ArtOfWar. Творчество ветеранов последних войн. Сайт имени Владимира Григорьева

Каменев Анатолий Иванович
Воин идет в бой не умирать, а уничтожать врага

[Регистрация] [Найти] [Обсуждения] [Новинки] [English] [Помощь] [Построения]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Писатель А. Бек так определил свою роль: "В этой книге я всего лишь добросовестный и прилежный писец". Его лейтмотив - честно рассказать о битве под Москвой, писать только правду о происшедшем. "Волоколамское шоссе" Александра Бека - это мудрый источник для раздумья и осмысления...


  
  

ЭНЦИКЛОПЕДИЯ РУССКОГО ОФИЦЕРА

(из библиотеки профессора Анатолия Каменева)

   0x01 graphic
   Сохранить,
   дабы приумножить военную мудрость
   "Бездна неизреченного"...
  
   Мое кредо:
   http://militera.lib.ru/science/kamenev3/index.html
  

А.Бек

"Воин идет в бой не умирать, а уничтожать врага":

уроки "Волоколамского шоссе")

Правда -- горькое питье, неприятное на вкус, но зато восстанавливающее здоровье.

О. Бальзак

Предисловие

  
   Автор фронтовой повести (1943-1944) "Волоколамское шоссе", писатель и военный корреспондент Александр Бек, по его словам, долго искал человека, который мог бы честно рассказать о битве под Москвой, одного из самых трагических сражений Великой Отечественной войны.
  
   Он нашел такого человека в лице Баурджана Момыш-Улы, в дни битвы под Москвой старшего лейтенанта, командира батальона знаменитой Панфиловской дивизии, ставшего к тому времени гвардии полковником.
  
   Взявши на себя обязательство писать только правду о происшедшем, А. Бек так определил свою роль: "В этой книге я всего лишь добросовестный и прилежный писец".
  
   Надо отдать должное писателю, который хотя бы в силу двух причин должен был выйти за рамки простого летописца войны.
  
  -- Первой причиной было то, что он сам шестнадцатилетним юношей воевал на Восточном фронте, был ранен и уже в 20-е годы начал свою литературную деятельность, а посему, не только имел представление о войне, но и обладал самостоятельным суждением по поводу битв и сражений, поведения человека на войне и т.д.
  -- Вторая причина была военно-политическая: в годы войны надо было отдавать предпочтение внешней стороне войны, ее "облицовке", нежели психологии боя и тем внутренним пружинам, которые рождают победное стремление и притупляют инстинкт самосохранения.
  
   Писать об этом было трудно и опасно. Но А. Бек преодолел соблазны и искушения, не стал подправлять повествователя и изложил все предельно близко к тому, что сознавал и видел в то время молодой комбат.
   *
  
   Став командиром батальона, Баурджан Момыш-Улы понял, что, как и многие другие офицеры, он знал войну по литературе, по учебникам, уставам, по разговорам с людьми, побывавшими в боях. В целом же война оставалась для него тайной, как для всякого, кто сам не испытал боя.
  
   Вот почему он с особым вниманием прислушивался к советам бывалых командиров. Особое впечатление на вновь назначенного на должность комбата разговор, обращенный к нему командира дивизии генерала И.В. Панфилова:
  
   "Панфилов помолчал, подумал. Затем повторил:
   -- Так вот, товарищ Момыш-Улы, теперь у вас новый сосед. Батальон слабенький. Слабо подготовленный. Так, капитан?
   -- Да, товарищ генерал-майор.
  
   Обращаясь ко мне, Панфилов объяснил, что дивизии был передан запасный батальон, расположенный в Волоколамске. Капитан лишь несколько дней назад принял батальон.
   -- Прежнего командира пришлось отставить, -- говорил Панфилов. -- Распустил людей, жалел. Чудак! Ведь жалеть -- значит не жалеть!.. Вы меня поняли, капитан?"
   *
  
   Пожалуй, этот разговор-установка ("жалеть -- значит не жалеть"), стал лейтмотивом командирской деятельности командира батальона старшего лейтенанта Баурджан Момыш-Улы.
   *
  
   При такой установке на командование легко склониться к неоправданной жестокости, к желанию единолично повелевать судьбами людей, не считаясь с полномочиями и обстоятельствами.
  
   На мой взгляд, так и случилось в деятельности молодого и неопытного офицера.
   Он и сам признает жесткость своих мер. Но, может быть, жестокость - это единственная мера дисциплинирования в бою, необходимое средство борьбы со страхом, инстинктом самосохранения, трусостью, недолжным исполнением воинских обязанностей?
  
   Как бы там ни было, "Волоколамское шоссе" Александра Бека - это хороший источник для раздумья и осмысления поведения в бою воина и управления им в боевой обстановке.
   Посему предлагаю краткие извлечения из этой фронтовой повести.
  
