ArtOfWar. Творчество ветеранов последних войн. Сайт имени Владимира Григорьева

Каменев Анатолий Иванович
Учеба Кропоткина в пажеском корпусе

[Регистрация] [Найти] [Обсуждения] [Новинки] [English] [Помощь] [Построения] [Окопка.ru]
 Ваша оценка:


  

 []

Библиотека военного (Александровского) училища

УЧЕБА В ПАЖЕСКОМ КОРПУСЕ

П.А. Кропоткин

  
   [Кропоткин Петр Алексеевич, князь -- известный ученый и деятель русского и европейского революционного движения. Родился в 1842 г. Воспитывался в пажеском корпусе, по окончании которого служил казачьим офицером в Сибири. Уже там он отдавался физическим и географическим исследованиям Сибири, а также общественной деятельности. Сознавая, однако, пробелы в своем образовании, Кропоткин поступил на физико-математический факультет Петербургского университета, по окончании которого стал секретарем физического отделения Географического общества. По поручению этого общества он исследовал глетчеры в Финляндии и Швеции и принял участие в Олекминско-Витимской экспедиции, результатом чего явились его работы "Материалы для орографии Восточной Сибири", "Исследования о ледниковом периоде" и др. В 1872 г. Кропоткин уехал за границу, ознакомился там с социалистическими учениями и примкнул к анархическому направлению, главнейшим представителем которого он является в Европе и по настоящее время. Возвратясь в Россию, Кропоткин присоединился к кружку "чайковцев", для которого составил программу деятельности. Арестованный в 1874 г., он, после двухлетнего пребывания в тюрьме, бежал из заключения (из Николаевского госпиталя в 1876 г.) за границу и там отдался всецело научной и революционной деятельности.]
  
  
   Заветное желание моего отца, наконец, осуществилось. Открылась вакансия в Пажеском корпусе, которую я мог занять, прежде чем достиг предельного возраста, старше которого уже не принимают. Мачеха меня отвезла в Петербург, я поступил в корпус.
   В этом привилегированном учебном заведении, соединявшем характер военной школы на особенных правах и придворного училища, находящегося в ведении императорского двора, воспитывалось всего сто пятьдесят мальчиков, большею частью дети придворной знати.
   После четырех -- или пятилетнего пребывания в корпусе окончившие курс выпускались офицерами в любой -- по выбору -- гвардейский или армейский полк -- безразлично, имелась ли вакансия или нет.
   Кроме того, первые шестнадцать учеников старшего класса назначались каждый год камер-пажами к различным членам императорской фамилии: к царю, царице, великим княгиням и великим князьям, что, конечно, считалось большой честью. К тому же молодые люди, которым выпадала подобная честь, становились известны при дворе и имели возможность попасть потом в адъютанты к императору или к одному из великих князей. Таким образом, они могли сделать блестящую карьеру.
   Поэтому папеньки и маменьки, имевшие связи при дворе, изо всех сил старались, чтобы их дети попали в Пажеский корпус, даже хотя бы в ущерб другим кандидатам, которые тогда никак не могли дождаться вакансии. Теперь, когда я попал, наконец, в привилегированное училище, отец мог дать простор своим честолюбивым мечтам.
   *
   Корпус делился на пять классов, из которых старший назывался первым, а младший -- пятым, и я держал экзамен в четвертый класс. Но так как на поверочном испытании обнаружилось мое недостаточное знакомство с десятичными дробями, то я вместо четвертого попал в пятый класс, тем более что в четвертом было уже более сорока воспитанников, тогда как для младшего едва набрали двадцать.
   <...>
   Когда я поступил в Пажеский корпус, во внутренней его жизни происходило полное изменение. Вся Россия пробудилась тогда от глубокого сна и освобождалась от тяжелого кошмара николаевщины. Это пробуждение отразилось и на нашем корпусе. Признаться, я не знаю, что стало бы со мною, если бы поступил на год или на два раньше. Или моя воля была бы окончательно сломлена, или меня бы исключили -- кто знает, с какими последствиями. К счастью для меня, в 1857 году переходный период был уже в полном развитии.
   Директором корпуса был превосходный старик генерал Желтухин, но он только номинально был главою корпуса.
  
   Действительным начальником училища был "полковник" -- француз на русской службе полковник Жирардот. Говорили, что он принадлежал к ордену иезуитов, и я думаю, что так оно и было. Его тактика во всяком случае была основана на учении Лойолы, а метод воспитания заимствован из французских иезуитских коллегий.
  
   Нужно представить себе маленького, очень худощавого человека со впалой грудью, с черными, пронизывающими, бегающими глазами, с коротко подстриженными усами, делавшими его похожим на кота, человека очень сдержанного и твердого, не одаренного особенными умственными способностями, но замечательно хитрого; деспота по натуре, способного ненавидеть -- и ненавидеть сильно -- мальчика, не поддающегося всецело его влиянию, и проявлять эту ненависть не бессмысленными придирками, но беспрестанно, всем своим поведением, жестом, улыбкой, восклицанием. Он не ходил, а, скорее, скользил, а пытливые взгляды, которые он бросал кругом, не поворачивая головы, еще больше довершали сходство с котом. Печать холода и сухости лежала на губах его, даже когда он пытался быть благодушным. Выражение становилось еще более резким, когда рот Жирардота искривлялся улыбкой неудовольствия или презрения. И вместе с тем в нем ничего не было начальнического. При первом взгляде можно было подумать, что снисходительный отец говорит с детьми как с взрослыми людьми.
  
   А между тем немедленно чувствовалось, что он желал всех и все подчинить своей воле. Горе тому мальчику, который не чувствовал себя счастливым или несчастливым в соответствии с большим или меньшим расположением, которое оказывал ему полковник!
  
   Слово "полковник" было постоянно у всех на устах. Все остальные офицеры имели клички; но никто не дерзал дать кличку Жирардоту. Своего рода таинственность окружала его, как будто он был всеведущ и вездесущ. И в самом деле, он проводил весь день и большую часть вечера в корпусе. Когда мы сидели в классах, полковник бродил всюду, осматривал наши ящики, которые отпирал собственными ключами. По ночам же он до позднего часа отмечал в книжечках (их у него была целая библиотечка) особыми значками, разноцветными чернилами и в разных графах проступки и отличия каждого из нас.
  

 []

Стрелковая подготовка юнкеров

  
   Игра, шутки и беседы прекращались, едва только мы завидим, как он, медленно покачиваясь взад и вперед, подвигается по нашим громадным залам об руку с одним из своих любимцев. Одному он улыбнется, остро посмотрит в глаза другому, скользнет безразличным взглядом по третьему и слегка искривит губы, проходя мимо четвертого. И по этим взглядам все знали, что Жирардот любит первого, равнодушен ко второму, намеренно не замечает третьего и ненавидит четвертого.
   Ненависть эта была достаточной, чтобы нагнать ужас на большинство его жертв, тем более что никто не знал ее причины. Впечатлительных мальчиков приводило в отчаяние как это немое, неукоснительно проявляемое отвращение, так и эти подозрительные взгляды. В других враждебное отношение Жирардота вызывало полное уничтожение воли, как показал это в автобиографическом романе "Болезни воли" Федор Толстой, тоже воспитанник Жирардота.
   *
   Внутренняя жизнь корпуса под управлением Жирардота была жалка.
   Во всех закрытых учебных заведениях новичков преследуют.
  
   Они проходят своего рода искус. "Старики" желают узнать, какая цена новичку. Не станет ли он фискалом? Есть ли в нем выдержка? Затем "старички" желают показать новичкам во всем блеске могущество существующего товарищества. Так дело обстоит в школах и в тюрьмах.
  
   Но под управлением Жирардота преследования принимали более острый характер, и производились они не товарищами-одноклассниками, а воспитанниками старшего класса -- камер-пажами, то есть унтер-офицерами, которых Жирардот поставил в совершенно исключительное, привилегированное положение.
  
   Системе полковника заключалась в том, что он предоставлял старшим воспитанникам полную свободу, он притворялся, что не знает даже о тех ужасах, которые они проделывают; зато через посредство камер-пажей он поддерживал строгую дисциплину.
  
   Во время Николая ответить на удар камер-пажа, если бы факт дошел до сведения начальства, значило бы угодить в кантонисты. Если же мальчик каким-нибудь образом не подчинялся капризу камер-пажа, то это вело к тому, что 20 воспитанников старшего класса, вооружившись тяжелыми дубовыми линейками жестоко избивали -- с молчаливого разрешения Жирардота -- ослушника, проявившего дух непокорства.
  
   В силу этого камер-пажи делали все, что хотели. Всего лишь за год до моего поступления в корпус любимая игра их заключалась в том, что они собирали ночью новичков в одну комнату и гоняли их в ночных сорочках по кругу, как лошадей в цирке.
  
