самую заметную роль в этих делах играли двое: Осадчий и Таранец.
   Живость, остроумие и организационные способности давно выдвинули Таранца в первые ряды колонистов, но приход более старших ребят не давали Таранцу про­стора. Теперь наклонность к преобладанию нашла выход в пуганье евреев и в издевательствах над ними. Осад­чий был парень лет шестнадцати, угрюмый, упрямый, сильный и очень запущенный. Он гордился своим про­шлым, но не потому, что находил в нем какие-либо кра­соты, а просто из упрямства, потому что это его про­шлое и никому никакого дела нет до его жизни.
   Осадчий имел вкус к жизни и всегда внимательно следил за тем, чтобы его день не проходил без радости. К радостям он был очень неразборчив и большей ча­стью удовлетворялся прогулками на село Пироговку, расположенное ближе к городу и населенное полукула­ками-полумещанами. Пироговка в то время блистала обилием интересных девчат и самогона: эти предметы и составляли главную радость Осадчего. Неизменным его с путником бывал известный колонистский лодырь и об­жора Галатенко. Осадчий носил умопомрачительную холку, которая мешала ему смотреть на свет божий, но, очевидно, со­ставляла важное преимущество в борьбе за симпатии пи­роговских девчат. Из-под этой холки он всегда угрюмо и, кажется, с ненавистью поглядывал на меня во время моих попыток вмешаться в его личную жизнь: я не по­зволял ему ходить на Пироговку и настойчиво требовал, чтобы он больше интересовался колонией.
   Осадчий сделался главным инквизитором евреев. Осадчий едва ли был антисемитом. Но его безнаказан­ность и беззащитность евреев давали ему возможность блистать в колонии первобытным остроумием и герой­ством.
   Поднимать явную, открытую борьбу против шайки наших изуверов нужно было осмотрительно: она грозила тяжелыми расправами прежде всего для евреев; такие, как Осадчий, в крайнем случае не остановились бы и перед ножом. Нужно было или действовать исподволь и очень осторожно, или прикончить дело каким-нибудь взрывом.
   Я начал с первого. Мне нужно было изолировать Осадчего и Таранца. Карабанов, Митягин, Приходько, Бурун относились ко мне хорошо, и я рассчитывал на их поддержку. Но самое большее, что мне удалось,-- это уговорить их не трогать евреев.
   -- От кого их защищать? От всей колонии?
   -- Не ври, Семен. Ты знаешь -- от кого.
   -- Что с того, что я знаю? Я пойду на защиту, так
не привяжу к себе Остромухова,-- все равно поймают и
набьют еще хуже.
   Митягин сказал мне прямо:
   -- Я за это дело не берусь--не с руки, а трогать
не буду: они мне не нужны.
   Задоров больше всех сочувствовал моему положе­нию, но он не умел вступить в прямую борьбу с такими, как Осадчий.
   -- Тут как-то нужно очень круто повернуть, не
знаю. Да от меня все это скрывают, как и от вас. При
мне никого не трогают.
   Положение с евреями становилось тем временем все тяжелее. Их уже можно было ежедневно видеть в синя­ках, но при опросе они отказывались назвать тех, кто их избивает. Осадчий ходил по колонии гоголем и вы­зывающе посматривал на меня и на воспитателей из-под своей замечательной холки.
   Я решил идти напролом и вызвал его в кабинет. Он решительно все отрицал, но всем своим видом пока­зывал, что отрицает только из приличия, а на самом деле ему безразлично, что я о нем думаю.
   -- Ты избиваешь их каждый день.
   -- Ничего подобного,-- говорил он неохотно.
   Я пригрозил отправить его из колонии.
   -- Ну что ж. И отправляйте!
   Он очень хорошо знал, какая это длинная и мучи­тельная история -- отправить из колонии. Нужно было долго хлопотать об этом в комиссии, представлять вся­кие опросы и характеристики, раз десять послать самого Осадчего на допрос да еще разных свидетелей.
   Для меня, кроме того, не сам по себе Осадчий был занятен. На его подвиги взирала вся колония, и многие относились к нему с одобрением и с восхищением. От­править его из колонии значило бы законсервировать эти симпатии в виде постоянного воспоминания о по­страдавшем герое Осадчем, который ничего не боялся, никого не слушал, бил евреев, и его за это "засадили". Да и не один Осадчий орудовал против евреев: Таранец не был так груб, как Осадчий, но гораздо изобре­тательнее и тоньше. Он никогда их не бил и на глазах у всех относился к евреям даже нежно, но по ночам закладывал тому или другому между пальцами ног бу­мажки и поджигал их, а сам укладывался в постель и представлялся спящим. Или, достав машинку, уговари­вал какого-нибудь дылду вроде Федоренко остричь Шнайдеру полголовы, а потом имитировать, что машин­ка испорчена, и куражиться над бедным мальчиком, ко­гда тот ходит за ним и просит со слезами окончить стрижку.
   Спасение во всех этих бедах пришло самым неожи­данным и самым позорным образом.
   Однажды вечером отворилась дверь моего кабинета, и Иван Иванович ввел Остромухова и Шнайдера, обоих окровавленных, плюющих кровью, но даже не плачущих от привычного страха.
   -- Осадчий? --спросил я.
   Дежурный рассказал, что Осадчий за ужином при­ставал к Шнайдеру, бывшему дежурным по столовой, за­ставлял его переменять порцию, подавать другой хлеб, и, наконец, за то, что Шнайдер, подавая суп, нечаянно наклонил тарелку и коснулся пальцами супа, Осадчий вышел из-за стола и при дежурном и при всей колонии ударил Шнайдера по лицу. Шнайдер, пожалуй, и промол­чал бы, но дежурство оказалось не из трусливых, да у нас никогда и не было драк при дежурном. Иван Ива­нович приказал Осадчему выйти из столовой и пойти ко мне доложить. Осадчий из столовой направился к дверям, но в дверях остановился и сказал:
   -- Як завколу пойду, но раньше этот жид у меня попоет!
   Здесь произошло небольшое чудо. Остромухов, быв­ший всегда самым беззащитным из евреев, вдруг выско­чил из-за стола и бросился к Осадчему:
   -- Я тебе не дам его бить!
   Все это кончилось тем, что тут же, в столовой, Осад­чий избил Остромухоиа, а выходя, заметил притаивше­гося в сенях Шнайдера и ударил его так сильно, что у того выскочил зуб. Ко мне Осадчий идти отказался.
   В моем кабинете Остромухов и Шнайдер размазыва­ли кровь по лицам грязными рукавами клифтов, но не плакали и, очевидно, прощались с жизнью. Я тоже был уверен, что если сейчас не разрешу до конца все напря­жение, то евреям нужно будет немедленно спасаться бегством или приготовиться к настоящим мукам. Меня подавляло и прямо замораживало то безразличие к по­боям в столовой, которое проявили все колонисты, даже такие, как Задоров. Я вдруг почувствовал, что сейчас я так же одинок, как в первые дни колонии. Но в первые дни я и не ожидал поддержки и сочувствия ниоткуда, это было естественное и заранее учтенное одиночество, а теперь я уже успел избаловаться и привыкнуть к посто­янному сотрудничеству колонистов.
   В кабинете вместе с потерпевшими находилось не­сколько человек. Я сказал одному из них:
   -- Позови Осадчего.
   Я был почти уверен, что Осадчий закусил удила и откажется прийти, и твердо решил в крайнем случае привести его сам, хотя бы и с револьвером.
   Но Осадчий пришел, ввалился в кабинет в пиджаке внакидку, руки в карманах, по дороге двинул стулом. Вместе с ним пришел и Таранец. Таранец делал вид, что все это страшно интересно и он пришел только по­тому, что ожидается занимательное представление.
   Осадчий глянул на меня через плечо и спросил:
   -- Ну, я пришел... Чего?
   Я показал ему на Остромухова и Шнайдера:
   -- Это что такое?
   -- Ну, что ж такое! Подумаешь!.. Два жидка. Я ду­мал, вы что покажете.
   И вдруг педагогическая почва с треском и грохотом провалилась подо мною. Я очутился в пустом простран­стве. Тяжелые счеты, лежавшие на моем столе, вдруг полетели в голову Осадчего. Я промахнулся, и счеты со звоном ударились в стену и скатились на пол.
   В полном беспамятстве я искал на столе что-нибудь тяжелое, но вдруг схватил в руки стул и ринулся с ним на Осадчего. Он в панике шарахнулся к дверям, но пид­жак свалился с его плеч на пол, и Осадчий, запутав­шись в нем, упал.
   Я опомнился, кто-то взял меня за плечи. Я оглянул­ся,-- на меня смотрел Задоров и улыбался:
   -- Не стоит того эта гадина!
   Осадчий сидел на полу и начинал всхлипывать. На окне притаился бледный Таранец, у него дрожали губы.
   -- Ты тоже издевался над этими ребятами!
   Таранец сполз с подоконника.
   -- Даю честное слово, никогда больше не буду!
   -- Вон отсюда!
   Он вышел на цыпочках.
   Осадчий, наконец, поднялся с полу, держа пиджак в руке, а другой рукой ликвидировал последний остаток своей нервной слабости -- одинокую слезу на грязной щеке. Он смотрел на меня спокойно, серьезно.
   -- Четыре дня отсидишь в сапожной на хлебе и на
воде.
   Осадчий криво улыбнулся и, не задумываясь, от­ветил:
   -- Хорошо, я отсижу.
   На второй день ареста он вызвал меня в сапожную и попросил:
   -- Я не буду больше, простите.
   О прощении будет разговор, когда отсидишь свой
срок.
   Отсидев четыре дня, он уже не просил прощения, а заявил угрюмо:
   -- Я ухожу из колонии.
   -- Уходи.
   Дайте документ.
   -- Никаких документов!
   -- Прощайте!
   -- Будь здоров.
  
  

Неужели у педагогики нет секрета?