   (Повествование идет от имени Баурджана Момыш-Улы).
  
  

А. Бек

Волоколамское шоссе

(извлечения)

Офицер под началом солдата

  
   На что рассчитывали немцы, вторгаясь в нашу огромную страну? Они были уверены, что в восточный поход вместе с ними во главе танковых колонн отправится генерал Страх, перед которым склонится или побежит все живое.
  
   Из разговора с отступающими:
   -- Куда же вы?
   -- В Москву, на формирование... Мы ходко шли, многих обогнали. Я, товарищ старший лейтенант, взял их под начало, чтобы вывести... В Москве, говорят, бой будем принимать. Сейчас пойдем... Тут нельзя нам прохлаждаться, скоро он тут будет... Пообедать не дозволите с вашего котла, товарищ старший лейтенант?
   Простодушие, с каким маленький рябоватый солдат признавался в бегстве, было особенно страшным. Его слушали жадно.
  
   Я вновь оглядел его "часть". Все давно не брились, давно не умывались, от этого на лица лег одинаковый серый налет. На сапогах и обмотках засыхала у огня невытертая грязь. Все были без знаков различия на шинелях.
   -- Все рядовые? -- спросил я.
  
   Почувствовалась неловкость. Потом один поднялся. Это был парень лет двадцати двух, с растерянными, грустными глазами.
   -- Я лейтенант, командир взвода, -- сказал он.
  
   Не знаю, быть может, я не изменился в лице, но внутренне шарахнулся, словно от удара: как, командир взвода, лейтенант, офицер Красной Армии, бежит вместе с красноармейцами с фронта под началом бывалого солдата?
   <...>

Судите меня!

  
   Я сказал:
   -- Товарищи бойцы и командиры! Люди, что стоят перед вами, побежали, когда я крикнул: "Тревога!" -- и подал команду: "В ружье!"
  
   Через минуту, опомнившись, они вернулись. Но один не вернулся -- тот, кто был их командиром. Он прострелил себе руку, чтобы ускользнуть с фронта. Этот трус, изменивший Родине, будет сейчас по моему приказанию расстрелян. Вот он!
  
   Повернувшись к Барамбаеву, я указал на него пальцем. Он смотрел на меня, на одного меня, выискивая надежду.
   Я продолжал:
   -- Он любит жизнь, ему хочется наслаждаться воздухом, землею, небом. И он решил так: умирайте вы, а я буду жить. Так живут паразиты -- за чужой счет.
  
   Меня слушали не шелохнувшись.
   Сотни людей, стоявшие передо мной, знали: не все останутся жить, иных выхватит из рядов смерть, но все в эти минуты переступали какую-то черту, и я выражал словами то, что всколыхнулось в душах.
  
   -- Да, в бою будут убитые. Но тех, кто погибнет как воин, не забудут на родине. Сыны и дочери с гордостью будут говорить: "Наш отец был героем Отечественной войны!" Это скажут и внуки и правнуки. Но разве мы все погибнем? Нет. Воин идет в бой не умирать, а уничтожать врага. И того, кто, побывав в боях, исполнив воинский долг, вернется домой, того тоже будут называть героем Отечественной войны. Как гордо, как сладко это звучит: герой! Мы, честные бойцы, изведаем сладость славы, а ты (я опять повернулся к Барамбаеву)... ты будешь валяться здесь, как падаль, без чести и без совести. Твои дети отрекутся от тебя.
  
   -- Простите... -- тихо выговорил Барамбаев по-казахски.
   -- Что, вспомнил детей? Они стали детьми предателя. Они будут стыдиться тебя, будут скрывать, кто был их отец. Твоя жена станет вдовой труса, изменника, расстрелянного перед строем. Она с ужасом будет вспоминать тот несчастный день, когда решилась стать твоей женой. Мы напишем о тебе на родину. Пусть там все узнают, что мы сами уничтожили тебя.
   -- Простите... Пошлите меня в бой...
  
   Барамбаев произнес это не очень внятно, но почувствовалось: его услышали все.
  
   -- Нет! -- сказал я. -- Все мы пойдем в бой! Весь батальон пойдет в бой! Видишь этих бойцов, которых я вызвал из строя? Узнаешь их? Это отделение, которым ты командовал. Они побежали вместе с тобой, но вернулись. И у них не отнята честь пойти в бой. Ты жил с ними, ел из одного котелка, спал рядом, под одной шинелью, как честный солдат. Они пойдут в бой. И Блоха и Галлиулин, и Добряков, и Мурин -- все пойдут в бой, пойдут под пули и снаряды. Но сначала они расстреляют тебя -- труса, который удрал от боя!
  
   И я произнес команду:
   -- Отделение, кру-гом!
   Разом побледнев, бойцы повернулись. Я ощутил, что и у меня похолодело лицо.
   -- Красноармеец Блоха! Снять с изменника шинель!
  