   Одни камер-пажи стояли в круге, другие -- вне его и гуттаперчевыми хлыстами беспощадно стегали мальчиков. "Цирк" обыкновенно заканчивался отвратительной оргией на восточный лад. Нравственные понятия, господствовавшие в то время, и разговоры, которые велись в корпусе по поводу "цирка", таковы, что, чем меньше о них говорить, тем лучше.
   Полковник знал про все это. Он организовал замечательную сеть шпионства, и ничто не могло укрыться от него. Но система у Жирардота была -- закрывать глаза на все проделки старшего класса.
   *
   В корпусе повеяло, однако, новой жизнью, и всего за несколько месяцев до моего поступления произошла революция. В том году третий класс подобрался особенный. Многие серьезно учились и читали, так что некоторые из них стали впоследствии известными людьми. Мое знакомство с одним из них -- назову его фон Шауф -- произошло, я помню, когда он был занят чтением "Критики чистого разума" Канта. Притом в третьем же классе находились и самые большие силачи корпуса, как, например, замечательный силач Коштов, большой друг фон Шауфа. Третий класс не так послушно, как его предшественники, подчинялся игу камер-пажей. Последствием одного происшествия была большая драка между первым и третьим классами. Камер-пажи были жестоко побиты.
   Жирардот замолчал происшествие, но авторитет первого класса был подорван. Хлысты остались, но их больше никогда не пускали в ход. Что же касается "цирка" и других игрищ, то они перешли в область преданий.
   *
   Таким образом, многое было выиграно, но самый младший класс, состоявший из очень молодых мальчиков, только что поступивших в корпус, должен был еще подчиняться мелким капризам камер-пажей. У нас был прекрасный старый сад, но пятиклассники мало им пользовались. Как только спускались в сад, они должны были вертеть карусель, в которую садились камер-пажи, или же им приказывали подавать старшим шары при игре в кегли.
   Дня через два после моего поступления, видя, как обстоят дела в саду, я не пошел туда, а остался наверху. Я читал, когда вошел рыжий, веснушчатый камер-паж Васильчиков и приказал мне немедленно отправиться в сад вертеть карусель.
   -- Я не пойду. Не видите разве: я читаю, -- ответил я.
   Гнев искривил и без того некрасивое лицо камер-пажа. Он готов был кинуться на меня. Я стал в оборонительную позицию. Он пробовал бить меня по лицу фуражкой. Я отражал удары, как умел. Тогда он швырнул фуражку на пол.
   -- Поднимите!
   -- Сами поднимите!
   Подобный факт неподчинения был неслыханной дерзостью в корпусе. Не знаю, почему он не избил меня на месте. Он был старше и сильнее меня.
   На другой день и на следующий я получал подобные же приказы, но не исполнял их. Тогда начался ряд систематических мелких преследований, которые способны довести мальчика до отчаяния. К счастью, я всегда был в веселом расположении духа и отвечал шутками или вовсе не обращал внимания.
  

 []

Чистка оружия

  
   К тому же вскоре все кончилось. Полили дожди, и мы большую часть нашего времени проводили в четырех стенах. Но тут случилась новая история. В саду первый класс курил довольно свободно, но внутри здания курильной комнатой была "башня". Она содержалась очень чисто, и камин топился весь день.
   Камер-пажи сильно наказывали всякого мальчика, если ловили его с папиросой, но сами постоянно сидели у огня, курили и болтали. Любимым их временем для курения было после десяти часов вечера, когда все остальные уже ложились спать. Заседание в "башне" продолжалось до половины двенадцатого, а чтобы охранить себя от неожиданного посещения Жирардота, они заставляли нас дежурить. Пятиклассников поднимали поочередно, парами, с постелей и заставляли их бродить по лестнице до половины двенадцатого, чтобы поднять тревогу в случае приближения полковника.
   Мы решили покончить с этими ночными дежурствами. Долго продолжались совещания; обратились за советом, как поступить, к старшим классам. Их решение наконец было получено:
  
   "Откажитесь стоять на часах; если же камер-пажи начнут бить вас, что, по всей вероятности, будет, соберитесь возможно большей толпой и призовите Жирардота. Он, конечно, знает все, но тогда вынужден будет прекратить дежурства".
  
   Вопрос о том, не будет ли это "фискальством", был решен отрицательно знатоками в делах чести: ведь камер-пажи не держались с нами как с товарищами.
   Черед стоять на страже выпал в эту ночь на некоего "старичка", Шаховского, и на крайне робкого новичка Севастьянова, говорившего даже тоненьким, как у девочки, голосом. Вначале позвали Шаховского; тот отказался, и его оставили в покое. Затем два камер-пажа пришли к Севастьянову, который лежал в постели; так как и он отказался, то его принялись жестоко стегать ременными подтяжками. Шаховской тем временем разбудил несколько товарищей, которые спали поближе, и все вместе побежали к Жирардоту.
   Я тоже лежал в постели, когда два камер-пажа подошли ко мне и приказали мне стать на часы. Я отказался. Тогда они схватили две пары подтяжек (мы всегда складывали наше платье в большом порядке на табурете, рядом с постелью, подтяжки сверху, а галстук накрест) и стали стегать меня ими. Я сидел в постели и отмахивался руками; мне уже досталось несколько горячих ударов, когда раздался окрик: "Первый класс к полковнику!" Свирепые бойцы разом присмирели и поспешно складывали в порядок мои вещи.
   -- Смотрите, ничего не говорите полковнику! -- шептали они.
   -- Положите галстук как следует, в порядке, -- шутил я, хотя спина и руки горели от ударов.
   О чем Жирардот говорил с первым классом, мы не узнали, но на другой день, когда мы выстроились, чтобы спуститься в столовую, полковник обратился к нам с речью в минорном тоне. Он говорил, как прискорбно, что камер-пажи напали на мальчика, который был прав, когда отказался идти. И на кого напали? На новичка, на такого робкого мальчика, как Севастьянов! Всему корпусу стало противно от этой иезуитской речи!
   Нечего, кажется, прибавлять, что ночным дежурствам положен был конец. Вместе с тем нанесен был окончательный удар системе "приставания к новичкам".
   Это событие также нанесло удар авторитету Жирардота, который принял все это близко к сердцу. К нашему классу, а ко мне в особенности, он стал относиться очень неприязненно (история с каруселью была ему, конечно, передана) и проявлял это при всяком удобном случае.
   В первую зиму я частенько лежал в госпитале и в декабре заболел тифом, причем во время болезни директор и доктор относились ко мне с истинно отеческой заботливостью. Затем после тифа у меня был ряд острых и мучительных гастрических воспалений. Жирардот во время своих ежедневных обходов, заставая меня часто в госпитале, стал говорить мне полушутливо по-французски: "Вот валяется в госпитале молодой человек, крепкий, как Новый Мост". Раз или два я отвечал шутками, но наконец меня возмутило зложелательство в этом беспрерывном повторении одного и того же.
   -- Как вы смеете говорить так! -- крикнул я. -- Я попрошу доктора, чтобы он запретил вам ходить в эту палату! -- И так далее в том же тоне.
   Жирардот отступил шага на два. Черные глаза его сверкнули; его тонкие губы еще больше поджались. На конец он произнес: "Я оскорбил вас? Не так ли? Хорошо, в рекреационной зале у нас стоят две пушки. Хотите драться на дуэли?"
   -- Я не шучу, -- продолжал я, -- и говорю вам, что не хочу больше терпеть ваших намеков
   Полковник с тех пор не повторял более своей шутки, только окидывал меня еще более неприязненным взглядом, чем прежде.
   Все говорили о вражде, питаемой Жирардотом ко мне, но я не обращал на это внимания; по всей вероятности, мой индифферентизм еще больше усиливал чувство неприязни полковника.
   Целых полтора года он не давал мне погон, которые обыкновенно даются новичкам через месяц или два после поступления, после того как новичок получит некоторое понятие о фронтовой службе. Но я чувствовал себя очень счастливым и без этого украшения. Наконец, один офицер, лучший фронтовик в корпусе, вызвался обучить меня. Убедившись, что я как следует выделываю все штуки, он решился представить меня Жирардоту, но полковник отказал раз и два, так что офицер принял это за личное оскорбление. И когда раз директор спросил его, почему у меня нет погон, офицер ответил напрямик: "Мальчик все знает, только полковник не хочет". Немедленно после этого, по всей вероятности вследствие замечания директора, Жирардот еще раз проэкзаменовал меня, и я получил погоны в тот же день.
   *
   Вообще влияние полковника было уже сильно на ущербе. Изменялся весь характер корпуса. Целых двадцать лет Жирардот преследовал в училище свой идеал: чтобы пажики были тщательно причесаны и завиты, как, бывало, придворные Людовика XIV. Учились ли пажи чему-нибудь или нет, это его не занимало. Любимцами его состояли те, у кого в туалетных шкатулках было больше всевозможных щеточек для ногтей и флаконов с духами, чьи "собственные" мундиры (они надевались во время отпуска по воскресеньям) были лучше сшиты и кто умел делать наиболее изящный salut oblique .
   Жирардот часто устраивал репетиции придворных церемоний. С этой целью одного из пажей закутывали в красный бумажный постельный чехол, и он изображал императрицу во время baisemain. Мальчики когда-то почти как священнодействие выполняли обряд прикладывания к руке мнимой императрицы и удалялись с изящным поклоном в сторону. Но теперь даже те, которые были очень изящны при дворе, на репетиции отбивали поклоны с такой медвежьей грацией, что общий хохот не прекращался, а Жирардот приходил в бешенство.
  