  
   Но какой беспорядок и хлам заполняли мою педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не найду, в чем секрет? Ведь вот, как будто в руках было, ведь только ухватить оставалось. Уже у многих колонистов по-ново­му поблескивали глаза... и вдруг все так безобразно со­рвалось. Неужели все начинать сначала?
   Меня возмущали безобразно организованная педаго­гическая техника и мое техническое бессилие. И я с от­вращением и злостью думал о педагогической науке:
   "Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Наторп, Блонский! Сколько книг, сколько бумаги, сколько сла­вы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним хулиганом нельзя управиться, нет ни метода, ни инстру­мента, ни логики, просто ничего нет. Какое-то шарла­танство".
   Об Осадчем я думал меньше всего. Я его вывел в расход, записал в счет неизбежных в каждом производ­стве убытков и брака. Его кокетливый уход еще мень­ше меня смущал.
   <...>
   В своем докладе о дисциплине я позволил себе усом­ниться в правильности общепринятых в то время поло­жений, утверждавших, что наказание воспитывает раба, что необходимо дать полный простор творчеству ребен­ка, нужно больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе выставить несомнен­ное для меня утверждение, что, пока не создан коллек­тив и органы коллектива, пока нет традиций и не вос­питаны первичные трудовые и бытовые навыки, воспи­татель имеет право и должен не отказываться от при­нуждения. Я утверждал также, что нельзя основывать все воспитание на интересе, что воспитание чувства дол­га часто становится в противоречие с интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал вос­питания закаленного, крепкого человека, могущего про­делывать, и неприятную работу и скучную работу, если она вызывается интересами коллектива
   В итоге я отстаивал линию создания сильного, если нужно, и сурового, воодушевленного коллектива, и толь­ко на коллектив возлагал все надежды; мои противники тыкали мне в нос аксиомами педологии и танцевали только от "ребенка".
   <...>
   В "один прекрасный вечер" разверзлись двери моего кабинета, и толпа ребят бросила в комнату Приходько. Карабанов, державший Приходько за воротник, с силой швырнул его к моему столу:
   -- Вот!
   -- Опять с ножом? -- спросил я устало.
   -- Какое с ножом? На дороге грабил!
   Мир обрушился на меня. Рефлективно я спросил молчащего и дрожащего Приходько:
   -- Правда?
   -- Правда,-- прошептал он еле слышно, глядя
в землю.
   В какую-то миллионную часть мгновения произошла катастрофа. В моих руках оказался револьвер.
   -- А! Черт!.. С вами жить!
   Но я не успел поднести револьвер к своей голо­ве. На меня обрушилась кричащая, плачущая толпа ребят.
   Очнулся я в присутствии Екатерины Григорьевны, Задорова и Буруна. Я лежал между столом и стенкой на полу, весь облитый водой. Задоров держал мою голову и, подняв глаза к Екатерине Григорьевне, го­ворил:
   -- Идите туда, там хлопцы... они могут убить При­ходько...
   Через секунду я был на дворе. Я отнял Приходько уже в состоянии беспамятства, всего окровавленного.
   <...>
   В колонии о преступлении Приходько замолчали. Он был сильно избит колонистами, долго пришлось ему пролежать в постели, и мы не приставали к нему ни с какими рас­спросами. Мельком я слышал, что ничего особенного в подвигах Приходько и не было. Оружия у него не нашли.
   Но Приходько все же был бандит настоящий. На не­го вся катастрофа в моем кабинете, его собственная беда никакого впечатления не произвели. И в дальней­шем он причинил колонии много неприятных пережива­ний. В то же время он по-своему был предан колонии, и всякий ее враг не был гарантирован, что на его голо­ву не опустится тяжелый лом или топор. Он был чело­век чрезвычайно ограниченный и жил, всегда задавлен­ный ближайшим впечатлением, первыми мыслями, при­ходящими в era глупую башку. Зато и в работе лучше Приходько не было. В самых тяжелых заданиях он не ломал настроения, был страстен с топором и молотом, если они опускались и не на голову ближнего.
   У колонистов после описанных тяжелых дней появи­лось сильное озлобление против крестьян. Ребята не мо­гли простить, что они были причиной наших страданий. Я видел, что если хлопцы и удерживаются от слишком явных обид крестьянам, то удерживаются только пото­му, что жалеют меня.
   Мои беседы и беседы воспитателей на тему о кресть­янстве, о его труде, о необходимости уважать этот труд никогда не воспринимались ребятами как беседы людей, более знающих и более умных, чем они. С точки зрения колонистов, мы мало понимали в этих делах,-- в их гла­зах мы были городскими интеллигентами, не способны­ми понять всю глубину крестьянской непривлекатель­ности.
   Вы их не знаете, а мы на своей шкуре знаем, что
это за народ. Он за полфунта хлеба готов человека за­резать, а попробуйте у него выпросить что-нибудь...
Голодному не даст ни за что, лучше пусть у него в ка­морке сгниет.
   <...>
   По правде говоря, я и сам заразился от колонистов неприязнью к этому притаившемуся за воротами и за­борами кулацкому миру.
   <...>
   Летом в колонию был прислан комиссией Кузьма Леший. Его кровь наверняка наполовину была цыган­ской. На смуглом лице Лешего были хорошо пригнаны и снабжены прекрасным вращательным аппаратом огромные черные глаза, и этим глазам от природы бы­ло дано определенное назначение: смотреть за тем, что плохо лежит и может быть украдено. Все остальные ча­сти тела Лешего слепо подчинялись распорядительным приказам цыганских глаз: ноги несли Лешего в ту сто­рону, в которой находился плохо лежащий предмет, руки послушно протягивались к нему, спина послушно изгибалась возле какой-нибудь естественной защиты, уши напряженно прислушивались к разным шорохам и другим опасным звукам. Какое участие принимала голова Лешего во всех этих операциях -- невозможно сказать. В дальнейшей истории колонии голова Лешего была достаточно оценена, но в первое время она для всех колонистов казалась самым ненужным предметом в его организме.
   <...>
   Селянские погреба по-прежнему пользовались симпатиями колонистов, но это дело теперь было в совершенстве упорядочено и приведено в стройную систему. В погребных операциях принимали участие исключительно старшие, малышей не допускали и без­жалостно и искренне возбуждали против них уголовные обвинения при малейшей попытке спуститься под землю. Старшие достигли настолько выдающейся квалифика­ции, что даже кулацкие языки не смели обвинять коло­нию в этом грязном деле. Кроме того, я имел все осно­вания думать, что оперативным руководством всех погребных дел состоит такой знаток, как Митягин. Митягин рос вором. В колонии он не брал потому, что уважал людей, живущих в колонии, и прекрасно по­нимал, что взять в колонии -- значит обидеть хлопцев. Но на городских базарах и у селян ничего святого не было для Митягина. По ночам он часто не бывал в ко­лонии, по утрам его с трудом поднимали к завтраку. По воскресеньям он всегда просился в отпуск и прихо­дил поздно вечером, иногда в новой фуражке или шар­фе и всегда с гостинцами, которыми угощал всех малы- щей. Малыши Митягина боготворили, но он умел скры­вать от них свою откровенную воровскую философию.
   Ко мне Митягин относился по-прежнему любовно, но о воровстве мы с ним никогда не говорили. Я знал, что разговоры ему помочь не могли.
   Все-таки Митягин меня сильно беспокоил. Он был умнее и талантливее многих колонистов и поэтому пользовался всеобщим уважением. Свою воровскую на­туру он умел показывать в каком-то неотразимо привле­кательном виде. Вокруг него всегда был штаб из стар­ших ребят, и этот штаб держался с митягинской так­тичностью, с митягинским признанием колонии, с уваже­нием к воспитателям. Чем занималась вся эта компания в темные тайные часы, узнать было затруднительно. Для этого нужно было либо шпионить, либо выпытывать кое у кого из колонистов, а мне казалось, что таким пу­тем я сорву развитие так трудно родившегося тона.
   Если я случайно узнавал о том или другом похожде­нии Митягина, я откровенно громил его на собрании, иногда накладывал взыскание, вызывал к себе в каби­нет и ругал наедине. Митягин обыкновенно отмалчивал­ся с идеально спокойной физиономией, приветливо и расположенно улыбался, уходя, неизменно говорил ласково и серьезно:
   -- Спокойной ночи, Антон Семенович!
   Он был открытым сторонником чести колонии и очень негодовал, когда кто-нибудь "засыпался".
   -- Я не понимаю, откуда берется это дурачье? Лезет, куда у него руки не стоят.
   Я предвидел, что с Митягиным придется расстать­ся. Обидно было признать свое бессилие и жалко бы­ло Митягина. Он сам, вероятно, тоже считал, что в ко­лонии ему сидеть нечего, но и ему не хотелось покидать колонию, где у него завелось порядочное число прия­телей и где все малыши липли к нему, как мухи на сахар.
   Хуже всего было то, что митягинской философией начинали заражаться такие, казалось бы, крепкие коло­нисты, как Карабанов, Вершнев, Волохов. Настоящую и открытую оппозицию Митягину составлял один Белу-хин. Интересно, что вражда Митягина и Белухина ни­когда не принимала форм сварливых столкновений, ни когда они не вступали в драки и даже не ссорились. Белухин открыто говорил в спальне, что, пока в коло­нии будет Митягин, у нас не переведутся воры. Митягин слушал его с улыбкой и отвечал незлобиво:
   -- Не всем же, Матвей, быть честными людьми.
Какого б черта стоила твоя честность, если бы воров
не было? Ты только на мне и зарабатываешь.
   -- Как -- я на тебе зарабатываю? Что ты врешь?
   -- Да обыкновенно как. Я вот украду, а ты не укра­дешь, вот тебе и слава. А если бы никто не крал, все
были бы одинаковые. Я так считаю, что Антону Семе­новичу нужно нарочно привозить таких, как я. А то та­
ким, как ты, никакого ходу не будет.
   -- Что ты все врешь! -- говорил Белухин.-- Ведь
есть же такие государства, где воров нету. Вот Дания
и Швеция, И.Швейцария. Я читал, что там совсем нет
воров.
   -- Н-н-ну, это б-б-брехня,-- вступился Вершнев,--
и т-там к-к-крадут. А ч-что ж х-хорошего, ч-что воров
н-нет? Зато они... Ддания и Швейцар-р-рия -- мелочь.
   -- А мы что?
   -- А м-мы, в-вот в-видишь, в-вот у-у-у-увидишь,
к-как себя п-п-покажем, в-вот р-р-революция, в-видишь,
к-к-к-какая!..
   -- Такие, как вы, первые против революции стоите,
вот что!..
   За такие речи больше всех и горячее всех сердился Карабанов. Он вскакивает с постели, потрясает кулаком в воздухе и свирепо прицеливается черными глазами в добродушное лицо Белухина:
   -- Ты чего здесь разошелся? Думаешь, если я с Ми-
тягиным лишнюю булку съем, так это вред для револю­
ции? Вы всё привыкли на булки мерять...
   -- Да что ты мне свою булку в глаза стромляешь?
Не в булке дело, а в том, что ты, как свинья, ходишь,
носом землю разрываешь.
   К концу лета деятельность Митягина и его товари­щей была развернута в самом широком масштабе на со­седних баштанах. В наших краях в то время очень мно­го сеяли арбузов и дынь, некоторые зажиточные хозя­ева отводили под них по нескольку десятин.
   <...>
   Митягина необходимо было удалить как можно ско­рее. Для меня было уже ясно, что с этим решением я непростительно затянул и прозевал давно определив­шийся процесс гниения нашего коллектива. Может быть, ничего особенно порочного и не было в баштанных де­лах, или в ограблении пасеки, но постоянное внимание колонистов к этим делам, ночи и дни, наполненные все теми же усилиями и впечатлениями, знаменовали пол­ную остановку развития нашего тона, знаменовали, сле­довательно, метой. И на фоне этого застоя для всяко­го пристального взгляда уже явными сделались непри­тязательные рисунки: развязность колонистов, какая-то специальная колонистская вульгарность по отношению и к колонии и к делу, утомительное и пустое зубоскальст­во, элементы несомненного цинизма. Я видел, что даже такие, как Белухин и Задоров, не принимая участия ни в какой уголовщине, начиняли терять прежний блеск личности, покрывались окалиной. Наши планы, интерес­ная книга, политические вопросы стали располагаться в коллективе на каких-то далеких флангах, уступив цен­тральное место беспорядочным и дешевым приключени­ям и бесконечным разговорам о них. Все это отразилось и на внешнем облике колонистов и всей колонии: раз­болтанное движение, неопрятный и неглубокий позыв к остроумию, небрежно накинутая одежда и припрятанная по углам грязь.
   Я написал Митягину выпускное удостоверение, дал пять рублей на дорогу,-- он сказал, что едет в Одес­су,-- и пожелал ему счастливого пути.
   -- С хлопцами попрощаться можно?
   -- Пожалуйста.
   Как они там прощались, не знаю. Митягин ушел пе­ред вечером, и провожала его почти вся колония.
   <...>
   В судьбе же Митягина я не сомневался. Еще с год по­гуляет на улице, посидит несколько раз в тюрьмах, по­падется в чем-нибудь серьезном, вышлют его в другой город, а лет через пять-шесть обязательно либо свои за­режут, либо расстреляют по суду. Другой дороги для него не назначено.
   <...>
   Изгнание Карабанова и Митягина оказалось очень болезненной операци­ей. То обстоятельство, что были изгнаны "самые гру­бые хлопцы", пользовавшиеся до того времени наиболь­шим влиянием в колонии, лишило колонистов правиль­ной ориентировки.
   И Карабанов и Митягин были прекрасными работни­ками. Карабанов во время работы умел размахнуться широко и со страстью, умел в работе находить радость и других заражать ею. У него из-под рук буквально рас­сыпались искры энергии и вдохновения. На ленивых и вялых он только изредка рычал, и этого было достаточ­но, чтобы устыдить самого отъявленного лодыря. Митя­гин в работе был великолепным дополнением к Карабанову. Его движения отличались мягкостью и вкрадчи­востью, действительно воровские движения, но у него все выходило ладно, удачливо и добродушно-весело. А к жизни колонии они оба были чутко отзывчивы и энер­гичны в ответ на всякое раздражение, на всякую злобу колонистского дня.
   С их уходом вдруг стало скучно и серо в колонии.
   <...>
   Может быть, мы просто устали: с начала колонии ни­кто из нас не имел отпуска. Но сами воспитатели не ссылались на усталость. Возродились старые разговоры о безнадежности нашей работы, о том, что соцвос с "та­кими" ребятами невозможен, что это напрасная трата души и энергии.
   -- Бросить все это нужно,-- говорил Иван Иванович.-- Вот был Карабанов, которым мы даже гордились,
пришлось прогнать. Никакой особенной надежды нет и
на Волохова, и на Вершнева, и на Осадчего, и на Таранца, и на многих других. Стоит ли из-за одного Белухи-
на держать колонию?
   Екатерина Григорьевна, и та изменила нашему опти­мизму, который раньше делал ее первой моей помощни­цей и другом. Она сближала брови в пристальном раз­думье, и результаты раздумья были у нее странные, неожиданные для меня:
   -- Вы знаете что? А вдруг мы делаем какую-то
страшную ошибку: нет совсем коллектива, понимаете,
никакого коллектива, а мы все говорим о коллективе,
мы сами себя просто загипнотизировали собственной
мечтой о коллективе.
   <...>
   -- Постойте,-- останавливал ее я,-- как "нет коллек­тива"? А шестьдесят колонистов, их работа, жизнь,
дружба?
   -- Это знаете что? Это игра, интересная, может
быть, талантливая игра. Мы ею увлеклись и ребят увлекли, но это на время. Кажется, уже игра надоела, всем
стало скучно, скоро совсем бросят, все обратится в обыкновенный неудачный детский дом.
   -- Когда одна игра надоедает, начинают играть в
другую,-- пыталась поправить испорченное настроение
Лидия Петровна.
   Мы рассмеялись грустно, но я сдаваться и не думал:
   -- Обыкновенная интеллигентская тряпичность у
вас, Екатерина Григорьевна, обыкновенное нытье. Нель­зя ничего выводить из ваших настроений, они у вас случайны. Вам страшно хотелось бы, чтобы и Митягин и
Карабанов были нами осилены. Так всегда ничем не оправданный максимализм, каприз, жадность потом пере­ходят в стенания и опускание рук. Либо все, либо ни­чего -- обыкновенная российская припадочная филосо­фия.
   Все это я говорил, подавляя в себе, может быть, ту же самую интеллигентскую тряпичность. Иногда и мне приходили в голову тощие мысли: нужно бросить, не стоит Белухин или Задоров тех жертв, которые отдают­ся на колонию; приходило в голову, что мы уже устали и поэтому успех невозможен.
   Но старая привычка к молчаливому, терпеливому на­пряжению меня не покидала. Я старался в присутствии колонистов и воспитателей быть энергичным и уверен­ным, нападал на малодушных педагогов, старался убе­дить их в том, что беды временные, что все забудется. Я преклоняюсь перед той огромной выдержкой и дис­циплиной, которые проявили наши воспитатели в то тя­желое время.
   Они по-прежнему всегда были на месте минута в ми­ну, всегда были деятельны и восприимчивы к каждому неверному тону в колонии, на дежурство выходили по заведенной у нас прекрасной традиции в самом лучшем своем платье, подтянутыми и прибранными.
   Колония шла вперед без улыбок и радости, но шла с хорошим, чистым ритмом, как налаженная, исправная машина. Я заметил и положительные последствия моей расправы с двумя колонистами: совершенно прекрати­лись набеги на село, стали невероятными погребные и баштанные операции. Я делал вид, что не замечаю по­давленных настроений колонистов, что новая дисципли­нированность и лояльность по отношению к селянам ни­чего особенного не представляют, что все вообще идет по-прежнему и что все по-прежнему идет вперед.
   В колонии обнаружилось много нового, важного дела. Мы начали постройку оранжереи во второй коло­нии, начали проводить дорожки и выравнивать дворы после ликвидации трепкинских руин, строили изгород­ки и арки, приступили к постройке моста через Коломак в самом узком его месте, в кузнице делали железные кровати для колонистов, приводили в порядок сельскохо­зяйственный инвентарь и лихорадочно торопились с окончанием ремонта домов во второй колонии. Я суро­во заваливал колонию все новой и новой работой и тре­бовал от всего колонистского общества прежней точно­сти и четкости в работе.
   *
   Не знаю почему, вероятно, по неизвестному мне пе­дагогическому инстинкту, я набросился на военные занятия.
   Уже и раньше я производил с колонистами занятия по физкультуре и военному делу. Я никогда не был спе­циалистом-физкультурником, а у нас не было средств для приглашения такого специалиста. Я знал только военный строй и военную гимнастику, знал только то, что относится к боевому участку роты. Без всякого размышления и без единой педагогической судороги я занял ребят упражнениями во всех этих полезных вещах.
   Колонисты пошли на такое дело охотно. После рабо­ты мы ежедневно по часу или два всей колонией занима­лись на нашем плацу, который представлял собой про­сторный квадратный двор. По мере того как увеличива­лись наши познания, мы расширяли поле деятельности. К зиме наши цепи производили очень интересные и сложные военные движения по всей территории нашей хуторской группы. Мы очень красиво и методически правильно производили наступления на отдельные объек­ты -- хаты и клуни, увенчивая их атакой в штыки и па- никой, которая охватывала впечатлительные души хозя­ев и хозяек. Притаившиеся за белоснежными стенами жители, услышав наши воинственные крики, выбегали во Двор, спешно запирали коморы и сараи и распласты­вались на дверях, ревниво испуганным взглядом взирая на стройные цепи колонистов.
   Ребятам все это очень понравилось, и скоро у нас по­явились настоящие ружья, так как нас с радостью при­няли в ряды Всевобуча, искусственным образом игнори­руя наше правонарушительское прошлое.
   Во время занятий я был требователен и неподкупен, как настоящий командир; ребята и к этому относились с большим одобрением. Так у нас было положено начало той военной игре, которая потом сделалась одним из ос­новных мотивов всей нашей музыки.
   Я прежде всего заметил хорошее влияние правильной военной выправки. Совершенно изменился облик коло­ниста: он стал стройнее и тоньше, перестал валиться на стол и на стену, мог спокойно и свободно держаться без подпорок. Уже новенький колонист стал заметно отли­чаться от старого. И походка ребят сделалась увереннее и пружиннее, и голову они стали носить выше, забыли привычку засовывать руки в карманы.
   В своем увлечении военным строем колонисты много внесли и придумали сами, используя свои естественные мальчишеские симпатии к морскому и боевому быту. В это именно время было введено в колонии правило: на всякое приказание как знак всякого утверждения и со­гласия отвечать словом "есть", подчеркивая этот пре­красный ответ взмахом пионерского салюта. В это вре­мя завелись в колонии и трубы.
   До тех пор сигналы давались у нас звонком, остав­шимся еще от старой колонии. Теперь мы купили два корнета, и "несколько колонистов ежедневно ходили в го­род к капельмейстеру и учились играть на корнетах по нотам. Потом были написаны сигналы на всякий случай колонистской жизни, и к зиме мы сняли колокол. На крыльцо моего кабинета выходил теперь трубач и бро­сал в колонию красивые полнокровные звуки сигнала.
   <...>
   Когда в наробразе узнали о наших военных увлече­ниях, слово "казарма" надолго сделалось нашим прозви­щем. Все равно, я и так был огорчен много, учитывать еще одно маленькое огорчение не было охоты. И неког­да было.
   <...>
  