   Блоха сумрачно подошел к Барамбаеву.
   Я увидел: его, Барамбаева, незабинтованная правая рука поднялась и сама стала отстегивать крючки. Это поразило меня. Нет, у него, который, казалось бы, сильнее всех жаждал жить, не было воли к жизни -- он безвольно принимал смерть.
  
   Шинель снята. Блоха отбросил ее и вернулся к отделению.
   -- Изменник, кругом!
   Последний раз взглянув с мольбой на меня, Барамбаев повернулся затылком.
  
   Я скомандовал:
   -- По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги... отделение...
  
   Винтовки вскинулись и замерли. Но одна дрожала. Мурин стоял с белыми губами, его прохватывала дрожь.
  
   И мне вдруг стало нестерпимо жалко Барамбаева.
   От дрожащей в руках Мурина винтовки словно неслось ко мне: "Пощади его, прости!"
  
   И люди, еще не побывавшие в бою, еще не жестокие к трусу, напряженно ждавшие, что сейчас я произнесу: "Огонь!", тоже будто просили: "Не надо этого, прости!"
  
   И ветер вдруг на минуту стих, самый воздух замер, словно для того, чтобы я услышал эту немую мольбу.
   Я видел широченную спину Галлиулина, головой выдававшегося над шеренгой. Готовый исполнить команду, он, казах, стоял, целясь в казаха, который тут, далеко от родины, был всего несколько часов назад самым ему близким. От его, Галлиулина, спины доходило ко мне то же: "Не заставляй! Прости!"
  
   Я вспомнил все хорошее, что знал о Барамбаеве, вспомнил, как бережно и ловко, словно оружейный мастер, он собирал и разбирал пулемет, как я втайне гордился: "Вот и мы, казахи, становимся народом механиков".
  
   ...Я не зверь, я человек. И я крикнул:
   -- Отставить!
  
   Наведенные винтовки, казалось, не опустились, а упали, как чугунные. И тяжесть упала с сердец.
  
   -- Барамбаев! -- крикнул я.
   Он обернулся, глядя спрашивающими, еще не верящими, но уже загоревшимися жизнью глазами.
   -- Надевай шинель!
   -- Я?
   -- Надевай... Иди в строй, в отделение!
  
   Он растерянно улыбнулся, схватил обеими руками шинель и, надевая на ходу, не попадая в рукава, побежал к отделению.
  
   Мурин, добрый очкастый Мурин, у которого дрожала винтовка, незаметно звал его кистью опущенной руки: "Становись рядом!", а потом по-товарищески подтолкнул в бок. Барамбаев снова был бойцом, товарищем.
  
   Я подошел и хлопнул его по плечу:
   -- Теперь будешь сражаться?
   Он закивал и засмеялся. И все вокруг улыбались. Всем было легко...
  
   Вам тоже, наверное, легко? И те, кто будет читать эту повесть, тоже, наверное, вздохнут с облегчением, когда дойдут до команды: "Отставить!"
  
  
   А между тем было не так.
   Это я увидел лишь в мыслях: это мелькнуло, как мечта.
   Было иное.
  
   ...Заметив, что у Мурина дрожит винтовка, я крикнул:
   -- Мурин, дрожишь?
   Он вздрогнул, выпрямился и плотнее прижал приклад; рука стала твердой.
   Я повторил команду:
   -- По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги... отделение... огонь!
   И трус был расстрелян.
  
  
   Судите меня!
  
   Когда-то моего отца, кочевника, укусил в пустыне ядовитый паук.
   Отец был один среди песков, рядом не было никого, кроме верблюда. Яд этого паука смертелен.
   Отец вытащил нож и вырезал кусок мяса из собственного тела -- там, где укусил паук.
  
   Так теперь поступил и я -- ножом вырезал кусок из собственного тела.
   Я человек. Все человеческое кричало во мне: "Не надо, пожалей, прости!" Но я не простил.
  
  -- Я командир, отец.
  -- Я убивал сына, но передо мной стояли сотни сыновей.
  -- Я обязан был кровью запечатлеть в душах: изменнику нет и не будет пощады!
  -- Я хотел, чтобы каждый боец знал: если струсишь, изменишь -- не будешь прощен, как бы ни хотелось простить.
  
   Напишите все это -- пусть прочтут все, кто надел или готовится надеть солдатскую шинель. Пусть знают: ты был, быть может, хорош, тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, за измену будешь наказан смертью.
   <...>

Инстинкт самосохранения

  
   Я не употреблял термина "инстинкт", но взывал к нему, к могучему инстинкту сохранения жизни. Я стремился возбудить и напрячь его для победы в бою.
  