 []

Юнкера в столярной мастерской

  
   Прежде пажики, которых завивали, чтобы повезти на выход во дворец, заботились о том, чтобы возможно дольше сохранить свои завитки после церемонии; теперь же, возвратившись из дворца, они бежали под кран, чтобы распрямить волосы. Над женственной наружностью смеялись. Попасть на выход, чтобы стоять там в виде декорации, считалось уже не милостью, а своего рода барщиной. Пажики, которых возили иногда во дворец, чтобы играть с маленькими великими князьями, как-то заметили, что один из последних при игре в жгуты скручивал потуже свой платок, чтобы больнее стегать им. Один из пажей сделал тогда то же самое и так отхлестал князька, что тот ударился в слезы. Жирардот был в ужасе, хотя воспитатель великого князя, старый севастопольский адмирал, даже похвалил пажика.
   *
   За одно все-таки следует добром помянуть Жирардота. Он очень заботился о нашем физическом воспитании. Гимнастику и фехтование он очень поощрял. Я ему обязан за то, что он приучал нас держаться прямо, грудь вперед. Как все читающие, я, конечно, имел склонность горбиться. Жирардот спокойно, проходя мимо стола, подходил сзади и выпрямлял мои плечи и не уставал делать это много раз подряд.
   *
   В корпусе, как и в других школах, проявилось новое серьезное стремление учиться. В прежние годы пажи были уверены, что так или иначе они получат необходимые отметки для выпуска в гвардию. Поэтому первые годы они ничего не делали; учиться чему-нибудь начинали лишь в последних двух классах. Теперь же и младшие классы учились очень хорошо. Моральная атмосфера тоже стала совершенно иной в сравнении с тем, что было несколько лет назад. Одна или две попытки воскресить былое закончились скандалами. Жирардот должен был подать в отставку. Ему разрешили, однако, остаться на старой холостой квартире в здании корпуса, и мы часто видели его потом, когда он, закутанный в шинель, проходил, погруженный в размышления -- по всей вероятности, печальные; полковник не мог не осуждать новые веяния, которые быстро определялись в корпусе.
  
   II
  
   Вся Россия говорила тогда об образовании. После того как заключили мир в Париже и цензурные строгости несколько ослабели, стали с жаром обсуждать вопрос о воспитании. Любимыми темами для обсуждения в прессе, в кружках просвещенных людей и даже в великосветских гостиных стало невежество народа, препятствия, которые ставились до сих пор желающим учиться, отсутствие школ в деревнях, устарелые методы преподавания и как помочь всему этому. Первые женские гимназии открылись в 1857 году. Программа и штат преподавателей не оставляли желать лучшего. Как по волшебству, выдвинулся целый ряд учителей и учительниц, которые не только отдались всецело делу, но проявили также выдающиеся педагогические способности. Их труды заняли бы почетное место в западной литературе, если бы были известны за границей.
   *
   И на Пажеском корпусе тоже отразилось влияние оживления. За немногими исключениями, все три младших класса стремились учиться.
   Чтобы поощрить это желание, инспектор П. П. Винклер (образованный артиллерийский полковник, хороший математик и передовой человек) придумал очень удачный план. Он пригласил для младших классов вместо прежних посредственностей самых лучших преподавателей.
  
   Винклер был того мнения, что лучшие учителя всего лучше дадут начинающим учиться мальчикам первые понятия.
  
   Таким образом, для преподавания начальной алгебры в четвертом классе Винклер пригласил отличного математика и прирожденного педагога капитана Сухонина. Весь класс сразу пристрастился к математике.
   Между прочим, скажу, что капитан преподавал и наследнику Николаю Александровичу и что наследник поэтому приезжал в Пажеский корпус раз в неделю, чтобы присутствовать на уроках алгебры капитана Сухонина. Императрица Мария Александровна была образованная женщина и думала, что, быть может, общение с прилежными мальчиками приохотит и ее сына к учению. Наследник сидел на скамье вместе с другими и, как все, отвечал на вопросы. Но большей частью во время урока Николай Александрович рисовал (очень недурно) или же рассказывал шепотом соседям смешные истории. Он был добродушный и мягкий юноша, но легкомысленный как в учении, так еще больше в дружбе.
   Для пятого класса инспектор пригласил двух замечательных людей. Раз он, сияющий, вошел к нам в класс и объявил, что нам выпало завидное счастье. Большой знаток классической и русской литературы профессор Классовский, говорил нам Винклер, согласился преподавать вам русскую грамматику и пройдет с вами из класса в класс все пять лет до самого выпуска. То же самое для немецкого языка сделает другой профессор университета, г-н Беккер, библиотекарь императорской публичной библиотеки. Винклер выразил уверенность, что мы будем сидеть тихо в классе, так как профессор Классовский чувствует себя больным в эту зиму. Случай иметь такого хорошего преподавателя слишком завиден, чтобы упустить его.
   Винклер не ошибся. Мы очень гордились сознанием, что нам будут читать профессора из университета. Правда, в "Камчатке" держались того мнения, что "колбасника" следует сделать шелковым, но общественное мнение класса высказалось в пользу профессоров.
   "Колбасник", однако, сразу завоевал наше уважение. В класс вошел высокий человек, с громадным лбом и добрыми, умными глазами, с искрой юмора в них, и совершенно правильным русским языком объявил нам, что намерен разделить класс на три группы.
   В первую войдут немцы, знающие язык, к которым он будет особенно требователен.
   Второй группе он станет читать грамматику, а впоследствии немецкую литературу по установленной программе.
   В третью же группу, прибавил профессор с милой улыбкой, войдет "Камчатка". "От нее я буду требовать только, чтобы каждый во время урока переписал из книги по четыре строки, которые я укажу. Когда перепишет свои четыре строчки, "Камчатка" вольна делать, что хочет, при одном условии -- не мешать другим. Я же обещаю вам, что в пять лет вы научитесь немного немецкому языку и литературе.
   Ну, кто идет в группу немцев? Вы, Штакельберг? Вы, Ламсдорф? Быть может, кто-нибудь из русских тоже желает? А кто в "камчатку"?".
  

 []

Увольнение в отпуск из военного училища

  
   Пять или шесть из нас, не знавших ни звука по-немецки, поселились на отдаленном полуострове. Они добросовестно переписывали свои четыре строчки (в старших классах строчек двенадцать -- двадцать), а Беккер так хорошо выбирал эти строчки и так внимательно относился к ученикам, что через пять лет "камчадалы" действительно имели некоторое представление о немецком языке и литературе.
   Я присоединился к немцам. Брат Саша в своих письмах так убеждал меня учиться немецкому языку, на котором есть не только богатая литература, но существуют также переводы всякой книги, имеющей научное значение, что я сам уже засел за этот язык. Я переводил тогда и выучивал трудное -- в смысле языка -- поэтическое описание грозы. По совету профессора я выучил все спряжения, наречия и предлоги и стал переводить. Это -- отличный метод для изучения языков. Беккер посоветовал мне, кроме того, подписаться на дешевый еженедельный иллюстрированный журнал "Gartenlaube". Картинки и коротенькие рассказы приохочивали к чтению.
   К концу зимы я попросил Беккера дать мне "Фауста". Я уже читал его в русском переводе; прочитал я также чудную тургеневскую повесть "Фауст" и теперь жаждал узнать великое произведение в подлиннике.
   -- Вы ничего не поймете в нем, -- сказал мне Беккер с доброй улыбкой, -- слишком философское произведение. -- Тем не менее он принес мне маленькую квадратную книжечку с пожелтевшими от времени страницами. Философия Фауста и музыка стиха захватили меня всецело. Начал я с прекрасного, возвышенного посвящения и скоро знал целые страницы наизусть. Монолог Фауста в лесу приводил меня в экстаз, в особенности те стихи, в которых он говорил о понимании природы:
   Erhabner Geist, du gabst mir, gabst mir alles,
Warum ich bat Du hast mir nicht umsonst.
Dein Angesicht im Feuer zugewendet... etc.
   (Могучий дух, ты все мне, все доставил,
О чем просил я. Не напрасно мне
Твой лик явил ты в пламенном сиянье.
Ты дал мне в царство чудную природу,
Познать ее, вкусить мне силы дал...
Ты показал мне ряд создании жизни,
Ты научил меня собратий видеть
В волнах, и в воздухе, и в тихой роще.)
   И теперь еще это место производит на меня сильное впечатление. Каждый стих постепенно стал для меня дорогим другом. Есть ли более высокое эстетическое наслаждение, чем чтение стихов на не совсем хорошо знакомом языке? Все покрывается тогда своего рода легкой дымкой, которая так подобает поэзии. Те слова, которые, когда мы знаем разговорный язык, режут наше ухо несоответствием с передаваемым образом, сохраняют свой тонкий, возвышенный смысл. Музыкальность стиха особенно улавливается.
   *
   Первая лекция В. И. Классовского явилась для нас откровением. Было ему под пятьдесят; роста он был небольшого, стремителен в движениях, имел сверкающие умом и сарказмом глаза и высокий лоб поэта. Явившись на первый урок, он тихо сказал нам, что не может говорить громко, так как страдает застарелой болезнью, а поэтому просит нас сесть поближе к нему. Классовский поставил свой стул возле первого ряда столов, и мы облепили его, как рой пчел.
   Он должен был преподавать нам грамматику, но вместо скучного предмета мы услыхали нечто совсем другое. Он читал, конечно, грамматику: но то он сопоставлял место из былины со стихом из Гомера или из Магабгараты, прелесть которых давал нам понять в переводе, то вводил строфу из Шиллера, то вставлял саркастическое замечание по поводу какого-нибудь современного предрассудка. Затем следовала опять грамматика, а потом какие-нибудь широкие поэтические или философские обобщения.
   Конечно, мы не все понимали и упускали глубокое значение многого; но разве чарующая сила учения не заключается именно в том, что оно постепенно раскрывает пред нами неожиданные горизонты? Мы еще не постигаем вполне всего, но нас манит идти все дальше к тому, что вначале кажется лишь смутными очертаниями... Одни из нас навалились на плечи товарищей, другие стояли возле Классовского. У всех глаза блестели. Мы жадно ловили его слова. К концу урока голос профессора упал, но тем более внимательно слушали мы, затаив дыхание. Инспектор приоткрыл было дверь, чтобы посмотреть, как у нас идут дела с новым преподавателем, но, увидав рои застывших слушателей, удалился на цыпочках. Даже Донауров, натура вообще мятежная, и тот вперился глазами в Классовского, как будто хотел сказать: "Так вот ты какой!" Неподвижно сидел даже безнадежный Клюгенау, кавказец с немецкой фамилией. В сердцах большинства кипело что-то хорошее и возвышенное, как будто пред нами раскрывался новый мир, существования которого мы до сих пор не подозревали.
  