Агроном Шере

  
   Мы пригласили агронома, и по полям колонии захо­дил Эдуард Николаевич Шере, существо, положительно непонятное для непривычного колонистского взора. Бы­ло для всякого ясно, что выращен Шере из каких-то осо­бенных сортовых семян и поливали его не благодатные дожди, а фабричная эссенция, специально для таких Ше­ре изобретенная.
   В противоположность Калине Ивановичу, Шере ни­когда ничем не возмущался и не восторгался, всегда был настроен ровно и чуточку весело. Ко всем колонистам, даже к Галатенко, он обращался на "вы", никогда не по­вышал голоса, но и в дружбу ни с кем не вступал. Ре­бят очень поразило, когда в ответ на грубый отказ Приходько: "Чего я там не видел на смородине? Я не хочу работать на смородине!" -- Шере приветливо и располо­женно удивился, без позы и игры:
   -- Ах, вы не хотите? В таком случае скажите вашу
фамилию, чтобы я как-нибудь случайно не назначил вас
на какую-нибудь работу.
   -- Я -- куда угодно, только не на смородину.
   -- Вы не беспокойтесь, я без вас обойдусь, знаете, а
вы где-нибудь в другом месте работу найдете.
   -- Так почему?
   -- Будьте добры, скажите вашу фамилию, мне не­
когда заниматься лишними разговорами.
   Бандитская красота Приходько моментально увяла. Пожал Приходько презрительно плечами и отправился на смородину, которая только минуту назад так вопиюще противоречила его назначению в мире.
   Шере был сравнительно молод, но тем не менее умел доводить колонистов до обалдения своей постоянной уве­ренностью и нечеловеческой работоспособностью. Коло­нистам представлялось, что Шере никогда не ложится спать. Просыпается колония, а Эдуард Николаевич уже меряет поле длинными, немного нескладными, как у по­родистого молодого пса, ногами. Играют сигнал спать, а Шере в свинарне о чем-то договаривается с плотником. Днем Шере одновременно можно было видеть и на ко­нюшне, и на постройке оранжереи, и на дороге в город, и на развозке навоза в поле; по крайней мере, у всех было впечатление, что все это происходит в одно и то же время, так быстро переносили Шере его замечатель­ные ноги.
   В конюшне Шере на другой же день поссорился с Антоном. Антон не мог понять и прочувствовать, как это можно к такому живому и симпатичному существу, как лошадь, относиться так математически, как это настой­чиво рекомендовал Эдуард Николаевич.
   -- Что это он выдумывает? Важить? Видели такое,
чтобы сено важить? Говорит, вот тебе норма: и не мень­ше и не больше. И норма какая-то дурацкая -- всего по­немножку. Лошади подохнут, так я отвечать буду? А ра­ботать, говорит, по часам. И тетрадку придумал: записы­вай, сколько часов работали.
   Шере не испугался Антона, когда тот по привычке за­кричал, что не даст Коршуна, потому что Коршун, по проектам Антона, должен был через день совершать ка­кие-то особые подвиги. Эдуард Николаевич сам вошел в конюшню, сам вывел и запряг Коршуна и даже не гля­нул на окаменевшего от такого поношения Братченко. Антон надулся, швырнул кнут в угол конюшни и ушел. Когда он к вечеру все-таки заглянул в конюшню, он увидел, что там хозяйничают Орлов и Бублик. Антон пришел в глубоко оскорбленное состояние и отправился ко мне с прошением об отставке, но посреди двора на него налетел с бумажкой в руке Шере и, как ни в чем не бывало, вежливо склонился над обиженной физионо­мией старшего конюха.
   -- Слушайте, ваша фамилия, кажется, Братченко?
Вот для вас план на эту неделю. Видите, здесь точно
обозначено, что полагается делать каждой лошади в тот
или другой день, когда выезжать и прочее. Видите, вот
здесь написано, какая лошадь дежурная для поездки в
город, а какая выходная. Вы рассмотрите с вашими товарищами и завтра скажите мне, какие вы находите нужным сделать изменения.
   Антон удивленно взял листок бумажки и побрел в конюшню.
   На другой день вечером можно было видеть кучеря­вую прическу Антона и стриженную под машинку ост­рую голову Шере склонившимися над моим столом за важным делом. Я сидел за чертежным столиком за рабо­той, но минутами прислушивался к их беседе.
   -- Это вы верно заметили. Хорошо, пусть в среду в
плуге ходят Рыжий и Бандитка...
   --...Малыш буряка есть не будет, у него зубов...
   -- Это ничего, знаете, можно мельче нарезать, вы по­
пробуйте...
   --...Ну, а если еще кому нужно в город?
   -- Пешком пройдется. Или пусть нанимает на селе.
Нас с вами это не касается.
   -- Ого!--сказал Антон.-- Это правильно.
Правду нужно сказать, транспортная потребность очень слабо удовлетворялась одной дежурной лошадью. Калина Иванович ничего не мог поделать с Шере, ибо тот сразил его воодушевленную хозяйскую логику невоз­мутимо прохладным ответом:
   -- Меня совершенно не касается ваша транспортная потребность. Возите ваши продукты на чем хотите или купите себе лошадь. У меня шестьдесят десятин. Я буду очень вам благодарен, если вы об этом больше говорить не будете.
   Калина Иванович трахнул кулаком по столу и за­кричал:
   -- Если мне нужно, я и сам запрягу!
   Шере что-то записывал в блокнот и даже не посмот­рел на сердитого Калину Ивановича. Через час, уходя из кабинета, он предупредил меня:
   -- Если план работы лошадей будет нарушен без
моего согласия, я в тот же день уезжаю из колонии.
   Я спешно послал за Калиной Ивановичем и сказал ему:
   -- Ну его к черту, не связывайся с ним.
   -- Да как же я буду с одной конячкой, и в город же
поехать нужно, и воду навозить, и дров подвезти, и про­дукты во вторую колонию...
   -- Что-нибудь придумаем.
   И придумали.
   <...>
   У колонистов к Шере появилось отношение сдержан­ного восторга. Разумеется, они были уверены, что "наш Шере" только потому так хорош, что он наш, что во вся­ком другом месте он был бы менее великолепен. Этот восторг выражался в молчаливом признании его автори­тета и в бесконечных разговорах об его словах, ухват­ках, недоступности для всяких чувств и его знаниях.
   Я не удивлялся этой симпатии. Я уже знал, что ре­бята не оправдывают интеллигентского убеждения, буд­то дети могут любить и ценить только такого человека, который к ним относится любовно, который их ласкает. Я убедился давно, что наибольшее уважение и наиболь­шая любовь со стороны ребят, по крайней мере таких ребят, какие были в колонии, проявляются по отношению к другим типам людей. То, что мы называем высокой квалификацией, уверенное и четкое знание, уменье, ис­кусство, золотые руки, немногословие и полное отсутст­вие фразы, постоянная готовность к работе -- вот что увлекает ребят в наибольшей степени.
   Вы можете быть с ними сухи до последней степени, требовательны до придирчивости, вы можете не заме­чать их, если они торчат у вас под рукой, можете даже безразлично относиться к их симпатии, но если вы бле­щете работой, знанием, удачей, то спокойно не огляды­вайтесь: они все на вашей стороне, и они не выдадут. Все равно, в чем проявляются эти ваши способности, все равно, кто вы такой: столяр, агроном, кузнец, учитель, машинист.
   И наоборот, как бы вы ни были ласковы, заниматель­ны в разговоре, добры и приветливы, как бы вы ни бы­ли симпатичны в быту и в отдыхе, если ваше дело со­провождается неудачами и провалами, если на каждом шагу видно, что вы своего дела не знаете, если все у вас оканчивается браком или "пшиком",-- никогда вы ниче­го не заслужите, кроме презрения, иногда снисходитель­ного и иронического, иногда гневного и уничтожающе враждебного, иногда назойливо шельмующего.
  

Доверие

  
   Недели через две я позвал Семена и сказал просто:
   -- Вот доверенность. Получишь в финотделе пятьсот
рублей.
   Семен открыл рот и глаза, побледнел и посерел, не­ловко сказал:
   -- Пятьсот рублей? И что?
   -- И больше ничего,-- ответил я, заглядывая в ящик
стола,-- привезешь их мне.
   -- Ехать верхом?
   -- Верхом, конечно. Вот револьвер на всякий случай.
   Я передал Семену тот самый револьвер, который осенью вытащил из-за пояса Митягина, с теми же тремя патронами. Карабанов машинально взял револьвер в ру­ки, дико посмотрел на него, быстрым движением сунул в карман и, ничего больше не сказав, вышел из комнаты. Через десять минут я услышал треск подков по мостовой мимо моего окна карьером пролетел всадник.
   Перед вечером Семен вошел в кабинет, подпоясанный, в коротком полушубке кузнеца, стройный и тонкий, но сумрачный. Он молча выложил на стол пачку кредиток и револьвер.
   Я взял пачку в руки и спросил самым безразличным и невыразительным голосом, на какой только был спо­собен:
   -- Ты считал?
   -- Считал.
   Я небрежно бросил пачку в ящик.
   -- Спасибо, что потрудился. Иди обедать.
   Карабанов для чего-то передвинул слева направо по­
яс на полушубке, метнулся по комнате, но сказал тихо:
   -- Добре.
   И вышел.
   Прошло две недели. Семен, встречаясь со мной, здо­ровался несколько угрюмо, как будто меня стеснялся. Так же угрюмо он выслушал мое новое приказание:
   -- Поезжай, получи две тысячи рублей.
   Он долго и негодующе смотрел на меня, засовывая в карман браунинг, потом сказал, подчеркивая каждое слово:
   -- Две тысячи? А если я не привезу денег?
   Я сорвался с места и заорал на него:
   -- Пожалуйста, без идиотских разговоров! Тебе дают поручение, ступай и сделай. Нечего "психологию" разыгрывать!
   Карабанов дернул плечом и прошептал неопреде­ленно:
   -- Ну, что ж...
   Привезя деньги, он пристал ко мне:
   -- Посчитайте.
   -- Зачем?
   -- Посчитайте, я вас прошу!
   -- Да ведь ты считал?
   -- Посчитайте, я вам кажу.
   -- Отстань!
   Он схватил себя за горло, как будто его что-то ду­шило, потом рванул воротник и зашатался.
   -- Вы надо мною издеваетесь! Не может быть, чтобы вы мне так доверяли. Не может быть! Чуете? Не мо­жет быть! Вы нарочно рискуете, я знаю, нарочно...
   Он задохнулся и сел на стул.
   -- Мне приходится дорого платить за твою услугу.
   -- Чем платить? -- рванулся Семен.
   -- А вот наблюдать твою истерику.
   Семен схватился за подоконник и прорычал:
   -- Антон Семенович!
   -- Ну, чего ты? --уже немного испугался я.
   -- Если бы вы знали! Если бы вы только знали!
Я ото дорогою скакав и думаю: хоть бы бог был на свете.
Хоть бы бог послал кого-нибудь, чтоб ото лесом кто-нибудь набросился на меня... Пусть бы десяток, чи там сколько... я не знаю. Я стрелял бы, зубами кусав бы, рвал, как собака, аж пока убили бы... И знаете, чуть не плачу. И знаю ж: вы отут сидите и думаете: чи приве­зет, чи не привезет? Вы ж рисковали, правда?
   -- Ты чудак, Семен! С деньгами всегда риск. В ко­лонию доставить пачку денег без риска нельзя. Но я ду­мал так: если ты будешь возить деньги, то риска мень­ше. Ты молодой, сильный, прекрасно ездишь верхом, ты от всяких бандитов удерешь, а меня они легко поймают.
   Семен радостно прищурил один глаз:
   -- Ой, и хитрый же вы, Антон Семенович!
   -- Да чего мне хитрить? Теперь ты знаешь, как по­лучать деньги, и дальше будешь получать. Никакой хитрости. Я ничего не боюсь. Я знаю: ты человек такой же честный, как и я. Я это и раньше знал, разве ты этого не видел?
   -- Нет, я думал, что вы этого не знали,-- сказал Се­мен...
  