   На меня Классовский имел громадное влияние, которое с годами лишь усиливалось. Предсказание Винклера, что в конце концов я полюблю школу, оправдалось.
  
   К несчастью, к концу зимы Классовский заболел и должен был уехать из Петербурга. Вместо него был приглашен другой учитель -- Тимофеев, тоже очень хороший человек, но другого рода. Классовский был в сущности политический радикал. Тимофеев был эстетик. Тимофеев был большой почитатель Шекспира и много говорил нам о нем. Благодаря ему я глубоко полюбил Шекспира и по нескольку раз перечитывал все его драмы в русском переводе, часто я читал Шекспира вслух кому-нибудь из товарищей.
   Когда мы перешли в третий класс, Классовский вернулся к нам, и я еще больше привязался к нему.
  
   Западная Европа и, по всей вероятности, Америка не знают этого типа учителя, хорошо известного в России. У нас же нет сколько-нибудь выдающихся деятелей и деятельниц в области литературы или общественной жизни, которые первым толчком к развитию не обязаны были преподавателю словесности. Во всякой школе, всюду должен был быть такой учитель.
  
   Каждый преподаватель имеет свой предмет, и между различными предметами нет связи. Один только преподаватель литературы, руководствующийся лишь в общих чертах программой и которому предоставлена свобода выполнять ее по своему усмотрению, имеет возможность связать в одно все гуманитарные науки, обобщить их широким философским мировоззрением и пробудить таким образом в сердцах молодых слушателей стремление к возвышенному идеалу.
  
   В России эта задача, естественно, выпадает на долю преподавателя русской словесности. Так как он говорит о развитии языка, о раннем эпосе, о народных песнях и музыке, а впоследствии о современной беллетристике и поэзии, о научных, политических и философских течениях, отразившихся в ней, то он обязан вести обобщающие понятия о развитии человеческого разума, излагаемые врозь в каждом отдельном предмете.
  
   То же самое следовало бы делать при преподавании естественных наук. Мало обучать физике и химии, астрономии и метеорологии, зоологии и ботанике. Как бы ни было поставлено преподавание естественных наук в школе, ученикам следует сказать о философии естествознания, внушить им общие идеи о природе по образцу, например, обобщений, сделанных Гумбольдтом в первой половине "Космоса".
  
   Философия и поэзия природы, изложение метода точных наук и широкое понимание жизни природы -- вот что необходимо сообщать в школе ученикам, чтобы развить в них реальное естественнонаучное мировоззрение.
  
   Мне думается, что преподаватель географии мог бы всего лучше выполнить эту задачу; но тогда нужны, конечно, совсем другие преподаватели этого предмета в средних школах и совсем другие профессора на кафедрах географии в университетах.
   *
   У нас в корпусе географию преподавал "знаменитый" Белоха. Белоха требовал, чтобы каждый ученик, вызванный к доске, провел на ней мелом градусную сеть и затем начертил карту. Прекрасная вещь, если бы все умели это делать. Но вычертить на память карту, сколько-нибудь похожую на что-нибудь, могло только всего пять шесть учеников. Каждому, кто не умел вычертить карту на классной доске, Белоха ставил безжалостно "ноли".
   Чтобы избежать "нолей", мы обзавелись маленькими, сантиметров в пять длины, карточками, которые мы называли почему-то шпаргалками. Пользовались мы ими таким образом: вызывает, например, Белоха Донаурова.
   Донауров идет к доске, затем возвращается обратно на место и говорит:
   -- Кропоткин, дай твой платок, я свой забыл.
   Я уже подготовил маленькую карту Европы и передаю ее Донаурову вместе с платком. Донауров сморкается и вкладывает карточку в ладонь левой руки. Покуда Белоха спрашивает другого ученика или смотрит в журнал, Донауров чертит карту со шпаргалки, называет приблизительно верно города, горы, реки и получает "балл душевного спокойствия", то есть "шесть" Иначе Донауров непременно получил бы "двойку" или "тройку", а то и "ноль", а "ноль" -- это значит быть два воскресенья без отпуска.
  

 []

Торжественный молебен в Михайловском артиллерийском училище

  
   Я с жаром взялся за изготовление карт-шпаргалок, и у меня составился целый географический миниатюрный атлас в двух или трех экземплярах. Когда я в полутемном каземате Петропавловской крепости вычерчивал с претензией на художественность карты Финляндии, не раз повторял я, любуясь своей работой:
   -- Спасибо Белохе, без шпаргалок я никогда не научился бы так чертить.
   Конечно, если бы Белоха давал нам уже готовую литографированную сетку и заставлял бы нас раза два-три счертить каждую карту на глаз, а не на память с другой карты, мы так же или даже лучше удержали бы в памяти географические очертания той или иной страны.
  
   Белоха никому из нас не привил любви к географии, а между тем преподавание географии можно было бы сделать интересным и увлекательным. Учитель географии мог бы развернуть перед учениками всю картину мира во всем ее разнообразии и гармонической сложности. К сожалению, школьная география до сих пор является одной из самых скучных наук.
  
   *
   Другой учитель покорил наш шумный класс совсем иным путем. То был учитель чистописания, последняя спица в педагогической колеснице. Если к "язычникам", то есть к преподавателям французского и немецкого языков, вообще питали мало уважения, то тем хуже относились к учителю чистописания Эберту, немецкому еврею. Он стал настоящим мучеником. Пажи считали особым шиком грубить Эберту. Вероятно, лишь его бедностью объяснялось, почему он не отказался от уроков в корпусе. Особенно плохо относились к учителю "старички", безнадежно засевшие в пятом классе на второй и третий год. Но так или иначе Эберт заключил с ними договор: "По одной шалости в урок, не больше" К сожалению, должен сознаться, что мы не всегда честно выполняли договор.
   Однажды один из обитателей далекой "Камчатки" намочил губку в чернила, посыпал ее мелом и швырнул в учителя чистописания "Эберт, лови!" -- крикнул он, глупо ухмыляясь. Губка попала Эберту в плечо. Белесая жижа брызнула ему в лицо и залила рубаху.
   Мы были уверены, что на этот раз Эберт выйдет из класса и пожалуется инспектору, но он вынул бумажный платок, утерся и сказал "Господа, одна шалость, больше нельзя! Рубаха испорчена", -- прибавил он подавленным голосом и продолжал исправлять чью-то тетрадь.
   Мы сидели, пристыженные и ошеломленные. Почему, вместо того чтобы жаловаться, он прежде всего вспомнил о договоре? Расположение класса сразу перешло на сторону учителя.
   -- Свинство ты сделал! -- стали мы упрекать товарища. -- Он бедный человек, а ты испортил ему рубаху!
   Виноватый сейчас же встал и пошел извиняться
    -- Учиться надо, господа, учиться! -- печально ответил Эберт. И больше -- ничего.
   После этого класс сразу притих. На следующий урок, точно по уговору, большинство из нас усердно выводило буквы и носило показывать тетради Эберту. Он сиял и чувствовал себя счастливым в этот день.
   *
   Этот случай произвел на меня глубокое впечатление и не изгладился из памяти. До сих пор я благодарен этому замечательному человеку за его урок.
   *
   С учителем рисования Ганцом у нас никогда не могли установиться мирные отношения. Он постоянно "записывал" шаловливых во время его урока, а между тем, по нашим понятиям, он не имел права так поступать, во-первых, потому, что был лишь учителем рисования, а во-вторых, и самое главное, потому, что не был человеком добросовестным. Во время урока он на большинство из нас не обращал никакого внимания, так как исправлял рисунки лишь тем, которые брали у него частные уроки или заказывали ему рисунки к экзамену. Мы ничего не имели против товарищей, заказывавших рисунки. Напротив, мы считали вполне естественным, что ученики, не проявлявшие способностей к математике или не обладавшие памятью, чтобы заучивать географию, и получавшие по этим предметам плохие отметки, заказывали писарю хороший рисунок или топографическую карту, чтобы получить "полные двенадцать" и улучшить таким образом общий вывод. Только первым двум ученикам не следовало это делать.
  
   "Но самому учителю не подобает, -- рассуждали мы, -- выполнять рисунки на заказ. А раз он делает так, то пусть же покорно переносит наш шум и проказы".
  
   Но Ганц, вместо того чтобы покориться, жаловался после каждого урока и с каждым уроком все больше и больше "записывал".
   Когда мы перешли в четвертый класс и почувствовали себя полноправными гражданами корпуса, мы решили обуздать Ганца.
   -- Сами виноваты, что он так заважничал у вас, -- говорили нам старшие товарищи. -- Мы его держали в ежовых рукавицах.
   Тогда мы тоже решили вышколить его.
   Однажды двое из нашего класса, отличные товарищи, подошли к Ганцу с папиросами в руках и попросили огонька. Конечно, это была лишь шутка; никто не думал курить в классе. По нашим понятиям, Ганц попросту должен был сказать проказникам: "Убирайтесь!", но вместо того он записал их в журнал, и обоих сильно наказали. То была капля, переполнившая чашу.
   Мы решили устроить Ганцу "балаган". Это значило, что весь класс, вооружившись одолженными у старших пажей линейками, станет барабанить ими по столам до тех пор, покуда учитель уберется вон.
   Выполнение заговора представляло, однако, некоторые затруднения. В нашем классе было немало маменькиных сынков, которые дали бы обещание присоединиться к демонстрации, но в решительный момент струсили бы и пошли на попятный. Тогда учитель мог пожаловаться на остальных.
  
   Между тем, по нашему мнению, в подобных предприятиях единодушие означает все, так как наказание, какое бы оно ни было, всегда легче, когда падает на целый класс, а не на немногих.
  
   Затруднение было преодолено с чисто макиавеллиевской ловкостью. Условились, что по данному сигналу все повернутся спиной к Ганцу, а затем уже начнут барабанить линейками, которые будут лежать для этой цели наготове на столах второго ряда. Таким образом, маменькиных сынков не испугает вид Ганца. Но сигнал! Разбойничий посвист, как в сказке, крик или даже чиханье не годились. Ганц сейчас бы донес на того, кто свистнул или чихнул. Предстояло придумать беззвучный сигнал. Решили, что один из нас, хорошо рисовавший, понесет показать Ганцу рисунок. Сигналом будет, когда он вернется и сядет на место.
  

 []

Смена караула

  
   Все шло прекрасно. Нестеров понес рисунок, а Ганц исправлял его несколько минут, которые показались нам бесконечными. Но вот Нестеров вернулся наконец, остановился на мгновение, взглянул на нас, затем сел... Сразу весь класс повернулся спиной к учителю; линейки отчаянно затрещали по столам. Некоторые, покрывая трескотню, кричали: "Ганц, пошел вон!" Шум получился оглушительный. Все классы знали, что Ганц получил полностью бенефис. Он поднялся, пробормотал что-то, наконец удалился. Вбежал офицер. Шум продолжался. Тогда влетел субинспектор, а за ним и инспектор. Шум прекратился. Началась разноска.
   -- Старший под арест! -- скомандовал инспектор. Так как первым учеником в классе, а потому и старшим был я, то меня повели в карцер. В силу этого я не видел всего дальнейшего. Явился директор. Ганцу предложили указать зачинщиков; он не мог никого назвать.
   -- Они все повернулись ко мне спиной и стали шуметь, -- ответил он.
   Тогда весь класс повели вниз. Хотя телесное наказание совершенно уже не практиковалось в нашем корпусе, но на этот раз высекли двух пажей, попросивших у Ганца закурить. Мотивировались розги тем, что бенефис устроили в отмщение за наказание проказников.
   Узнал я о всем этом десять дней спустя, когда мне разрешили возвратиться в класс. Меня стерли с красной доски, чем я ничуть не огорчился. Зато должен сознаться, что десять дней без книг в карцере показались мне несколько длинными. Чтобы скоротать время, я сочинил в дубовых стихах оду, в которой воспевались славные деяния четвертого класса.
   Само собой разумеется, мы стали героями корпуса. Целый месяц потом мы все рассказывали другим классам про наши подвиги и получали похвалы за то, что выполнили все так единодушно и никого не поймали отдельно. Затем потянулись воскресенья без отпуска вплоть до самого рождества... Весь класс был так наказан. Впрочем, так как мы сидели все вместе, то проводили эти дни очень весело. Маменькины сынки получали целые корзины с лакомствами. У кого водились деньжонки, те накупали горы пирожков. Существенное до обеда, а сладкое -- после. По вечерам товарищи из других классов доставляли контрабандным путем славному четвертому классу массу фруктов.
  
   Ганц не записывал больше никого; но с рисованием мы покончили. Никто не хотел учиться рисованию у этого продажного человека.
  
   <...>
   V
   Корпус наш в 1860 году переживал бурное время. Когда Жирардот вышел в отставку, место его занял один из наших офицеров, капитан Федор Кондратьевич фон Бреверн. Он вообще был добрый человек, но ему засело в голову, что мы почитаем его не так, как соответствует высокому посту, занимаемому им. И вот наш капитан стал вселять в нас большое уважение и благоговение к себе и начал с того, что стал притеснять старший класс из-за всякой мелочи. Что казалось нам еще хуже, он посягнул на наши "вольности", происхождение которых терялось во мраке времен. Права эти были очень маленькие, но мы очень дорожили ими.
   В результате получилось то, что корпус наш несколько дней "бунтовал". Последовало поголовное наказание и даже исключение из корпуса двух камер-пажей, наших любимцев.
   Затем тот же капитан стал заходить в классы, где в течение часа до начала занятий приготовляли уроки, Мы считали, что в классах избавлены от надзора фронтового начальства, так как находимся в ведении инспектора. Нас сильно задело вторжение в класс, и раз я громко заявил капитану, что "тут место инспектора классов, а не ротного командира". За эту дерзость я был посажен на несколько недель в карцер.
   Карцером в корпусе служили две совершенно темные комнаты, в одну из которых я и был заперт. Заключенный получал только кусок черного хлеба и кружку воды -- и больше ничего. Очутившись в темноте карцера в первый раз, я скоро почувствовал сильную скуку. Бездеятельность буквально тяготила меня. Я начал делать гимнастику, пел отрывки из опер, но, несмотря на все это, время тянулось чрезвычайно медленно.
   Прошла неделя, я все сидел. Тогда я придумал новое занятие... Я стал учиться лаять и выть по-собачьи. Через несколько дней я развил этот талант до совершенства. Я умел передавать лай собаки на луну, представлял, как лают две собаки при встрече, одна огромная и сильная, лающая басом на маленькую собачонку, которая в ответ, поджав хвост, тявкает со страхом из-за угла на большую, и т. д.
   Это, казалось бы, совершенно бесполезное занятие впоследствии имело практическое значение. Когда я плавал по Амуру в почтовой лодке, то ночью мое уменье лаять по-собачьи оказывало нам большую пользу. Часто, плывя в темноте в безлунные ночи по реке, мы с трудом различали очертания берегов и не знали, где находятся селения. И всякий раз, когда нужно было пристать к берегу, мой товарищ, командир почтовой лодки, серьезно говорил мне: "Петр Алексеевич, будь так добр, полай немножко".
   Я не заставлял себя просить, и мой звонкий лай тотчас же разносился по широкой реке. Через несколько минут на мой лай отзывались собаки из селений на берегу, и мы могли тогда легко ориентироваться и приставали к берегу. Так в жизни всякое знание может пригодиться.
   В карцере я просидел больше двух недель. Но вот однажды в соседний карцер посадили одного пажа, и он стал сообщать мне через стенку корпусные новости.
   Выслушав его, я захотел показать ему свое искусство и начал выть и лаять на всякие манеры и так напугал его, что он, как только его освободили, немедленно сообщил товарищам:
   -- Кропоткин, должно быть, с ума сошел за время своего пребывания в карцере, -- говорил он, -- я ему рассказываю все наши новости, а он лает и воет, как собака, мне в ответ...
   Эта сенсационная новость сейчас же дошла до начальства, и на следующий же день меня стали выпускать на занятия, а в карцер отводили только ночевать.
   Наконец меня позвали к директору, генералу Желтухину. Директор был добрый человек, но, увидав меня, он принял грозный и суровый вид, начал меня бранить и грозил исключением из корпуса.
   -- Что это ты выдумал оскорблять капитана? Как осмелился ты отвечать так инспектору корпуса? Ты знаешь, что тебя следует одеть в бараний тулуп и отправить к твоему отцу...
   Директор старался придать свирепое выражение своему добродушному лицу. Военная дисциплина требовала, чтобы я стоял "навытяжку", не издавая ни звука, и молча выслушивал выговор директора. Но вскоре его гневный тон сменился на обыкновенный. Заметив это, директор вдруг приказал мне идти "к себе" в карцер. Я ушел. На следующий день я был освобожден из карцера.
   Мое освобождение было встречено с восторгом всем классом. Капитан, с которым директор имел также беседу наедине в кабинете, прекратил после этого посещения классной комнаты. Я оказался победителем.
  

 []

Торжественная церемония в актовом зале училища

  
   Благодаря тому, что начальство сознавало, что инспектор позволял себе лишнее и выводил нас своими придирками из терпения, мой поступок не повлек за собою строгой кары. Я не был исключен из корпуса, а отделался лишь двумя неделями карцера и отметкой об этом в журнале об успехах и поведении.
   После этого жизнь в корпусе вошла в свою обычную колею. Капитан больше не посягал на наши "вольности".
   *
   <...>
  
   VI
  
   Школьная жизнь юноши в России резко отличается от западноевропейской.
  
   У нас юноша в университете или в военной школе живо интересуется вопросами социальными, политическими и философскими. Так было, по крайней мере, в начале шестидесятых годов.
  
   Правда, из всех учебных заведений Пажеский корпус представлял наименее удобную почву для такого развития, но в ту эпоху всеобщего пробуждения прогрессивные идеи проникли к нам и захватили некоторых из нас. Это, впрочем, не мешало нам принимать деятельное участие в бенефисах и других проказах.
   В четвертом классе я заинтересовался историей.
   <...>
   К сожалению, я должен был прекратить занятия историей, когда перешел во второй (предпоследний) класс. Пажам в два года предстояло пройти то, что в других военных школах проходится в трех специальных классах. Работать поэтому приходилось много. Естественные науки, математика и школьные военные науки отодвинули историю на задний план.
   Во втором классе мы начали серьезно заниматься физикой. Преподаватель Чарухин был превосходный -- умный, саркастический, ненавидевший зубрячку; он хотел чтобы мы учились думать, а не просто заучивали факты.
   Он был хорошим математиком и налегал на алгебраический анализ в физике.
  