Командирская педагогика

  
   Система отрядов окончательно выработалась к весне. Отряды стали мельче и заключали в себе идею распре­деления колонистов по мастерским. Я помню, что сапож­ники всегда носили номер первый, кузнецы -- шестой, конюхи -- второй, свинари -- десятый. Сначала у нас не было никакой конституции. Командиры назначались мною, но к весне все чаще и чаще я стал собирать со­вещание командиров, которому скоро ребята присвоили новое и более красивое название: "совет командиров". Я быстро привык ничего важного не предпринимать без совета командиров; постепенно и назначение команди­ров перешло к совету, который таким образом стал по­полняться путем кооптации. Настоящая выборность ко­мандиров, их отчетность была достигнута не скоро, но я эту выборность никогда не считал и теперь не считаю достижением. В совете командиров выбор нового коман­дира всегда сопровождался очень пристальным обсуж-
   дением. Благодаря способу кооптации мы имели всегда прямо великолепных командиров, и в то же время мы имели совет, который никогда как целое не прекращал своей деятельности и не выходил в отставку.
   Очень важным правилом, сохранившимся до сегод­няшнего дня, было полное запрещение каких бы то ни было привилегий для командира: он никогда не получал ничего дополнительно и никогда не освобождался от работы.
   К весне двадцать третьего года мы подошли к очень важному усложнению системы отрядов. Это усложнение, собственно говоря, было самым важным изобретением нашего коллектива за все тринадцать лет нашей исто­рии. Только оно позволило нашим отрядам слиться в настоящий, крепкий и единый коллектив, в котором бы­ла рабочая и организационная дифференциация, демо­кратия общего собрания, приказ и подчинение товарища товарищу, но в котором не образовалось аристокра­тии -- командной касты.
   Э.то изобретение было -- сводный отряд.
   <...>
   Сводный отряд -- это временный отряд, составляю­щийся не больше как на неделю, получающий короткое определенное задание: выполоть картофель на таком-то поле, вспахать такой-то участок, очистить семенной ма­териал, вывезти навоз, произвести посев и так далее.
   <...>
   Каждый сводный отряд составлялся на неделю, сле­довательно, и отдельный колонист на вторую неделю обычно получал участие в новом сводном, на новой ра­боте, под командой нового комсводотряда. Командир сводного назначался советом командиров тоже на неде­лю, а после этого переходил в новый сводный обыкно­венно уже не командиром, а рядовым членом.
   Совет командиров всегда старался проводить через нагрузку комсводотряда всех колонистов, кроме самых неудачных. Это было справедливо, потому что командо­вание сводным отрядом связано было с большой ответ­ственностью и заботами. Благодаря такой системе боль­шинство колонистов участвовало не только в рабочей функции, но и в функции организаторской.
   <...>
   Система сводных отрядов делала жизнь в колонии очень напряженной и полной интереса, чередования ра­бочих и организационных функций, упражнений в командовании и в подчинении, движений коллективных и личных.
   <...>
  

Кого вы воспитываете, Макаренко?

  
   Брегель упрекала меня, заехавши в колонию:
   -- Макаренко, кого вы воспитываете? Мечтателей?
Пусть даже и мечтателей. Я не в восторге от самого слова "мечта". От него действительно несет чем-то барышенским, а может быть, и хуже. Но ведь и мечта раз­ная бывает: одно дело мечтать о рыцаре на белом коне, а другое -- о восьми сотнях ребят в детской колонии. Когда мы жили в тесных казармочках, разве мы не меч­тали о высоких светлых комнатах? Обвязывая ноги тряпками, мечтали о человеческой обуви. Мечтали о рабфаке, о комсомоле, мечтали о Молодце и о симмен­тальском стаде.
   <...>
   Может быть, главное отличие нашей воспитатель­ной системы от буржуазной в том и лежит, что у нас детский коллектив обязательно должен расти и бога­теть, впереди должен видеть лучший завтрашний день и стремиться к нему в радостном общем напряжении, в настойчивой веселой мечте. Может быть, в этом и за­ключается истинная педагогическая диалектика.
   Поэтому я не надевал на мечту колонистов никакой узды и вместе с ними залетел, может быть, и слишком далеко. Но это было очень счастливое время в коло­нии, и теперь о нем все мои друзья вспоминают радост­но.
   <...>
   Неожиданные враги напали из профсоюза. Особенно бесчинствовал Клямер, страстный брюнет и друг народа. Я и теперь не понимаю, почему раздражала его колония Горького, но говорил о ней он исключительно с искажен­ным от злобы лицом, сердито плевался, стучал кулаками:
   -- На каждом шагу реформаторы! Кто такой Мака­ренко? Почему из-за какого-то Макаренко мы должны
нарушать законы и интересы трудящихся? А кто знает колонию Горького? Кто видел? Джуринская видела,
так что? Джуринская все понимает?
   Раздражали Клямера мои такие требования:
   1. Уволить весь персонал Куряжа без какого бы то
ни было обсуждения.
   2. Иметь в колонии Горького пятнадцать воспитате­лей (по нормам полагалось сорок).
   3. Платить воспитателям не сорок, а восемьдесят
рублей в месяц.
   4. Педагогический персонал должен приглашаться
мною, за профсоюзом остается право отвода.
   Эти скромные требования раздражали Клямера до слез:
   -- Я хотел бы посмотреть: кто посмеет обсуждать этот наглый ультиматум? Здесь в каждом слове на­смешка над советским правом. Ему нужно пятнадцать воспитателей, а двадцать пять пускай остаются за бортом. Он хочет навалить на педагогов каторжный труд, так сорока воспитателей он боится...
   Я не вступал в спор с Клямером, так как не догады­вался, каковы его настоящие мотивы.
   Я вообще старался не участвовать в прениях и спо­рах, так как, по совести, не мог ручаться за успех и ни­кого не хотел заставить принять на себя не оправдан­ную его логикой ответственность. У меня ведь, собст­венно говоря, был только один аргумент--колония имени Горького, но ее видели немногие, а рассказывать о ней было мне неуместно.
   Вокруг вопроса о переводе колонии завертелось столько лиц, страстей и отношений, что скоро я и вовсе потерял ориентировку, тем более, что в Харьков не приезжал больше как на один день и не попадал ни на какие заседания. Почему-то я не верил в искренность моих врагов и подозревал, что за высказанными довода­ми прячутся какие-то другие основания.
   Только в одном месте в Наркомпросе наткнулся я на настоящую убежденную страстность в человеке и залю­бовался ею открыто. Это была женщина, судя по костю­му, но, вероятно, существо бесполое по существу: низко­рослая, с лошадиным лицом, небольшая дощечка груди и огромные неловкие ноги. Она всегда размахивала ярко-красными руками, то жестикулируя, то поправляя космы прямых светло-соломенных волос. Звали ее товарищ Зоя. Она в кабинете Брегель имела какое-то влияние.
   Товарищ Зоя возненавидела меня с первого взгляда и не скрывала этого, не отказываясь от самых резких выражений.
   -- Вы, Макаренко, солдат, а не педагог. Говорят,
что вы бывший полковник, и это похоже на правду. Во­обще не понимаю, почему здесь с вами носятся. Я бы не пустила вас к детям.
   Мне нравились кристально-чистая искренность и прозрачная страсть товарища Зои, и я этого тоже не скрывал в своем обычном ответе:
   -- Я от вас всегда в восторге, товарищ Зоя, но
только я никогда не был полковником.
   К переводу колонии товарищ Зоя относилась как к неизбежной катастрофе, стучала ладонью по столу Брегель и вопила:
   -- Вы чем-то ослеплены! Чем вас одурманил
этот...---она оглядывалась на меня.
   -- ...полковник,-- серьезно подсказывал я.
   -- Да, полковник... Я вам скажу, чем это кончится:
резней! Он привезет своих сто двадцать, и будет резня! Что вы об этом думаете, товарищ Макаренко?
   -- Я в восторге от ваших соображений, но любопытно было бы знать: кто кого будет резать?
   Брегель тушила наши пререкания:
   -- Зоя! Как тебе не стыдно! Какая там резня!..
А вы, Антон Семенович, все шутите.
   Клубок споров и разногласий катился по направле­нию к высоким партийным сферам, и это меня успокаи­вало. Успокаивало и другое: Куряж все сильнее и силь­нее смердел, все больше и больше разлагался и требо­вал решительных, срочных мер.
   <...>
   Наконец меня вызвали в кабинет высокой организа­ции. Бритый человек поднял голову от бумаг и сказал:
   -- Садитесь, товарищ Макаренко.
   В кабинете были Джуринская и Клямер. Я уселся.
   Бритый негромко спросил:
   -- Вы уверены, что с вашими воспитанниками вы
одолеете разложение в Куряже?
   Я, вероятно, побледнел, потому что мне пришлось прямо в глаза, в ответ на честно поставленный вопрос, солгать:
   -- Уверен.
   Бритый пристально на меня посмотрел и продолжал:
   -- Теперь еще один технический вопрос,-- имейте
в виду, товарищ Клямер, технический, а не принципиальный,-- скажите, коротко только, почему вам нужно не сорок воспитателей, а пятнадцать, и почему вы про­тив оклада в сорок рублей?
   Я подумал и ответил:
   -- Видите ли, если коротко говорить: сорок сорока­
рублевых педагогов могут привести к полному разложе­нию не только коллектив беспризорных, но и какой
угодно коллектив.
   Бритый вдруг откинулся на спинку кресла в откры­том закатистом смехе и, показывая пальцем, спросил сквозь слезы:
   -- И даже коллектив, состоящий из Клямеров?
   -- Неизбежно,-- ответил я серьезно.
   С бритого как ветром сдунуло его осторожную офи­циальность. Он протянул руку к Любови Савельевне:
   -- Не говорил ли я вам: "числом поболее, ценою подешевле"?
   Он вдруг устало покачал головой и, снова возвращаясь к официальному, деловому тону, сказал Джуринской:
   -- Пусть переезжает! И скорее!
   -- Двадцать тысяч,-- сказал я вставая.
   -- Получите. Не много?
   -- Мало.
   -- Хорошо. До свиданья. Переезжайте и смотрите: должен быть полный успех.
   <...>
   По договору и по приказу Нарксмпроса колония име­ни Максима Горького переводилась в полном составе вос­питанников и персонала, со всем движимым имуществом и инвентарем, живым и мертвым, в Куряж. Куряжская колония объявлялась ликвидированной, с передачей двух­сот восьмидесяти воспитанников и всего имущества в распоряжение и управление колонии имени Горького. Весь персонал Куряжской колонии объявлялся уволенным с момента вступления в заведывание завколонией Горького, за исключением некоторых технических работников.
  
   <...>
  

0x01 graphic

  

Портрет баснописца Крылов И. А., 1839.

Художник Карл Павлович Брюллов

Иван Андреевич Крылов (2 февраля 1769 -- 9 ноября 1844) --

русский поэт, баснописец, переводчик, писатель, сотрудник Императорской Публичной библиотеки, Статский Советник, Действительный член Императорской Российской академии (1811), ординарный академик Императорской Академии наук по Отделению Русского языка и словесности (1841).

  
  

ВОРОНА И ЛИСИЦА

  
  
   Уж сколько раз твердили миру,
   Что лесть гнусна, вредна; но только все не впрок,
   И в сердце льстец всегда отыщет уголок.
   Вороне где-то бог послал кусочек сыру;
   На ель Ворона взгромоздясь,
   Позавтракать было совсем уж собралась,
   Да позадумалась, а сыр во рту держала.
   На ту беду, Лиса близехонько бежала;
   Вдруг сырный дух Лису остановил:
   Лисица видит сыр, -
   Лисицу сыр пленил,
   Плутовка к дереву на цыпочках подходит;
   Вертит хвостом, с Вороны глаз не сводит
   И говорит так сладко, чуть дыша:
   "Голубушка, как хороша!
   Ну что за шейка, что за глазки!
   Рассказывать, так, право, сказки!
   Какие перышки! какой носок!
   И, верно, ангельский быть должен голосок!
   Спой, светик, не стыдись!
   Что ежели, сестрица,
   При красоте такой и петь ты мастерица,
   Ведь ты б у нас была царь-птица!"
   Вещуньина* с похвал вскружилась голова,
   От радости в зобу дыханье сперло, -
   И на приветливы Лисицыны слова
   Ворона каркнула во все воронье горло:
   Сыр выпал - с ним была плутовка такова.
  
   * Вещунья - предсказательница. В народных легендах и сказках ворон,
   ворона изображаются как вещие птицы.
  
  

ЛАРЧИК

  
  
   Случается нередко нам
   И труд и мудрость видеть там,
   Где стоит только догадаться
   За дело просто взяться.
   К кому-то принесли от мастера Ларец.
   Отделкой, чистотой Ларец в глаза кидался;
   Ну, всякий Ларчиком прекрасным любовался.
   Вот входит в комнату механики мудрец.
   Взглянув на Ларчик, он сказал: "Ларец с секретом,
   Так; он и без замка;
   А я берусь открыть; да, да, уверен в этом;
   Не смейтесь так исподтишка!
   Я отыщу секрет и Ларчик вам открою:
   В механике и я чего-нибудь да стою".
   Вот за Ларец принялся он:
   Вертит его со всех сторон
   И голову свою ломает;
   То гвоздик, то другой, то скобку пожимает.
   Тут, глядя на него, иной
   Качает головой;
   Те шепчутся, а те смеются меж собой.
   В ушах лишь только отдается:
   "Не тут, не так, не там!"
   Механик пуще рвется.
   Потел, потел; но наконец устал,
   От Ларчика отстал
   И, как открыть его, никак не догадался;
   А Ларчик просто открывался.
  