   При этом он обладал удивительным даром: он умел выяснить основную мысль каждого физического закона и физических приборов, не теряясь в мелочах, как это делает большинство составителей учебников физики.
  
   Некоторые его вопросы были так оригинальны и объяснения так хороши, что они навеки врезались в моей памяти.
   Учебник физики Ленца, которым мы пользовались, не был плох (большая часть учебников в военно-учебных заведениях была составлена лучшими учеными того времени), но он устарел: в эти годы шла уже перестройка физических теорий. В силу этого наш преподаватель, следовавший собственной методе, начал составлять краткий конспект по своему предмету, и этот конспект мы отдавали литографировать. Случилось, однако, так, что через две-три недели составлять конспект пришлось мне. Как хороший педагог, Чарухин предоставил это мне всецело и сам читал лишь корректуры. Отделы о теплоте, электричестве и магнетизме пришлось писать заново, вводя новейшие теории, и таким образом я составил почти полный учебник физики, который отлитографирован для употребления в корпусе. Легко понять, как помогла мне впоследствии эта работа.
   Во втором классе мы стали также изучать химию. И для нее мы имели великолепного преподавателя -- артиллерийского офицера Петрушевского, страстного любителя предмета, сделавшего несколько важных исследований.
   Годы 1859-1861 были временем расцвета точных наук. Грове, Клаузиус, Джоуль и Сегэн доказали, что теплота и электричество суть лишь различные формы движения. Около этого времени Гельмгольц начал свои исследования о звуке, которые составили эпоху в науке. Тиндаль в своих популярных лекциях, так сказать, прикоснулся к самым атомам и молекулам. Герард и Авогадро ввели в химию теорию замещений, а Менделеев, Лотар Мейер и Ньюландс открыли периодическую законность химических элементов. Дарвин своим "Происхождением видов" совершил полный переворот в биологических науках, а Карл Фогт и Молешотт, следуя за Клодом Бернаром, создали физиологическую психологию.
   *
   То было время всеобщего научного возрождения. Непреодолимый поток мчал всех к естественным наукам, и в России вышло тогда много очень хороших естественнонаучных книг в русских переводах. Я скоро понял, что основательное знакомство с естественными науками и их методами необходимо для всякого, для какой бы деятельности он ни предназначал себя. Нас соединилось пять или шесть человек, и мы завели род химической лаборатории. При помощи самых простых приборов, указанных для начинающих в превосходном учебнике Штекгардта, мы засели в комнате двух товарищей, братьев Замыцких, за химические опыты. Отец их, отставной адмирал, был очень рад, что дети его с такой пользой употребляют время, и не препятствовал нам собираться по воскресеньям и праздникам в "лаборатории", находившейся рядом с его кабинетом. Руководствуясь учебником Штекгардта, мы проделали все указанные там опыты. Должен прибавить, что мы чуть не подожгли дом и не раз отравляли воздух во всех комнатах хлором и тому подобными зловонными веществами. Но старый адмирал относился к этому очень добродушно. Когда мы за обедом рассказывали старику наши приключения, он тоже сообщал нам, как раз с товарищами чуть не спалил дом, преследуя менее полезную цель, чем мы, именно приготовляя жженку. А добрейшая мать товарищей говорила между припадками удушливого кашля: "Что ж, ничего не поделаешь, если для ваших занятий вам нужно возиться с такими снадобьями".
   <...>
   Высшая математика заняла тоже немалую часть моего времени. Многие из нас уже решили, что не пойдут в гвардию, где фронтовая служба и парады отнимали все время. Мы намеревались после производства поступить в артиллерийскую академию или в инженерную. Для этого мы должны были изучить аналитическую геометрию, дифференциальное и начало интегрального исчисления и брали частные уроки. Элементарная астрономия преподавалась нам тогда под именем математической географии, и я увлекся, в особенности в последний год пребывания в корпусе, чтением по астрономии. Никогда не прекращающаяся жизнь вселенной, которую я понимал как жизнь и развитие, стала для меня неистощимым источником поэтических наслаждений, и мало-помалу философией моей жизни стало сознание единства человека с природой, как одушевленной, так и неодушевленной.
   Если бы у нас преподавались только перечисленные предметы, то и тогда все наше время было бы совершенно заполнено. Но нам читали еще гуманитарные науки: историю, законоведение, то есть общее знакомство со сводом законов, затем основы политической экономии и сравнительной статистики. Кроме того, нужно было одолеть громаднейшие курсы военных наук: тактики, военной истории (походы 1812 и 1815 годов в мельчайших подробностях), артиллерии и полевой фортификации.
  
   Припоминая теперь прошлое, я прихожу к заключению, что наша программа (кроме военных предметов, вместо которых мы могли бы с большей пользой изучать точные науки) была вовсе не дурна и, несмотря на свое разнообразие, вполне приходилась по силам юноше со средними способностями.
  
   Вследствие хорошего знакомства с низшей математикой и физикой, которое мы приобретали в младших классах, большинство из нас справлялось вполне удовлетворительно с программой.
   Многие из нас занимались, конечно, спустя рукава некоторыми предметами, например законоведением или новой историей, которая читалась у нас прескверно престарелым Шульгиным: его держали только ради выслуги полной пенсии.
  
   Но нам предоставляли известный простор в выборе любимых предметов. По ним нас экзаменовали очень строго, а по остальным -- довольно снисходительно. Вообще я объясняю себе сравнительную успешность прохождения этой обширной программы конкретным характером всего преподавания.
  
   Как только мы познакомились теоретически с элементарной геометрией, мы тотчас же применяли ее в поле при помощи вех, землемерной цепи, а потом с астролябией, компасом или мензулой. После таких наглядных уроков начальная астрономия уже не представляла для нас затруднений, тогда как съемка планов, как работа в поле, становилась для нас источником удовольствий.
   *
   Та же система наглядного преподавания применялась и для фортификации. Зимой мы разрешали задачи вроде следующих: имея в распоряжении тысячу солдат, построить в двухнедельный срок возможно более сильное укрепление, чтобы защитить мост для отступающей армии; и, разрешивши задачу, мы потом горячо отстаивали наши проекты, когда преподаватель критиковал их. Летом же мы применяли наши теоретические познания на деле, в поле строя профиля укреплений. Таким образом, благодаря практическим упражнениям большинство из нас, в возрасте 17-18 лет, очень нетрудно усваивало все эти разнообразные предметы.
  

 []

В канцелярии

  
   *
   За всем тем у нас оставалось еще вдоволь времени для развлечений и для проказ различного рода. Лучшее время наступало, когда кончались экзамены; до выступления в лагеря у нас тогда имелся почти месяц, совершенно свободный, а затем, по возвращении из лагерей, мы были опять свободны целых три или четыре недели. Немногие из нас, которые оставались в училище, пользовались тогда полной свободой и отпуском в любое время.
   В корпус мы возвращались только есть и спать.
   Я работал в это время в публичной библиотеке, ходил в Эрмитаж и изучал там картины, одну школу за другой, или же посещал казенные ткацкие фабрики, литейные, хрустальные и гранильные заводы, куда доступ всегда открыт. Иногда мы отправлялись компанией кататься на лодках по Неве и проводили белые ночи -- когда вечерняя заря встречается с утренней и когда в полночь можно без свечи читать книгу -- на реке или у рыбаков на взморье.
   <...>
   Из посещения фабрик я вынес тогда же любовь к могучим и точным машинам.
   <...>
   Музыка тоже играла важную роль в моем развитии. Она являлась для меня еще большим источником наслаждения и энтузиазма, чем поэзия. В то время русская опера почти еще не существовала; но то был период расцвета итальянской оперы. В Петербурге она была чрезвычайно популярна и насчитывала немало крупных талантов.
   <...>
   Весь Петербург делился тогда на два лагеря: на поклонников итальянской оперы и на завсегдатаев французского театра, где уже тогда зарождалась гнилая оффенбаховщина, через несколько лет заразившая всю Европу.
   Наш класс тоже разделился на два лагеря, и я принадлежал к итальянцам. Нам не позволялось посещать кресла или галереи, а ложи в итальянской опере разбирались за несколько месяцев до начала сезона по подписке, а в некоторых домах абонементы передавались даже по наследству. Нам оставалось, таким образом, пробираться в оперу по субботам на верхнюю галерею, где мы скучивались "в проходе" и парились как в бане.
   Чтобы скрыть наши бросающиеся в глаза мундиры, мы должны были стоять даже там, несмотря на духоту, в застегнутых черных ватных шинелях с меховыми воротниками. Удивительно, как это никто из нас не схватил воспаления легких, в особенности если вспомнить, что мы, разгоряченные овациями нашим любимицам, простаивали потом подолгу на улице, у театрального подъезда, чтобы еще раз поаплодировать им. В то время опера каким-то странным образом связана была с радикальным движением. Революционные речитативы в "Вильгельме Телле" или "Пуританах" всегда вызывали шумные овации, немало смущавшие Александра II. А в шестом ярусе, в курительной и на подъезде собиралась лучшая часть петербургской молодежи, объединенная общим благоговением к благородному искусству. Все это может показаться теперь ребячеством; но тогда немало возвышенных идей и чистых стремлений было заронено в нас поклонением пред любимыми артистами.
  