  

ЛЯГУШКА И ВОЛ

  
  
   Лягушка, на лугу увидевши Вола,
   Затеяла сама в дородстве с ним сравняться;
   Она завистлива была.
   И ну топорщиться, пыхтеть и надуваться.
   "Смотри-ка, квакушка, что, буду ль я с него?" -
   Подруге говорит. "Нет, кумушка, далеко!" -
   "Гляди же, как теперь раздуюсь я широко.
   Ну, каково?
   Пополнилась ли я?" - "Почти что ничего". -
   "Ну, как теперь?" - "Все то ж". Пыхтела да пыхтела
   И кончила моя затейница на том,
   Что, не сравнявшися с Волом,
   С натуги лопнула - и околела.
  
  

ВОЛК И ЯГНЕНОК

  
   У сильного всегда бессильный виноват:
   Тому в истории мы тьму примеров слышим
   Но мы истории не пишем,
   А вот о том как в баснях говорят...
   Ягненок в жаркий день зашел к ручью напиться:
   И надобно ж беде случиться,
   Что около тех мест голодный рыскал Волк.
   Ягненка видит он, на добычу стремится;
   Но, делу дать хотя законный вид и толк,
   Кричит: "Как смеешь ты, наглец, нечистым рылом
   Здесь чистое мутить питье
   Мое
   С песком и с илом?
   За дерзость такову
   Я голову с тебя сорву". -
   "Когда светлейший* Волк позволит,
   Осмелюсь я донесть, что ниже по ручью
   От Светлости его шагов я на сто пью;
   И гневаться напрасно он изволит:
   Питья мутить ему никак я не могу". -
   "Поэтому я лгу!
   Негодный! слыхана ль такая дерзость в свете!
   Да помнится, что ты еще в запрошлом лете
   Мне здесь же как-то нагрубил;
   Я этого, приятель, не забыл!" -
   "Помилуй, мне еще и от роду нет году". -
   Ягненок говорит. - "Так это был твой брат". -
   "Нет братьев у меня". - "Так это кум иль сват.
   И, словом, кто-нибудь из ващего же роду.
   Вы сами, ваши псы и ваши пастухи,
   Вы все мне зла хотите,
   И если можете, то мне всегда вредите;
   Но я с тобой за их разведаюсь грехи". -
   "Ах, я чем виноват?" - "Молчи! Устал я слушать.
   Досуг мне разбирать вины твои, щенок!
   Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать".
   Сказал и в темный лес Ягненка поволок.
  
   * Светлейший - в царской России почечное обращение к князю.
  
  

СИНИЦА

  
  
   Синица на море пустилась:
   Она хвалилась,
   Что хочет море сжечь.
   Расслабилась тотчас о том по свету речь.
   Страх обнял жителей Нептуновой* столицы;
   Летят стадами птицы;
   А звери из лесов сбегаются смотреть,
   Как будет Океан и жарко ли гореть.
   И даже, говорят, на слух молвы крылатой
   Охотники таскаться по пирам
   Из первых с ложками явились к берегам,
   Чтоб похлебать ухи такой богатой,
   Какой-де откупщик*, и самый тороватый*,
   Не давывал секретарям.
   Толпятся: чуду всяк заранее дивится,
   Молчит и, на море глаза уставя, ждет;
   Лишь изредка иной шепнет:
   "Вот закипит, вот тотчас загорится!"
   Не тут-то: море не горит.
   Кипит ли хоть? - И не кипит.
   И чем же кончились затеи величавы?
   Синица со стыдом всвояси уплыла;
   Наделала Синица славы,
   А моря не зажгла
   Примолвить к речи здесь годится,
   Но ничьего не трогая лица,
   Что делом, не сведя конца,
   Не надобно хвалиться.
  
   * Нептун - у древних римлян бог моря "Нептунова столица" - море.
   * Откупщик - богатый купец, откупавший у царского правительства право
   торговать водкой, табаком и т. п.
   * Тороватый- щедрый.
  
  

БЕЛКА

  
  
   В деревне, в праздник, под окном
   Помещичьих хором,
   Народ толпился.
   На Белку в колесе зевал он и дивился.
   Вблизи с березы ей дивился тоже Дрозд:
   Так бегала она, что лапки лишь мелькали
   И раздувался пышный хвост.
   "Землячка старая, - спросил тут Дрозд, - нельзя ли
   Сказать, что делаешь ты здесь?" -
   "Ох, милый друг! тружусь день весь:
   Я по делам гонцом у барина большого;
   Ну, некогда ни пить, ни есть,
   Ни даже духу перевесть".
   И Белка в колесе бежать пустилась снова.
   "Да, - улетая, Дрозд сказал: - то ясно мне,
   Что ты бежишь, а все на том же ты окне".
   Посмотришь на дельца иного:
   Хлопочет, мечется, ему дивятся все:
   Он, кажется, из кожи рвется,
   Да только все вперед не подается,
   Как Белка в колесе.
  
  

МАРТЫШКА И ОЧКИ

  
  
   Мартышка к старости слаба глазами стала;
   А у людей она слыхала,
   Что это зло еще не так большой руки:
   Лишь стоит завести Очки.
   Очков с полдюжины себе она достала;
   Вертит Очками так и сяк:
   То к темю их прижмет, то их на хвост нанижет,
   То их понюхает, то их полижет;
   Очки не действуют никак.
   "Тьфу пропасть! - говорит она, - и тот дурак,
   Кто слушает людских всех врак:
   Все про Очки лишь мне налгали;
   А проку на волос нет в них".
   Мартышка тут с досады и с печали
   О камень так хватила их,
   Что только брызги засверкали.
   К несчастью, то ж бывает у людей:
   Как ни полезна вещь, - цены не зная ей,
   Невежда про нее свой толк все к худу клонит;
   А ежели невежда познатней,
   Так он ее еще и гонит.
  
  

СОБАЧЬЯ ДРУЖБА

  
  
   У кухни под окном
   На солнышке Полкан с Барбосом, лежа, грелись.
   Хоть у ворот перед двором
   Пристойнее б стеречь им было дом,
   Но как они уж понаелись -
   И вежливые ж псы притом
   Ни на кого не лают днем -
   Так рассуждать они пустилися вдвоем
   О всякой всячине: о их собачьей службе,
   О худе, о добре и, наконец, о дружбе.
   "Что может, - говорит Полкан, - приятней быть.
   Как с другом сердце к сердцу жить;
   Во всем оказывать взаимную услугу;
   Не спать без друга и не съесть,
   Стоять горой за дружню шерсть
   И, наконец, в глаза глядеть друг другу,
   Чтоб только улучить счастливый час,
   Нельзя ли друга чем потешить, позабавить,
   И в дружнем счастье все свое блаженство ставить!
   Вот если б, например, с тобой у нас
   Такая дружба завелась:
   Скажу я смело,
   Мы б и не видели, как время бы летело". -
   "А что же? это дело! - Барбос ответствует ему: -
   Давно, Полканушка, мне больно самому,
   Что, бывши одного двора с тобой собаки,
   Мы дня не проживем без драки;
   И из чего? Спасибо господам:
   Ни голодно, ии тесно нам!
   Притом же, право, стыдно:
   Пес дружества слывет примером с давних дней.
   А дружбы между псов, как будто меж людей,
   Почти совсем не видно". -
   "Явим же в ней пример мы в паши времена, -
   Вскричал Полкан: - дай лапу!" - "Вот она!"
   И новые друзья ну обниматься,
   Ну целоваться;
   Не знают с радости, к кому и приравняться:
   "Орест мой!" - "Мой Пилад!"* Прочь свары*,
   зависть, злость!
   Тут повар, на беду, из кухни кинул кость.
   Вот новые друзья к ней взапуски несутся:
   Где делся и совет и лад?
   С Пиладом мой Орест грызутся, -
   Лишь только клочья вверх летят;
   Насилу наконец их розлили водою.
   Свет полон дружбою такою.
   Про нынешних друзей льзя* молвить, не греша.
   Что в дружбе все они едва ль не одинаки:
   Послушать - кажется, одна у них душа, -
   А только кинь им кость, так что твои собаки!
  
   * Орест и Пилад - легендарные герои Древней Греции, прославившиеся своей
   крепкой дружбой.
   * Свара - ссора, перебранка.
   * Льзя - можно (старинное русское слово).
  
  

ВОЛК НА ПСАРНЕ

  
  
   Волк ночью, думая залезть в овчарню,
   Попал на псарню.
   Поднялся вдруг весь псарный двор.
   Почуя серого так близко забияку,
   Псы залились в хлевах и рвутся вон на драку;
   Псари кричат: "Ахти, ребята, вор!"
   И вмиг ворота на запор;
   В минуту псарня стала адом.
   Бегут: иной с дубьем,
   Иной с ружьем.
   "Огня! - кричат, - огня!"
   Пришли с огнем.
   Мой Волк сидит, прижавшись в угол задом.
   Зубами щелкая и ощетиня шерсть,
   Глазами, кажется, хотел бы всех он съесть;
   Но, видя то, что тут не перед стадом
   И что приходит наконец
   Ему расчесться за овец, -
   Пустился мой хитрец
   В переговоры
   И начал так: "Друзья! к чему весь этот шум?
   Я, ваш старинный сват и кум,
   Пришел мириться к вам, совсем не ради ссоры;
   Забудем прошлое, уставим общий лад!
   А я не только впредь не трону здешних стад,
   Но сам за них с другими грызться рад
   И волчьей клятвой утверждаю,
   Что я..." - "Послушай-ка, сосед, -
   Тут Ловчий* перервал в ответ: -
   Ты сер, а я, приятель, сед,
   И волчью вашу я давно натуру знаю;
   А потому обычай мой:
   С волками иначе не делать мировой,
   Как снявши шкуру с них долой"
   И тут же выпустил на Волка гончих стаю.
  
   * Ловчий - охотник, который управлял у помещика охотой с собаками. Здесь
   под ловчим подразумевается великий русский полководец М. И. Кутузов. Волк -
   Наполеон, который, вступив в 1812 году в Москву, скоро понял, что проиграл
   войну, и запро-сил мира. Крылов написал эту басню в 1812 году и послал ее в
   армию Кутузову.
  
  

ЛИСИЦА И СУРОК

  
  
   "Куда так, кумушка, бежишь ты без оглядки?" -
   Лисицу спрашивал Сурок.
   "Ох, мой голубчик-куманек!
   Терплю напраслину и выслана за взятки.
   Ты знаешь, я была в курятнике судьей,
   Утратила в делах здоровье и покой,
   В трудах куска недоедала,
   Ночей недосыпала:
   И я ж за то под гнев подпала;
   А все по клеветам Ну, сам подумай ты:
   Кто ж будет в мире прав, коль слушать клеветы?
   Мне взятки брать? да разве я взбешуся!
   Ну, видывал ли ты, я на тебя пошлюся,
   Чтоб этому была причастна я греху?
   Подумай, вспомни хорошенько". -
   "Нет, кумушка; а видывал частенько,
   Что рыльце у тебя в пуху".
  
  

СТРЕКОЗА И МУРАВЕЙ

  
  
   Попрыгунья Стрекоза
   Лето красное пропела;
   Оглянуться не успела,
   Как зима катит в глаза.
   Помертвело чисто поле;
   Нет уж дней тех светлых боле,
   Как под каждым ей листком
   Был готов и стол и дом.
   Все прошло: с зимой холодной
   Нужда, голод настает;
   Стрекоза уж не поет;
   И кому же в ум пойдет
   На желудок петь голодный!
   Злой тоской удручена,
   К Муравью ползет она:
   "Не оставь меня, кум милый!
   Дай ты мне собраться с силой
   И до вешних только дней
   Прокорми и обогрей!" -
   "Кумушка, мне странно это:
   Да работала ль ты в лето?" -
   Говорит ей Муравей.
   "До того ль, голубчик, было?
   В мягких муравах* у нас -
   Песни, резвость всякий час,
   Так что голову вскружило". -
   "А, так ты..." - "Я без души
   Лето целое все пела". -
   "Ты все пела? Это дело:
   Так поди же, попляши!"
  
   * Муравей - трава.
  
  

ЛЖЕЦ

  
  
   Из дальних странствий возвратясь,
   Какой-то дворянин (а может быть, и князь),
   С приятелем своим пешком гуляя в поле,
   Расхвастался о том, где он бывал,
   И к былям небылиц без счету прилагал.
   "Нет, - говорит, - что я видал,
   Того уж не увижу боле.
   Что здесь у вас за край?
   То холодно, то очень жарко,
   То солнце спрячется, то светит слишком ярко.
   Вот там-то прямо рай!
   И вспомнишь, так душе отрада!
   Ни шуб, ни свеч совсем не надо!
   Не знаешь век, что есть ночная тень,
   И круглый божий год все видишь майский день,
   Никто там ни садит, ни сеет;
   А если б посмотрел, что там растет и зреет!
   Вот в Риме, например, я видел огурец:
   Ах, мой творец!
   И по сию не вспомнюсь пору!
   Поверишь ли? Ну, право, был он с гору". -
   "Что за диковина! - приятель отвечал. -
   На свете чудеса рассеяны повсюду;
   Да не везде их всякий примечал.
   Мы сами вот теперь подходим к чуду,
   Какого ты нигде, конечно, не встречал,
   И я в том спорить буду
   Вон, видишь ли через реку тот мост,
   Куда нам путь лежит? Он с виду хоть и прост,
   А свойство чудное имеет:
   Лжец ни один у нас по нем пройти не смеет:
   До половины не дойдет -
   Провалится и в воду упадет;
   Но кто но лжет,
   Ступай по нем, пожалуй, хоть в карете". -
   "А какова у вас река?" -
   "Да не мелка.
   Так видишь ли, мой друг, чего-то нет на свете!
   Хоть римский огурец велик, нет спору в том,
   Ведь с гору, кажется, ты так сказал о нем?" -
   "Гора хоть не гора, но, право, будет с дом". -
   "Поверить трудно!
   Однако ж, как ни чудно,
   А все чуден и мост, по коем мы пойдем,
   Что он Лжеца никак не подымает;
   И нынешней еще весной
   С него обрушились (весь город это знает)
   Два журналиста да портной.
   Бесспорно, огурец и с дом величиной
   Диковинка, коль это справедливо". -
   "Ну, не такое еще диво;
   Ведь надо знать, как вещи есть:
   Не думай, что везде по-нашему хоромы;
   Что там за домы:
   В один двоим за нужду влезть,
   И то ни стать, ни сесть!" -
   "Пусть так, но все признаться должно,
   Что огурец не грех за диво счесть,
   В котором двум усесться можно.
   Однако ж мост-ат наш каков,
   Что Лгун не сделает на нем пяти шагов,
   Как тотчас в воду!
   Хоть римский твой и чуден огурец..." -
   "Послушай-ка, - тут перервал мой Лжец, -
   Чем на мост нам идти, поищем лучше броду".
  