   VII
  
   Летом мы выступали в лагерь, в Петергоф, вместе с другими военными училищами Петербургского округа. В общем жилось нам там очень хорошо, и, без сомнения, мы значительно поправлялись в лагере. Спали мы в просторных палатках, купались в море и возвращались в город с запасом здоровья
   В военных училищах главное занятие в лагерях, конечно, фронтовая служба. Мы все ее терпеть не могли, но скука ее порой смягчалась тем, что мы принимали участие в маневрах. Раз, когда мы уже ложились спать, Александр II поднял лагерь, приказавши бить тревогу. Через несколько минут весь лагерь ожил. Несколько тысяч мальчиков собрались вокруг знамен. В ночной тишине раздался тяжелый гул пушек артиллерийского училища.
   Весь военный Петергоф прискакал в лагерь; но вследствие какого-то недоразумения царю не приводили лошади. Поскакали во все концы ординарцы, чтобы достать царю коня, но коня не оказывалось. Так как Александр II был не особенно хороший наездник, то он не садился на чужую лошадь. Он был очень сердит, и, когда к нему подскакал ординарец, рапортуя. "Лошадь вашего величества ведут с Бабьигоны", он грозно разразился: "Дурак, разве у меня одна лошадь?"
   Сгущавшаяся темнота, пушечные выстрелы, топот кавалерии -- все это действовало на нас, мальчиков, сильно возбуждающим образом, и, когда Александр II пустил нашу колонну в атаку, оставаясь впереди ее, мы едва не смяли его. Сомкнутые в ряды, с опущенными штыками, мы, должно быть, имели грозный вид; и я видел, как император, который все еще стоял пешим, тремя громадными скачками очистил путь для колонны. Я понял тогда, что значит колонна, идущая сомкнутыми рядами, возбужденная музыкой и наступлением. Перед нами стоял император, наш военный начальник, к которому мы все относились с благоговением. Между тем я чувствовал, что ни один из нас не подвинулся бы на вершок и не остановился бы, чтобы дать ему дорогу. Мы составляли идущую колонну, он являлся препятствием, и колонна смяла бы его. В подобных случаях мальчики с ружьями в руках еще страшнее старых солдат.
   На следующий год, когда мы приняли участие в больших маневрах под Петербургом, я получил некоторое представление о том, что такое война. Два дня подряд мы только и делали, что двигались взад и вперед на протяжении каких-нибудь двадцати верст. Мы не имели ни малейшего представления о том, что делается кругом, ни о том, с какой целью мы двигаемся. Пушки гремели то возле нас, то где-то вдали. Порой в лесу и на холмах начиналась жаркая ружейная перестрелка. Ординарцы скакали и привозили приказы то наступать, то отступать. А мы все шли, шли и шли, не видя смысла в этом передвижении. Конница прошла той же дорогой и превратила ее в широкую реку зыбучего песка, по которому мы еле тащились взад и вперед. Наконец, всякая дисциплина порвалась в нашей колонне. Из стройного целого она превратилась в толпу усталых путников. По дороге шли одни знаменные унтер-офицеры; остальные же медленно плелись обочинами в лесу. Приказы и мольбы офицеров не приводили ни к чему.
   Вдруг сзади донесся крик: "Государь едет!" Офицеры засуетились, умоляя нас построиться в ряды; но никто не слушался.
   Прискакал император и приказал еще раз отступать.
   -- Налево кругом! -- раздалась команда -- Господа, государь позади. Пожалуйста, обернитесь! -- шептали офицеры. Но батальон почти не обращал внимания ни на команду, ни на мольбы. К счастью, Александр II не был фронтовиком фанатиком. Сказав несколько слов, чтобы ободрить нас, и обещав нам отдых, он ускакал.
  
   Я понял тогда, как много в военное время зависит от духа армии и как мало можно сделать путем одной дисциплины, когда от солдат требуется больше, чем среднее усилие. Одной дисциплиной нельзя привести усталый от ряд к определенному часу на поле битвы. Лишь энтузиазм и доверие могут в подобные минуты заставить солдат сделать невозможное. А для успеха на войне постоянно приходится выполнять "невозможное".
  
   Как часто впоследствии вспоминал я этот наглядный урок в Сибири, где во время научных экспедиций нам тоже приходилось все время выполнять невозможное.
   *
   Фронтовое учение и маневры отнимали, однако, лишь небольшую часть лагерного времени. Мы много занимались практическими съемками и фортификацией. После нескольких предварительных упражнений нам давали буссоль и говорили: "Снимите план этого озера или парка с его дорогами. Измеряйте углы буссолью, а расстояние шагами".
  

 []

Столовая офицерского собрания

  
   Рано утром, позавтракав наскоро, юноша набивал свои просторные военные карманы ломтями черного хлеба и отправлялся на четыре пять часов за несколько верст в парк. Он набрасывал на план прекрасные тенистые дороги, ручьи и озера. Работа его сравнивалась впоследствии с точными картами и в виде награды по выбору юноши давались оптические инструменты или готовальни. Мне эта съемка доставляла невыразимое удовольствие. Независимый характер работы, одиночество под столетними деревьями, лесная жизнь, которой я мог отдаваться без помехи, оставили глубокий след в моей памяти. Была интересна и сама работа.
  
   Когда я впоследствии стал исследователем Сибири, а некоторые из моих товарищей -- исследователями Средней Азии, мы нашли, что корпусные съемки послужили нам хорошей подготовительной школой.
  
   В последнем классе три раза в неделю партии из четырех пажей отправлялись в деревни, лежащие на значительном расстоянии от лагеря. Там мы делали точные съемки при помощи мензулы и кипрегеля. Порой наезжали офицеры генерального штаба, чтобы проверить работы и подать кое какие советы. Жизнь же среди крестьян, в деревенских избах, отлично влияла на наше умственное и нравственное развитие.
   *
   В то же время мы упражнялись в возведении в настоящую величину частей укреплений. Мы отправлялись офицерами в открытое поле, и здесь нам поручалось возвести разрез бастиона или сложного мостового укрепления. Мы сколачивали гвоздями драницу и шесты таким же образом, как делают инженеры, когда им нужно провешить новую железную дорогу. При постройке профилей барбетов и бойниц нам нужно было вычислять довольно много, чтобы определить наклон и сечения раз личных плоскостей, и после этого стереометрия уже не представляла для нас затруднений, а синусы и тангенсы получали вещественный, определенный смысл.
   Работа так нравилась нам, что раз, уже в городе, найдя в саду кучи глины и щебня, мы принялись за постройку настоящего укрепления в уменьшенном виде. Барбеты, прямые и косые бойницы были тщательно вы числены. Все было сделано очень изящно. Мы мечтали теперь о том, как бы достать досок, чтобы сделать платформы для орудий и поставить на них модели пушек из нашей классной. Но, увы! наши панталоны были в плачевном состоянии!
   -- Что вы тут делаете! -- кричал на нас капитан. Взгляните на себя! Вы похожи на землекопов (Этим именно мы и гордились теперь!) Что, если великий князь приедет и застанет вас в таком виде!
   Мы покажем ему наше укрепление и попросим дать нам инструменты и доски для платформ.
   Но напрасно мы протестовали. На другой день десяток работников свез тачками наше прекрасное укрепление, как будто бы оно было лишь кучей мусора!
  
   Упоминаю об этом для того, чтобы показать, как детям и юношам хочется применить на практике приобретенные в школе знания и как ограниченны те воспитатели, которые не могут воспользоваться этим стремлением для педагогических целей.
  
   В нашем корпусе все было, конечно, направлено к тому, чтобы пробудить военный дух, но мы с таким же увлечением прокладывали бы железную дорогу, строили избу или обрабатывали бы поле и огород. Стремление детей к живой, настоящей работе пропадает бесплодно, потому что в школе господствует еще дух схоластики, завещанный средневековыми монастырями.
  
   VIII
  
   <...>
   У меня не было знакомых в Петербурге, кроме школьных, да тесного круга родных. Я стоял, таким образом, далеко в стороне от радикального движения того времени. Тем не менее (и это была, быть может, наиболее характерная черта движения) идеи проникали даже в такое благонамеренное училище, как наше, и отражались даже в кругу наших московских родственников.
   Воскресенья и праздники я теперь проводил у моей тетки княгини Друцкой, о которой я упоминал уже выше.
   <...>
   Можно было думать, что меньше всего революционные идеи проникнут в такой дом. А между тем именно там я впервые познакомился с революционной литературой. Герцен только что начал тогда издавать в Лондоне "Полярную Звезду", которая быстро и широко распространилась в публике и произвела смятение даже в придворных кругах.
   Моя двоюродная сестра Варенька Друцкая доставала эти книги, и мы обыкновенно читали их вместе. Сердце ее было возмущено препятствиями, которые мешали ее счастью, и тем охотнее ее ум воспринимал герценовскую резкую критику самодержавия и подгнившей государственной системы. А я почти с молитвенным благоговением глядел на напечатанный на обложке "Полярной Звезды" медальон с изображением голов повешенных декабристов -- Бестужева, Каховского, Пестеля, Рылеева и Муравьева-Апостола.
   Красота и сила творений Герцена, мощность размаха его мыслей, его глубокая любовь к России охватили меня. Я читал и перечитывал эти страницы, блещущие умом и проникнутые глубоким чувством. Тургенев правду сказал, что Герцен писал слезами и кровью, что с тех пор у нас никто так не писал.
   <...>
   В 1859 году или в начале 1860 года я стал издавать мою первую революционную газету.
   <...>
  
   IX
  
   В июне 1861 года я был произведен в фельдфебели Пажеского корпуса. Должен сознаться, что некоторым из наших офицеров это не нравилось. Они говорили, что с таким фельдфебелем не будет никакой дисциплины. Но они ничего не могли поделать. Обыкновенно фельдфебелем назначался первый ученик старшего класса, а я был первым уже несколько лет. Такое назначение считалось крайне завидным не только потому, что фельдфебель занимал особое положение в корпусе и пользовался преимуществами офицера, но также потому, что он в то же время был камер-пажем императора. Таким образом, он становился лично известен государю, что считалось, конечно, важным шагом в дальнейшей карьере.
   Для меня важнее всего было то, что производство избавляло меня от тяжелой повинности дежурств в самом корпусе, которая выпадала на долю камер-пажей, и что отныне я буду иметь для моих занятий отдельную комнату, куда могу удаляться от школьного гама.
  