  

ЩУКА И КОТ

  
  
   Беда, коль пироги начнет печи сапожник,
   А сапоги тачать пирожник:
   И дело не пойдет на лад,
   Да и примечено стократ,
   Что кто за ремесло чужое браться любит,
   Тот завсегда других упрямей и вздорней;
   Он лучше дело все погубит
   И рад скорей
   Посмешищем стать света,
   Чем у честных и знающих людей
   Спросить иль выслушать разумного совета.
   Зубастой Щуке в мысль пришло
   За кошачье приняться ремесло.
   Не знаю: завистью ее лукавый мучил
   Иль, может быть, ей рыбный стол наскучил?
   Но только вздумала Кота она просить,
   Чтоб взял ее с собой он на охоту
   Мышей в амбаре половить.
   "Да полно, знаешь ли ты эту, свет, работу? -
   Стал Щуке Васька говорить. -
   Смотри, кума, чтобы не осрамиться:
   Недаром говорится,
   Что дело мастера боится". -
   "И, полно, куманек! Вот невидаль: мышей!
   Мы лавливали и ершей". -
   "Так в добрый час, пойдем!" Пошли, засели.
   Натешился, наелся Кот,
   И кумушку проведать он идет:
   А Щука, чуть жива, лежит, разинув рот,
   И крысы хвост у ней отъели.
   Тут, видя, что куме совсем не в силу труд,
   Кум замертво стащил ее обратно в пруд.
   И дельно! Это, Щука,
   Тебе наука:
   Вперед умнее быть
   И за мышами не ходить.
  
  

КРЕСТЬЯНИН И РАБОТНИК

  
  
   Когда у нас беда над головой,
   То рады мы тому молиться,
   Кто вздумает за нас вступиться;
   Но только с плеч беда долой,
   То избавителю от нас же часто худо;
   Все взапуски его ценят*;
   И если он у нас не виноват,
   Так это чудо!
   Старик Крестьянин с Батраком
   Шел, под вечер леском
   Домой, в деревню, с сенокосу,
   И повстречали вдруг медведя носом к носу.
   Крестьянин ахнуть не успел,
   Как на него медведь насел.
   Подмял Крестьянина, ворочает, ломает
   И, где б его почать, лишь место выбирает;
   Конец приходит старику.
   "Степанушка родной, не выдай, милый!" -
   Из-под медведя он взмолился Батраку,
   Вот новый Геркулес*, со всей собравшись силой,
   Что только было в нем,
   Отнес полчерепа медведю топором
   И брюхо проколол ему железной вилой.
   Медведь взревел и замертво упал;
   Медведь мой издыхает.
   Прошла беда; Крестьянин встал,
   И он же Батрака ругает.
   Опешил бедный мой Степан.
   "Помилуй, - говорит, - за что?" - "За что, болван!
   Чему обрадовался сдуру?
   Знай колет: всю испортил шкуру!"
  
   * Ценят - здесь: бранят, ругают.
   * Геркулес - герой сказаний (мифов) Древней Греции, прославившийся своей
   необычайной силой.
  
  

ПЕТУХ И ЖЕМЧУЖНОЕ ЗЕРНО

  
  
   Навозну кучу разрывая,
   Петух нашел Жемчужное Зерно
   И говорит; "Куда оно?
   Какая вещь пустая!
   Не глупо ль, что его высоко так ценят?
   А я бы, право, был гораздо боле рад
   Зерну ячменному: оно не столь хоть видно,
   Да сытно".
   Невежи судят точно так:
   В чем толку не поймут, то все у них пустяк.
  
  

ОБОЗ

  
   С горшками шел обоз,
   И надобно с крутой горы спускаться.
   Вот, на горе других оставя дожидаться,
   Хозяин стал сводить легонько первый воз.
   Конь добрый на крестце почти его понес,
   Катиться возу не давая;
   А лошадь сверху, молодая,
   Ругает бедного коня за каждый шаг:
   "Ай конь хваленый, то-то диво!
   Смотрите: лепится, как рак;
   Вот чуть не зацепил за камень; косо! криво!
   Смелее! вот толчок опять.
   А тут бы влево лишь принять.
   Какой осел! Добро бы было в гору
   Или в ночную пору;
   А то и под гору, и днем!
   Смотреть, так выйдешь из терпенья!
   Уж воду бы таскал, коль нет в тебе уменья!
   Гляди-тко нас, как мы махнем!
   Не бойсь, минуты не потратим,
   И возик свой мы не свезем, а скатим!"
   Тут, выгнувши хребет и понатужа грудь,
   Тронулася лошадка с возом в путь;
   Но, только под гору она перевалилась,
   Воз начал напирать, телега раскатилась:
   Коня толкает взад, коня кидает вбок;
   Пустился конь со всех четырех ног
   На славу;
   По камням, рытвинам пошли толчки,
   Скачки,
   Левей, левей, и с возом - бух в канаву!
   Прощай, хозяйские горшки!
   Как в людях многие имеют слабость ту же:
   Все кажется в другом ошибкой нам;
   А примешься за дело сам,
   Так напроказишь вдвое хуже.
  
   * Басня написана во время войны 1812 года. "Конь добрый" -
   главнокомандующий русской армии М. И. Кутузов. Сберегая силы для
   решительного боя, Кутузов вел войну осторожно, отступал, заманивая врага в
   глубь страны, и наконец разбил и уничтожил огромную, считавшуюся
   непобедимой армию Наполеона. "Лошадь молодая" - царь Александр I и его
   окружение, которые не понимала планов Кутузова и были недовольны его
   медлительностью.
  
  

СЛОН НА ВОЕВОДСТВЕ

  
  
   Кто знатен и силен,
   Да не умен,
   Так худо, ежели и с добрым сердцем он.
   На воеводство был в лесу посажен Слон.
   Хоть, кажется, слонов и умная порода,
   Однако же в семье не без урода;
   Наш Воевода*
   В родню был толст,
   Да не в родню был прост;
   А с умыслу он мухи не обидит,
   Вот добрый Воевода видит -
   Вступило от овец прошение в Приказ*:
   "Что волки-де совсем сдирают кожу с нас". -
   "О плуты! - Слон кричит. - Какое преступленье!
   Кто грабить дал вам позволенье?"
   А волки говорят: "Помилуй, наш отец!
   Не ты ль нам к зиме на тулупы
   Позволил легонький оброк собрать с овец?
   А что они кричат, так овцы глупы:
   Всего-то придет с них с сестры по шкурке снять,
   Да и того им жаль отдать". -
   "Ну то-то ж, - говорит им Слон, - смотрите!
   Неправды я не потерплю ни в ком:
   По шкурке, так и быть, возьмите;
   А больше их не троньте волоском".
  
   * Воевода - начальник войск, а также начальник города или округа в старой
   Руси.
   * Приказ - в старину Приказами назывались правительствен-ные учреждения.
  
  

ПУШКИ И ПАРУСА

  
  
   На корабле у Пушек с Парусами
   Восстала страшная вражда.
   Вот Пушки, выставясь из портов* вон носами,
   Роптали так пред небесами:
   "О боги! видано ль когда,
   Чтобы ничтожное холстинное творенье
   Равняться в пользах нам имело дерзновенье?
   Что делают они во весь наш трудный путь?
   Лишь только ветер станет дуть,
   Они, надув спесиво грудь,
   Как будто важного какого сану,
   Несутся гоголем по Океану
   И только чванятся; а мы - громим в боях!
   Не нами ль царствует корабль наш на морях?
   Не мы ль несем с собой повсюду смерть и страх?
   Нет, не хотим жить боле с Парусами;
   Со всеми мы без них управимся и сами,
   Лети же, помоги, могущий нам Борей*,
   И изорви в клочки их поскорей!"
   Борей послушался - летит, дохнул, и вскоре
   Насупилось и почернело море;
   Покрылись тучею тяжелой небеса;
   Валы вздымаются и рушатся, как горы;
   Гром оглушает слух; слепит блеск молнии взоры,
   Борей ревет и рвет в лоскутья Паруса,
   Не стало их, утихла непогода;
   Но что ж? Корабль без Парусов
   Игрушкой стал и ветров и валов,
   И носится он в море, как колода;
   А в первой встрече со врагам,
   Который вдоль его всем бортом страшно грянул,
   Корабль мой недвижим: стал скоро решетом,
   И с Пушками, как ключ, он ко дну канул.
   Держава всякая сильна,
   Когда устроены в ней все премудро части:
   Оружием - врагам она грозна,
   А паруса - гражданские в ней власти.
  
   * Порт - здесь: отверстие в борту судна для пушечных стволов.
   * Борей - северо-восточный ветер.
  
  

БУЛАТ

  
  
   Булатной сабли острый клинок
   Заброшен был в железный хлам;
   С ним вместе вынесен на рынок
   И мужику задаром продан там.
   У мужика затеи не велики:
   Он отыскал тотчас в Булате прок.
   Мужик мой насадил на клинок черенок
   И стал Булатом драть в лесу на лапти лыки,
   А дома, запросто, лучину им щепать,
   То ветви у плетня, то сучья обрубать
   Или обтесывать тычины к огороду.
   Ну так, что не прошло и году,
   Как мой Булат в зубцах и в ржавчине кругом,
   И дети ездят уж на нем
   Верхом.
   Вот еж, в избе под лавкой лежа,
   Куда и клинок брошен был,
   Однажды так Булату говорил:
   "Скажи, на что вся жизнь твоя похожа?
   И если про Булат
   Так много громкого неложно говорят,
   Не стыдно ли тебе щепать лучину,
   Или обтесывать тычину,
   И, наконец, игрушкой быть ребят?" -
   "В руках бы воина врагам я был ужасен, -
   Булат отвеютвует, - а здесь мой дар напрасен;
   Так, низким лишь трудом я занят здесь в дому.
   Но разве я свободен?
   Нет, стыдно-то не мне, а стыдно лишь тому,
   Кто не умел понять, к чему я годен".
  
  

ОСЁЛ И СОЛОВЕЙ

  
   Осёл увидел Соловья
   И говорит ему: "Послушай-ка, дружище!
   Ты, сказывают, петь великий мастерище.
   Хотел бы очень я
   Сам посудить, твое услышав пенье,
   Велико ль подлинно твое уменье?"
   Тут Соловей являть свое искусство стал:
   Защелкал, засвистал
   На тысячу ладов, тянул, переливался;
   То нежно он ослабевал
   И томной вдалеке свирелью отдавался,
   То мелкой дробью вдруг по роще рассыпался.
   Внимало все тогда
   Любимцу и певцу Авроры*;
   Затихли ветерки, замолкли птичек хоры,
   И прилегли стада
   Чуть-чуть дыша, пастух им любовался
   И только иногда,
   Внимая Соловью, пастушке улыбался.
   Скончал певец. Осел, уставясь в землю лбом,
   "Изрядно, - говорит, - сказать неложно,
   Тебя без скуки слушать можно;
   А жаль, что незнаком
   Ты с нашим петухом;
   Еще б ты боле навострился,
   Когда бы у него немножко поучился",
   Услыша суд такой, мой бедный Соловей
   Вспорхнул - и полетел за тридевять полей.
   Избави бог и нас от этаких судей.
  
   * Аврора - богиня утренней зари у древних римлян.
  
  

ДЕРЕВО

  
  
   Увидя, что топор крестьянин нес,
   "Голубчик, - Деревцо сказало молодое, -
   Пожалуй, выруби вокруг меня ты лес;
   Я не могу расти в покое:
   Ни солнца мне не виден свет,
   Ни для корней моих простору нет,
   Ни ветеркам вокруг меня свободы;
   Такие надо мной он сплесть изволил своды!
   Когда б не от него расти помеха мне,
   Я в год бы сделалось красою сей стране,
   И тенью бы моей покрылась вся долина;
   А ныне тонко я, почти как хворостина".
   Взялся крестьянин за топор,
   И Дереву, как другу,
   Он оказал услугу.
   Вкруг Деревца большой очистился простор;
   Но торжество его недолго было!
   То солнцем Дерево печет,
   То градом, то дождем сечет,
   И ветром наконец то Деревцо сломило.
   "Безумное! - ему сказала тут Змея, -
   Не от тебя ль беда твоя?
   Когда б, укрытое в лесу, ты возрастало,
   Тебе б вредить ни зной, ни ветры не могли,
   Тебя бы старые деревья берегли;
   А если б некогда деревьев тех не стало
   И время их бы отошло,
   Тогда, в свою чреду, ты столько б возросло.
   Усилилось и укрепилось,
   Что нынешней беды с тобой бы не случилось.
   И бурю, может быть, ты б выдержать могло!"
  
  

СЛОН И МОСЬКА

  
  
   По улицам Слона водили,
   Как видно, напоказ.
   Известно, что Слоны в диковинку у нас,
   Так за Слоном толпы зевак ходили.
   Отколе ни возьмись, навстречу Моська им.
   Увидевши Слона, ну на него метаться,
   И лаять, и визжать, и рваться;
   Ну так и лезет в драку с ним.
   "Соседка, перестань срамиться, -
   Ей Шавка говорит, - тебе ль с Слоном возиться?
   Смотри, уж ты хрипишь, а он себе идет
   Вперед
   И лаю твоего совсем не примечает. -
   "Эх, эх! - ей Моська отвечает, -
   Вот то-то мне и духу придает,
   Что я, совсем без драки,
   Могу попасть в большие забияки.
   Пускай же говорят собаки:
   "Ай, Моська! знать, она сильна,
   Что лает на Слона!"
  
  

КОТ И ПОВАР

  
  
   Какой-то Повар, грамотей,
   С поварни побежал своей
   В кабак (он набожных был правил
   И в этот день по куме тризну правил*),
   А дома стеречи съестное от мышей
   Кота оставил.
   Но что же, возвратись, он видит? На полу
   Объедки пирога; а Васька-Кот в углу,
   Припав за уксусным бочонком,
   Мурлыча и ворча, трудится над курчонком.
   "Ах ты, обжора! ах, злодей! -
   Тут Ваську Повар укоряет: -
   Не стыдно ль стен тебе, не только что людей?
   (А Васька все-таки курчонка убирает.)
   Как! быв честным Котом до этих пор,
   Бывало, за пример тебя смиренства кажут, -
   А ты... ахти какой позор! Теперя все соседи скажут:
   "Кот Васька плут! Кот Васька вор!
   И Ваську-де не только что в поварню,
   Пускать не надо и на двор,
   Как волка жадного в овчарню:
   Он порча, он чума, он язва здешних мест!"
   (А Васька слушает да ест.)
   Тут ритор* мой, дав волю слов теченью,
   Не находил конца нравоученью.
   Но что ж? Пока его он пел,
   Кот Васька все жаркое съел.
   А я бы повару иному Велел на стенке зарубить:
   Чтоб там речей не тратить по-пустому,
   Где нужно власть употребить.
  
   * Тризну правил - справлял поминки по умершему.
   * Ритор - оратор, который произносит речи пышные, красивые, но пустые,
   бесполезные.
  
  

ЛЕВ И КОМАР

  
  
   Бессильному не смейся
   И слабого обидеть не моги!
   Мстят сильно иногда бессильные враги.
   Так слишком на свою ты силу не надейся!
   Послушай басню здесь о том,
   Как больно Лев за спесь наказан Комаром
   Вот что о том я слышал стороною:
   Сухое к Комару явил презренье Лев:
   Зло взяло Комара: обиды не стерпев,
   Собрался, поднялся Комар на Льва войною.
   Сам ратник*, сам трубач, пищит во всю гортань
   И вызывает Льва на смертоносну брань.
   Льву смех, но ваш Комар не шутит:
   То с тылу, то в глаза, то в уши Льву он трубит!
   И, место высмотрев и время улуча,
   Орлом на Льва спустился
   И Льву в крестец всем жалом впился.
   Лев дрогнул и взмахнул хвостом на трубача.
   Увертлив наш Комар, да он же и не трусит!
   Льву сел на самый лоб и Львину кровь сосет.
   Лев голову крутит, Лев гривою трясет.
   Но наш герой свое несет:
   То в нос забьется Льву, то в ухо Льва укусит.
   Вздурился Лев,
   Престрашный поднял рев,
   Скрежещет в ярости зубами,
   И землю он дерет когтями.
   От рыка грозного окружный лес дрожит,
   Страх обнял всех зверей; все кроется, бежит:
   Отколь у всех взялися ноги,
   Как будто бы пришел потоп или пожар!
   И кто ж? - Комар
   Наделал столько всем тревоги!
   Рвался, метался Лев и, выбившись из сил,
   О землю грянулся и миру запросил.
   Насытил злость Комар; Льва жалует он миром:
   Из Ахиллеса* вдруг становится Омиром*
   И сам
   Летит трубить свою победу по лесам.
  
   * Ахиллес - легендарный герой Древней Греции, храбрый воин.
   * Омир - Гомер, поэт Древней Греции, прославивший в своих песнях подвиги
   героев.
   * Ратник (старинное русское слово) - воин.
  
  

ГУСИ

  
  
   Предлинной хворостиной
   Мужик Гусей гнал в город продавать;
   И, правду истинну сказать,
   Не очень вежливо честил свой гурт гусиный:
   На барыши спешил к базарному он дню
   (А где до прибыли коснется,
   Не только там гусям, и людям достается).
   Я мужика и не виню;
   Но Гуси иначе об этом толковали
   И, встретяся с прохожим на пути,
   Вот как на мужика пеняли:
   "Где можно нас, Гусей, несчастнее найти?
   Мужик так нами помыкает
   И нас, как будто бы простых Гусей, гоняет;
   А этого не смыслит неуч сей,
   Что он обязан нам почтеньем;
   Что мы свой знатный род ведем от тех Гусей,
   Которым некогда был должен Рим спасеньем*:
   Там даже праздники им к честь учреждены!" -
   "А вы хотите быть за что отличены?" -
   Спросил прохожий их. "Да наши предки..." - "Знаю
   И все читал; но ведать я желаю,
   Вы сколько пользы принесли?" -
   "Да наши предки Рим спасли!" -
   "Все так, да вы что сделали такое?" -
   "Мы? Ничего!" - "Так что ж и доброго в вас есть?
   Оставьте предков вы в покое:
   Им поделом была и честь,
   А вы, друзья, лишь годны на жаркое".
   Баснь эту можно бы и боле пояснить
   Да чтоб гусей не раздразнить.
  
   * "Которым некогда был должен Рим спасеньем" - Существует легенда о том,
   что очень давно на Древний Рим напали враги. Ночью они тайно окружили город.
   Гуси услышали приближение врага и своим криком предупредили об опасности.
  
  

ЛИСТЫ И КОРНИ

  
  
   В прекрасный летний день
   Бросая по долине тень,
   Листы на дереве с зефирами* шептали,
   Хвалились густотой, зеленостью своей
   И вот как о себе зефирам толковали:
   "Не правда ли, что мы краса долины всей?
   Что нами дерево так пышно и кудряво,
   Раскидисто и величаво?
   Что б было в нем без нас? Ну, право
   Хвалить себя мы можем без греха!
   Не мы ль от зноя пастуха
   И странника в тени прохладной укрываем?
   Не мы ль красивостью своей
   Плясать сюда пастушек привлекаем?
   У нас же раннею и позднею зарей
   Насвистывает соловей.
   Да вы, зефиры, сами
   Почти не расстаетесь с нами". -
   "Примолвить* можно бы спасибо тут и нам", -
   Им голос отвечал из-под земли смиренно.
   "Кто смеет говорить столь нагло и надменно!
   Вы кто такие там,
   Что дерзко так считаться с нами стали?" -
   Листы, по дереву шумя, залепетали.
   "Мы те, -
   Им снизу отвечали, -
   Которые, здесь роясь в темноте,
   Питаем вас. Ужель не узнаете?
   Мы - Корни дерева, на коем вы цветете.
   Красуйтесь в добрый час!
   Да только помните ту разницу меж нас,
   Что с новою весной лист новый народится:
   А если корень иссушится,
   Не станет дерева, ни вас".
  
   * Зефир - легкий, теплый ветер.
   * Примолвить - сказать, прибавить к тому, что уже сказано.
  
  

КВАРТЕТ

  
  
   Проказница-Мартышка,
   Осел,
   Козел
   Да косолапый Мишка
   Затеяли сыграть Квартет.
   Достали нот, баса, альта*, две скрипки
   И сели на лужок под липки -
   Пленять своим искусством свет.
   Ударили в смычки, дерут, а толку нет.
   "Стой, братцы, стой! - кричит Мартышка. - Погодите!
   Как музыке идти? Ведь вы не так сидите.
   Ты с басом, Мишенька, садись против альта,
   Я, прима, сяду против вторы*;
   Тогда пойдет уж музыка не та:
   У нас запляшут лес и горы!"
   Расселись, начали Квартет;
   Он все-таки на лад нейдет.
   "Постойте ж, я сыскал секрет, -
   Кричит Осел, - мы, верно, уж поладим,
   Коль рядом сядем".
   Послушались Осла: уселись чинно в ряд,
   А все-таки Квартет нейдет на лад.
   Вот пуще прежнего пошли у них разборы
   И споры,
   Кому и как сидеть.
   Случилось Соловью на шум их прилететь.
   Тут с просьбой все к нему, чтоб их решать сомненье:
   "Пожалуй, - говорят, - возьми на час терпенье,
   Чтобы Квартет в порядок наш привесть:
   И ноты есть у нас, и инструменты есть;
   Скажи лишь, как нам сесть!" -
   "Чтоб музыкантом быть, так надобно уменье
   И уши ваших понежней, -
   Им отвечает Соловей. -
   А вы, друзья, как ни садитесь,
   Все в музыканты не годитесь".
  
   * Альт и бас - музыкальные струнные инструменты.
   * Прима - первая скрипка в оркестре, втора - вторая скрипка.
  
  

СКВОРЕЦ

  
  
   У всякого талант есть свой;
   Но часто, на успех прельщаяся чужой,
   Хватается за то иной,
   В чем он совсем не годен.
   А мой совет такой:
   Берись за то, к чему ты сроден,
   Коль хочешь, чтоб в делах успешный был конец.
   Какой-то смолоду Скворец
   Так петь щегленком научился,
   Как будто бы щегленком сам родился.
   Игривым голоском весь лес он веселил,
   И всякий Скворушку хвалил.
   Иной бы был такой доволен частью;
   Но Скворушка услышь, что хвалят соловья, -
   А Скворушка завистлив был, к несчастью, -
   И думает: "Постойте же, друзья,
   Спою не хуже я
   И соловьиным ладом".
   И подлинно запел,
   Да только лишь совсем особым складом:
   То он пищал, то он хрипел,
   То верещал козленком,
   То непутем
   Мяукал он котенком;
   И, словом, разогнал всех птиц своим пеньем.
   Мой милый Скворушка, ну что за прибыль в том?
   Пой лучше хорошо щегленком,
   Чем дурно соловьем.
  
  

ЛЕБЕДЬ, ЩУКА И РАК

  
  
   Когда в товарищах согласья нет,
   На лад их дело не пойдет,
   И выйдет из него не дело, только мука.
   Однажды Лебедь, Рак да Щука
   Везти с поклажей воз взялись
   И вместе трое все в него впряглись;
   Из кожи лезут вон, а возу все нет ходу!
   Поклажа бы для них казалась и легка:
   Да Лебедь рвется в облака,
   Рак пятится назад, а Щука тянет в воду.
   Кто виноват из них, кто прав - судить не нам;
   Да только воз и ныне там.
  
  

ЛЮБОПЫТНЫЙ

  
  
   "Приятель дорогой, здорово! Где ты был?" -
   "В кунсткамере*, мой друг! Часа там три ходил;
   Все видел, высмотрел; от удивленья,
   Поверишь ли, не станет ни уменья
   Пересказать тебе, ни сил
   Уж подлинно, что там чудес палата!
   Куда на выдумки природа торовата!
   Каких зверей, каких там птиц я не видал!
   Какие бабочки, букашки,
   Козявки, мушки, таракашки!
   Одни как изумруд, другие как коралл!
   Какие крохотны коровки!
   Есть, право, менее булавочной головки!" -
   "А видел ли слона? Каков собой на взгляд!
   Я чай, подумал ты, что гору встретил?" -
   "Да разве там он?" - "Там". - "Ну, братец, виноват:
   Слона-то я и не приметил"
  
   * Кунсткамера - старинное название музея, в котором собраны редкости и
   диковинки.
  
  

МЫШЬ И КРЫСА

  
  
   "Соседка, слышала ль ты добрую молву? -
   Вбежавши, Крысе Мышь сказала. -
   Ведь кошка, говорят, попалась в когти льву?
   Вот отдохнуть и нам пора настала!" -
   "Не радуйся, мой свет, -
   Ей Крыса говорит в ответ. -
   И не надейся по-пустому!
   Коль до когтей у них дойдет,
   То, верно, льву не быть живому;
   Сильнее кошки зверя нет!"
   Я сколько раз видал, приметьте это сами:
   Когда боится трус кого,
   То думает, что на того
   Весь свет глядит его глазами.

0x01 graphic

  

Демьянова уха.

Художник Волков Адриан Маркович

  
  

ДЕМЬЯНОВА УХА

  
  
   "Соседушка, мой свет!
   Пожалуйста, покушай". -
   "Соседушка, я сыт по горло". - "Нужды нет,
   Еще тарелочку; послушай:
   Ушица, ей-же-ей, на славу сварена!" -
   "Я три тарелки съел". - "И полно, что за счеты:
   Лишь стало бы охоты, -
   А то во здравье: ешь до дна!
   Что за уха! Да как жирна;
   Как будто янтарем подернулась она.
   Потешь же, миленький дружочек!
   Вот лещик, потроха, вот стерляди кусочек!
   Еще хоть ложечку! Да кланяйся, жена!"
   Так потчевал сосед Демьян соседа Фоку
   И не давал ему ни отдыху, ни сроку;
   А с Фоки уж давно катился градом пот.
   Однако же еще тарелку он берет,
   Сбирается с последней силой
   И - очищает всю. "Вот друга я люблю! -
   Вскричал Демьян. - Зато уж чванных не терплю.
   Ну, скушай же еще тарелочку, мой милый!"
   Тут бедный Фока мой,
   Как ни любил уху, но от беды такой,
   Схватя в охапку
   Кушак и шапку,
   Скорей без памяти домой -
   И с той поры к Демьяну ни ногой.
  

0x01 graphic

  
   Демьянова уха: сколько можно съесть, чтобы не ошибиться?
  
  

ЛЕВ НА ЛОВЛЕ

  
  
   Собака, Лев да Волк с Лисой
   В соседстве как-то жили,
   И вот какой
   Между собой
   Они завет все положили:
   Чтоб им зверей съобща ловить
   И, что наловится, все поровну делить.
   Не знаю, как и чем, а знаю, что сначала
   Лиса оленя поимала
   И шлет к товарищам послов,
   Чтоб шли делить счастливый лов:
   Добыча, право, недурная!
   Пришли, пришел и Лев; он, когти разминая
   И озираючи товарищей кругом,
   Дележ располагает
   И говорит: "Мы, братцы, вчетвером"
   И начетверо он оленя раздирает.
   "Теперь давай делить! Смотрите же, друзья;
   Вот эта часть моя
   По договору;
   Вот эта мне, как Льву, принадлежит без спору;
   Вот эта мне за то, что всех сильнее я;
   А к этой чуть из вас лишь лапу кто протянет,
   Тот с места жив не встанет".
  
  

ЗЕРКАЛО И ОБЕЗЬЯНА

  
  
   Мартышка, в Зеркале увидя образ свой,
   Тихохонько Медведя толк ногой:
   "Смотри-ка, - говорит, - кум милый мой!
   Что это там за рожа?
   Какие у нее ужимки и прыжки!
   Я удавилась бы с тоски,
   Когда бы на нее хоть чуть была похожа.
   А ведь, признайся, есть
   Из кумушек моих таких кривляк пять-шесть:
   Я даже их могу по пальцам перечесть". -
   "Чем кумушек считать трудиться,
   Не лучше ль на себя, кума, оборотиться?" -
   Ей Мишка отвечал.
   Но Мишенькин совет лишь попусту пропал.
  