 []

Служебное совещание

  
   Правда, была и оборотная сторона медали. Я всегда находил скучным ходить мерным шагом по комнатам и предпочитал лучше мчаться бегом, что было строго воспрещено. Теперь уже нельзя будет промчаться через все залы, а придется чинно шагать с дежурной книгой подмышкой! По этому важному поводу было даже совещание моих приятелей, но они решили, что время от времени я все-таки смогу позволить себе пробежаться, и что касается до моих отношений с другими воспитанниками, то от меня самого зависит установить их на товарищескую ногу. Что я и сделал.
   Камер-пажи часто бывали во дворце на больших и малых выходах, на балах, приемах, парадных обедах и т. д. Во время рождества, нового года и пасхи нас требовали во дворец почти каждый день, а иногда и по два раза в день. Кроме того, как фельдфебель, я каждое воскресенье должен был докладывать царю на разводе, что "по роте Пажеского корпуса все обстоит благополучно", даже если треть воспитанников была больна. "Докладывать ли сегодня, что не все обстоит благополучно?" -- спросил я раз полковника, когда чуть не полкорпуса переболело какою-то болезнью. "Боже сохрани! -- ужаснулся он. -- Так докладывать можно только, если в корпусе случится бунт".
   *
   В придворной жизни, без сомнения, много живописного. Элегантная утонченность манер (хотя, быть может, и поверхностная), строгий этикет, блестящая обстановка, несомненно, производят впечатление. Большой выход -- красивое зрелище. Даже простой прием у императрицы нескольких дам резко отличается от обыкновенного визита. Прием происходит в великолепной зале, гости вводятся камергерами в расшитых золотом мундирах, за императрицей следуют великолепно одетые пажи и фрейлины, -- и все выполняется с особой торжественностью.
   Быть действующим лицом в придворной жизни для мальчика моих лет, конечно, было больше чем любопытно. К тому же нужно сказать, что на Александра II я тогда смотрел как на героя рода; он не придавал значения придворным церемониям, начинал тогда работать в шесть часов утра и упорно боролся с реакционной партией, чтобы провести ряд реформ, в ряду которых освобождение крестьян составляло лишь первый шаг.
   *
   Но по мере того как я присматривался к казовой стороне придворной жизни и время от времени видел мельком, что творится за кулисами, я убедился в ничтожности этих церемоний, которыми лишь слабо прикрывается то, что желают скрыть от толпы. Больше того, я убедился, что эти мелочи до такой степени поглощают внимание двора, что препятствуют видеть явления первой важности, и что из-за театральности часто забывается действительность. Мало-помалу стал тускнеть также и тот ореол, которым я окружал Александра. И если бы я когда-нибудь лелеял иллюзию насчет деятельности в придворных сферах, она исчезла бы к концу первого же года.
   *
   В большие праздники, а также в царские дни во дворце бывал большой выход. Тысячи офицеров, от генералов до капитанов, а также высшие гражданские чиновники выстраивались в громадных залах дворца, чтобы отвесить низкий поклон, когда император с семьею торжественно проследуют в церковь.
   <...>
   Моя служба на балах была не из легких. Александр II не танцевал и не сидел, а все время ходил между гостей. Камер-пажу приходилось идти на некотором расстоянии от царя так, чтобы не торчать слишком близко и вместе с тем быть под рукой, чтобы явиться немедленно на зов. Это сочетание присутствия с отсутствием давалось не легко. Не требовал его и император: он предпочел бы, чтобы его оставили одного, но таков уже был обычай, которому царю приходилось подчиниться. Хуже всего было, когда Александр II входил в толпу дам, стоявших вокруг танцующих великих князей, и медленно двигался там. Не особенно легко было пробираться среди этого живого цветника, который расступался, чтобы дать дорогу царю, но сейчас же замыкался за ним. Сотни дам и девиц не танцевали, а стояли тут же в надежде, что, быть может, кто-нибудь из великих князей заметит их и пригласит на польку или на тур вальса.
   <...>
   В середине мая 1862 года, за несколько недель до нашего производства, наш полковник сказал мне:
   -- Кропоткин, приготовьте список выпускных. Сегодня его нужно будет отослать великому князю.
   Я взял список воспитанников нашего класса и стал обходить товарищей. Каждый знал очень хорошо тот полк, в который поступит. Большинство щеголяло уже в саду в офицерской фуражке своего полка. Нам предоставлялось право выйти в любой гвардейский полк с первым чином или же в армейский с чином поручика.
   "Кирасирский его величества", "Преображенский", "в конную гвардию", -- отмечал я в списке.
   -- Ну, а ты, Кропоткин, куда? В казаки, в артиллерию? -- задавали мне вопросы со всех сторон. Меня взяла грусть-раздумье; я попросил товарища докончить список и ушел в свою комнату, чтобы еще раз обдумать окончательное решение.
   Я уже давно решил, что не поступлю в гвардию и не отдам свою жизнь придворным балам и парадам. Пошлость светской жизни тяготила меня. Я мечтал поступить в университет, чтобы учиться и жить студенческой жизнью. Это значило бы, конечно, порвать окончательно с отцом, который мечтал совсем об ином, и перебиваться уроками. Тысячи студентов живут так, и такая жизнь меня нисколько не страшила. Но как сделать первые шаги в новой жизни? Через несколько недель я оставлю корпус и должен буду обзавестись своим платьем, своей квартирой. Мне неоткуда было взять даже те небольшие деньги, которые нужны для начала... Таким образом, на поступление в университет не было надежды, и я давно думал об артиллерийской академии. Это избавило бы меня на два года от фронтовой лямки; а в академии кроме военных наук я мог бы изучать математику и физику. Но в Петербурге тянул уже ветер реакции. В прошлую зиму с офицерами академии обращались уже как со школьниками. В двух академиях тогда были беспорядки, и в одной из них, инженерной, все офицеры, в том числе один мой большой приятель, вышли из академии.
   И все более и более я останавливался на мысли о Сибири Амурский край. Я читал об этом Миссисипи Дальнего Востока, о горах, прерываемых рекой, о субтропической растительности по Уссури; я восхищался рисунками, приложенными к уссурийскому путешествию Маака, и мысленно переносился дальше, к тропическому поясу, так чудно описанному Гумбольдтом, и к великим обобщениям Риттера, которыми я так увлекался. Кроме того, я думал, что Сибирь -- бесконечное поле для применения тех реформ, которые выработаны или задуманы. Там, вероятно, работников мало, и я легко найду широкое поприще для настоящей деятельности. Хуже всего было то, что пришлось бы расстаться с Сашей; но он вынужден был оставить университет после беспорядков 1861 года, и я рассчитывал, что так или иначе, через год или через два, мы будем вместе.
   -- Конечно, на Амур, -- говорил я себе. -- Отец рассердился, но мне его помощь не нужна! Сибирская жизнь? -- Но я заберу книги по математике и по физике, выпишу научный журнал. Буду учиться. Да, да, в университет нельзя, стало быть, на Амур...
   Муж моей сестры -- она жила в Ярославле, и мы тогда еще не переписывались -- в это время усерднейшим образом списывался с моим отцом, стараясь вынудить его назначить мне подходящее содержание для службы в одном из гвардейских полков. Но я решил уже окончательно уехать на Дальний Восток.
   Оставалось только выбрать полк в Амурской области. Уссурийский край привлекал меня больше всего; но, увы! там был лишь пеший казачий батальон. Я был все-таки еще мальчиком, и "пеший казак" казался мне уже слишком жалким, так что в конце концов я остановился на Амурском конном казачьем войске. Так и отметил я в списке, к великому огорчению всех товарищей. "Это так далеко!" -- говорили они. А приятель мой Донауров схватил "Памятную книжку для офицеров" и к ужасу всех присутствующих начал вычитывать: "Мундир -- черного сукна, с простым красным воротником, без петличек. Папаха из собачьего или иного какого меха, смотря по месту расположения. Шаровары -- серого сукна".
   -- Ты только подумай, что за мундир! -- воскликнул он. -- Папаха еще куда ни шло: можешь носить волчью или медвежью. Но шаровары! Ты только подумай: серые, как у фурштатов! -- После этого огорчение моих приятелей еще более усилилось.
   Я отшучивался, как мог, и понес список к полковнику.
   -- Кропоткин всегда со своими шутками! -- воскликнул он -- Ведь сказал я вам, что список нужно отправить сегодня же великому князю.
   Но когда я ему объяснил, что совсем не шучу, на лице доброго полковника изобразились изумление и полное огорчение. После минутного раздумья полковник произнес:
   -- Я сейчас отнесу список директору. Список окончательный? Никаких больше изменений не будет?
   -- Нет, не будет. ...
   <...>

П.А.Кропоткин

Записки революционера. -- М., 1988.

  
  
  
  
  
  
  
  
  


 Ваша оценка:

По всем вопросам, связанным с использованием представленных на ArtOfWar материалов, обращайтесь напрямую к авторам произведений или к редактору сайта по email artofwar.ru@mail.ru
(с) ArtOfWar, 1998-2018