  

ВОЛК И ЖУРАВЛЬ

  
  
   Что волки жадны, всякий знает;
   Волк, евши, никогда
   Костей не разбирает,
   За то на одного из них пришла беда:
   Он костью чуть не подавился.
   Не может Волк ни охнуть, ни вздохнуть;
   Пришло хоть ноги протянуть!
   По счастью, близко тут Журавль случился.
   Вот кой-как знаками стал Волк его манить
   И просит горю пособить.
   Журавль свой нос по шею
   Засунул к Волку в пасть и с трудностью большею
   Кость вытащил и стал за труд просить.
   "Ты шутишь! - зверь вскричал коварный, -
   Тебе за труд? Ах ты, неблагодарный!
   А это ничего, что свой ты долгий нос
   И с глупой головой из горла цел унес!
   Поди ж, приятель, убирайся,
   Да берегись: вперед ты мне не попадайся".
  
  

ТРУДОЛЮБИВЫЙ МЕДВЕДЬ

  
  
   Увидя, что мужик, трудяся над дугами,
   Их прибыльно сбывает с рук
   (А дуги гнут с терпеньем и не вдруг).
   Медведь задумал жить такими же трудами.
   Пошел по лесу треск и стук,
   И слышно за версту проказу.
   Орешника, березника и вязу
   Мой Мишка погубил несметное число,
   А не дается ремесло
   Вот идет к мужику он попросить совета
   И говорит: "Сосед, что за причина эта?
   Деревья-таки я ломать могу,
   А не согнул ни одного в дугу.
   Скажи, в чем есть тут главное уменье?" -
   "В том, - отвечал сосед, - Чего в тебе, кум, вовсе нет:
   В терпенье".
  
  

ЛИСИЦА И ВИНОГРАД

  
  
   Голодная кума Лиса залезла в сад;
   В нем винограду кисти рделись.
   У кумушки глаза и зубы разгорелись;
   А кисти сочные, как яхонты, горят;
   Лишь то беда, висят они высоко:
   Отколь и как она к ним ни зайдет,
   Хоть видит око,
   Да зуб неймет.
   Пробившись попусту час целый,
   Пошла и говорит с досадою: "Ну что ж!
   На взгляд-то он хорош,
   Да зелен - ягодки нет зрелой:
   Тотчас оскомину набьешь".
  
  

СВИНЬЯ ПОД ДУБОМ

  
  
   Свинья под Дубом вековым
   Наелась желудей досыта, до отвала;
   Наевшись, выспалась под ним;
   Потом, глаза продравши, встала
   И рылом подрывать у Дуба корни стала.
   "Ведь это дереву вредит, -
   Ей с Дубу Ворон говорит, -
   Коль корни обнажишь, оно засохнуть может".
   "Пусть сохнет, - говорит Свинья, -
   Ничуть меня то не тревожит,
   В нем проку мало вижу я;
   Хоть век его не будь, ничуть не пожалею;
   Лишь были б желуди: ведь я от них жирею". -
   "Неблагодарная! - примолвил Дуб ей тут, -
   Когда бы вверх могла поднять ты рыло,
   Тебе бы видно было,
   Что эти желуди на мне растут".
   Невежда так же в ослепленье
   Бранит науку и ученье
   И все ученые труды,
   Не чувствуя, что он вкушает их плоды.
  
  

ДВЕ БОЧКИ

  
  
   Две Бочки ехали: одна с вином,
   Другая
   Пустая.
   Вот первая себе без шуму и шажком
   Плетется,
   Другая, вскачь несется;
   От ней по мостовой и стукотня, и гром,
   И пыль столбом;
   Прохожий к стороне скорей от страху жмется,
   Ее заслышавши издалека
   Но как та Бочка ни громка,
   А польза в ней не так, как в первой, велика.
   Кто про свои дела кричит всем без умолку,
   В том, верно, мало толку.
   Кто делов* истинно, - тих часто на словах.
   Великий человек лишь громок на делах,
   И думает свою он крепку думу
   Без шуму.
  
   * Делов - деловой, трудолю6ивый.
  
  

ДВЕ СОБАКИ

  
  
   Дворовый, верный пес
   Барбос,
   Который барскую усердно службу нес,
   Увидел старую свою знакомку
   Жужу, кудрявую болонку,
   На мягкой пуховой подушке, на окне,
   К ней ластяся, как будто бы к родне,
   Он, с умиленья чуть не плачет,
   И под окном
   Визжит, вертит хвостом
   И скачет.
   "Ну что, Жужутка, как живешь
   С тех пор, как господа тебя в хоромы взяли?
   Ведь помнишь: на дворе мы часто голодали.
   Какую службу ты несешь?" -
   "На счастье грех роптать, - Жужутка отвечает.
   Мой господин во мне души не чает;
   Живу в довольстве и добре,
   И ем и пью на серебре;
   Резвлюся с барином; а ежели устану,
   Валяюсь по коврам и мягкому дивану.
   Ты как живешь?" - "Я, - отвечал Барбос,
   Хвост плетью спустя и свой повеся нос, -
   Живу по-прежнему: терплю и холод
   И голод
   И, сберегаючи хозяйский дом,
   Здесь под забором сплю и мокну под дождем;
   А если невпопад залаю,
   То и побои принимаю.
   Да чем же ты, Жужу, в случай попал*
   Бессилен бывши так и мал,
   Меж тем как я из кожи рвусь напрасно?
   Чем служишь ты?" - "Чем служишь! Вот прекрасно! -
   С насмешкой отвечал Жужу, -
   На задних лапках я хожу".
   Как счастье многие находят
   Лишь тем, что хорошо на задних лапках ходят!
  
   * "В случай попал". - В старину так говорили о человеке, неожиданно
   заслужившем особую милость царя или знатного человека.
  
  

КОШКА И СОЛОВЕЙ

  
  
   Поймала Кошка Соловья,
   В бедняжку когти запустила
   И, ласково его сжимая, говорила:
   "Соловушка, душа моя!
   Я слышу, что тебя везде за песни славят
   И с лучшими певцами рядом ставят.
   Мне говорит лиса-кума,
   Что голос у тебя так звонок и чудесен,
   Что от твоих прелестных песен
   Все пастухи, пастушки - без ума.
   Хотела б очень я сама
   Тебя послушать.
   Не трепещися так; не будь, мой друг, упрям
   Не бойся: не хочу совсем тебя я кушать.
   Лишь спой мне что-нибудь: тебе я волю дам
   И отпущу гулять по рощам и лесам
   В любви я к музыке тебе не уступаю
   И часто, про себя мурлыча, засыпаю".
   Меж тем мой бедный Соловей
   Едва-едва дышал в когтях у ней.
   "Ну, что же? - продолжает Кошка. -
   Пропой, дружок, хотя немножко".
   Но наш певец не пел, а только что пищал,
   "Так этим-то леса ты восхищал? -
   С насмешкою она спросила. -
   Где же эта чистота и сила,
   О коих все без умолку твердят?
   Мне скучен писк такой и от моих котят.
   Нет, вижу, что в пенье ты вовсе не искусен.
   Все без начала, без конца.
   Посмотрим, на зу6ах каков-то будешь вкусен!"
   И съела бедного певца
   До крошки
   Сказать ли на ушко яснее мысль мою?
   Худые песни Соловью
   В когтях у Кошки.
  
  

РЫБЬЯ ПЛЯСКА

  
  
   От жалоб на судей,
   На сильных и на богачей
   Лев, вышел из терпенья,
   Пустился сам свои осматривать владенья.
   Он идет, а Мужик, расклавши огонек,
   Наудя рыб, изжарить их собрался.
   Бедняжки дрыгали от жару кто как мог;
   Всяк, видя близкий свой конец, метался.
   На Мужика разинув зев,
   "Кто ты? Что делаешь?" - спросил сердито Лев.
   "Всесильный царь! - сказал Мужик, оторопев. -
   Я старостою здесь над водяным народом;
   А это старшины, все жители воды;
   Мы собрались сюды
   Поздравить здесь тебя с твоим приходом". -
   "Ну, как они живут? Богат ли здешний край?" -
   "Великий государь! Здесь не житье им - рай!
   Богам о том мы только и молились,
   Чтоб дни твои бесценные продлились".
   (А рыбы между тем на сковородке бились.) -
   "Да отчего же, - Лев спросил, - скажи ты мне,
   Они хвостами так и головами машут?" -
   "О мудрый царь! - Мужик ответствовал. -
   Оне От радости, тебя увидя, пляшут".
   Тут, старосту лизнув Лев милостиво в грудь,
   Еще изволя раз на пляску их взглянуть,
   Отправился в дальнейший путь.
  
  
  

КУКУШКА И ПЕТУХ

  
   "Как, милый Петушок, поешь ты громко, важно!" -
   "А ты, Кукушечка, мой свет,
   Как тянешь плавно и протяжно:
   Во всем лесу у нас такой певицы нет!" -
   "Тебя, мой куманек, век слушать я готова". -
   "А ты, красавица, божусь,
   Лишь только замолчишь, то жду я не дождусь,
   Чтоб начала ты снова...
   Отколь такой берется голосок?
   И чист, и нежен, и высок!..
   Да вы уж родом так: собою невелички,
   А песни - что твой соловей!" -
   "Спасибо, кум; зато, по совести моей,
   Поешь ты лучше райской птички.
   На всех ссылаюсь в этом я".
   Тут Воробей, случась, примолвил им: "Друзья!
   Хоть вы охрипните, хваля друг дружку, -
   Все ваша музыка плоха!.."
   За что же, не боясь греха,
   Кукушка хвалит Петуха?
   За то, что хвалит он Кукушку.
  
  

КАМЕНЬ И ЧЕРВЯК

  
  
   "Как расшумелся здесь! Какой невежа! -
   Про дождик говорит на ниве Камень, лежа. -
   А рады все ему, пожалуй, - посмотри!
   И ждали так, как гостя дорогого,
   А что же сделал он такого?
   Всего-то шел часа два-три
   Пускай же обо мне расспросят!
   Так я уж веки здесь; тих, скромен завсегда,
   Лежу смирнехонько, куда меня ни бросят,
   А не слыхал себе спасибо никогда.
   Недаром, право, свет поносят:
   В нем справедливости не вижу я никак". -
   "Молчи! - сказал ему Червяк. -
   Сей дождик, как его ни кратко было время,
   Лишенную засухой сил
   Обильно ниву напоил,
   И земледельца он надежду оживил;
   А ты на ниве сей пустое только бремя".
   Так хвалится иной, что служит сорок лет,
   А проку в нем, как в этом Камне, нет.
  
  

МУРАВЕЙ

  
  
   Какой-то Муравей был силы непомерной,
   Какой не слыхано ни в древни времена;
   Он даже (говорит его историк верный)
   Мог поднимать больших ячменных два зерна!
   Притом и в храбрости за чудо почитался:
   Где б ни завидел червяка,
   Тотчас в него впивался
   И даже хаживал один на паука.
   А тем вошел в такую славу
   Он в муравейнике своем,
   Что только и речей там было, что о нем.
   Я лишние хвалы считаю за отраву;
   Но этот Муравей был не такого нраву:
   Он их любил,
   Своим их чванством мерил
   И всем им верил;
   А ими наконец так голову набил,
   Что вздумал в город показаться,
   Чтоб силой там повеличаться.
   На самый крупный с сеном воз
   Он к мужику спесиво всполз
   И въехал в город очень пышно.
   Но, ах, какой для гордости удар!
   Он думал, на него сбежится весь базар,
   Как на пожар;
   А про него совсем не слышно:
   У всякого забота там своя
   Мой Муравей то, взяв листок, потянет,
   То припадет он, то привстанет -
   Никто не видит Муравья.
   Уставши наконец тянуться, выправляться,
   С досадою Барбосу он сказал,
   Который у воза хозяйского лежал:
   "Не правда ль, надобно признаться,
   Что в городе у вас
   Народ без толку и без глаз?
   Возможно ль, что меня никто не примечает,
   Как ни тянусь я целый час;
   А кажется, у нас
   Меня весь муравейник знает".
   И со стыдом отправился домой.
   Так думает иной
   Затейник, Что он в подсолнечной* гремит,
   А он - дивит
   Свой только муравейник.
  
   * Подсолнечная - то, что находится под светом солнца, то есть земля, мир.
  
  

ОРЕЛ И ПЧЕЛА

  
   Счастлив, кто на чреде трудится знаменитой:
   Ему и то уж силы придает,
   Что подвигов его свидетель целый свет.
   Но сколь и тот почтен, кто, в низости сокрытый,
   За все труды, за весь потерянный покой
   Ни славою, ни почестьми не льстится
   И мыслью оживлен одной:
   Что к пользе общей он трудится.
   Увидя, как Пчела хлопочет вкруг цветка,
   Сказал Орел однажды ей с презреньем:
   "Как ты, бедняжка, мне жалка,
   Со всей твоей работой и с уменьем!
   Вас в улье тысячи все лето лепят сот:
   Да кто же после разберет
   И отличит твои работы?
   Я, право, не пойму охоты:
   Трудиться целый век и что ж иметь в виду?
   Безвестной умереть со всеми наряду!
   Какая разница меж нами!
   Когда, расширяся шумящими крылами,
   Ношуся я под облаками,
   То всюду рассеваю страх.
   Не смеют от земли пернатые подняться,
   Не дремлют пастухи при тучных их стадах;
   Ни лани быстрые не смеют на полях,
   Меня завидя, показаться".
   Пчела ответствует: "Тебе хвала и честь!
   Да продлит над тобой Зевес* свои щедроты!
   А я, родясь труды для общей пользы несть,
   Не отличать ищу свои работы,
   Но утешаюсь тем, на наши смотря соты,
   Что в них и моего хоть капля меду есть".
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Макаренко А.С. Педагогическая поэма. - Собр. соч. в 4-х т. - Том 1. - М., 1987. - С. 156-162.
   Там же. - С. 162-164.
   Там же. - С. 173-179.
   Там же. - С. 182-186.
   Там же. - С. 200-205.
   Там же. - С. 205-214.
   Там же. - С. 242-248.
   Там же. - С. 249, 270-271, 282-283, 283-284, 308, 311-312, 320, 323, 325, 326, 328-329, 330.
   Там же. - С.330-333, 335
   Там же. - С. 339-342.
   Там же. - С. 342-350.
   Там же. - С. 548-549, 566-569, 570.
  
  

 Ваша оценка:

По всем вопросам, связанным с использованием представленных на ArtOfWar материалов, обращайтесь напрямую к авторам произведений или к редактору сайта по email artofwar.ru@mail.ru
(с) ArtOfWar, 1998-2023