   -- Враг идет убить и тебя и меня, -- продолжал я. -- Я учу тебя, я требую: убей его, сумей убить, потому что и я хочу жить. И каждый из нас велит тебе, каждый приказывает: убей -- мы хотим жить! И ты требуешь от товарища -- обязан требовать, если действительно хочешь жить, -- убей! Родина -- это ты. Родина -- это мы, наши семьи, наши матери, наши жены и дети. Родина -- это наш народ. Может быть, тебя все-таки настигнет пуля, но сначала убей! Истреби, сколько сможешь! Этим сохранишь в живых его, и его, и его (я указывал пальцем на бойцов) -- товарищей по окопу и винтовке! Я, ваш командир, хочу исполнить веление наших жен и матерей, веление нашего народа. Хочу вести в бой не умирать, а жить! Понятно? Все! Командир роты! Развести людей по огневым точкам.
   <...>
  

"Тяжело в ученье - легко в бою!"

  
   Затем, после завтрака, батальон был построен, и я обратился с речью к бойцам.
   Она была примерно такова:
  
   -- Первое: вы, товарищи, недовольны, что марш такой длинный, такой тяжелый. Это сделано нарочно. Нам предстоит воевать, предстоит пройти не пятьдесят и не сто, а много сотен километров. На войне, чтобы обмануть врага, чтобы нанести ему неожиданный удар, придется совершать марши подлиннее и потяжелее, чем этот. Это цветики, а ягодки будут впереди. Так закалял своих солдат, прозванных чудо-богатырями, прославленный русский полководец Александр Васильевич Суворов. Он оставил нам завет: "Тяжело в ученье -- легко в бою!" Хотите драться по-суворовски? Кто не хочет -- два шага вперед.
  
   Из строя никто не вышел.
   Я продолжал:
  
   -- Второе: вы недовольны, что при наличии кухонь вам выдали сырое мясо и заставили усталых варить в котелках суп. Это тоже сделано нарочно. Вы думаете, что в бою кухня будет всегда у вас под боком? Ошибаетесь! В бою кухни будут отрываться, отставать. Выпадут дни, когда вы будете голодать. Все слышите? Будете голодать, будете сидеть без курева -- это я вам обещаю. Такова война, такова жизнь солдата. Иной раз сыт по горло, а иной раз в желудке пусто. Терпи, но не теряй воинскую честь! Голову держи вот так! Каждый должен уметь готовить. Какой из тебя солдат, какой из тебя воин, если ты не умеешь сварить себе похлебку? Я знаю, некоторые из вас никогда сами не готовили. Знаю, многие вечерком приходили в ресторан и кричали: "Эй, официант, сюда! Кружку пива и бифштекс по-гамбургски!" И вдруг вместо бифштекса -- поход на пятьдесят километров, да еще тащи на себе два пуда солдатской поклажи, да еще вари похлебку в котелке! Когда варили, вы ненавидели меня. Верно?
   Раздались голоса:
   -- Верно, товарищ комбат! Верно!
   Между мною и бойцами пробежала искорка, заструился ток. Я понимал их, они понимали комбата.
   Мы отправились в обратный путь.
   <...>

Вкус крови

  
   Я опять не видел лиц, но в темноте пробегали токи. Меня била нервная дрожь, и я знал: такая же лихорадка прохватывает сейчас и их. Это была дрожь не страха, а азарта, это был подъем перед боем.
   В голове всплыла древняя казахская пословица. С нее, с этой пословицы, я начал свое слово:
  
   -- Враг страшен до тех пор, пока не изведаешь вкуса его крови... Идите, товарищи, испробуйте, из чего сделан немец. Потечет ли из него кровь от вашей пули? Завопит ли он, когда в него всадишь штык? Будет ли он, издыхая, грызть зубами землю? Пусть погрызет, накормите его нашей землей! Генерал Панфилов назвал вас орлами. Идите, орлы!
  
   Рахимов повел бойцов.
   <...>

Моральный расстрел

  
   Командир батальона по-разному может применить власть к офицеру, не выполнившему боевого приказа: послать его снова в бой, отрешить от должности, предать суду и даже, если требуется обстановкой, расстрелять на месте.
  
   А я...
   Я тоже вершил суд на месте.
  
   Это был расстрел перед строем, хотя и не физический, -- расстрел командира, который, забыв воинскую честь, бежал вместе с бойцами от врага. За бесчестье я карал бесчестьем.
  
   А Брудный все еще стоял перед безмолвной шеренгой, словно не понимая, что разговор действительно кончен, что я выгнал его из батальона.
   Для него это была страшная минута.
   Он был комсомольцем; он, конечно, не раз думал о войне, о смерти; знал, что в бою, быть может, придется отдать жизнь за Родину; мечтал быть храбрым, мечтал о большом счастье победы и, наряду с этим, о наградах, о славе, о маленьком, но ему невыразимо дорогом собственном счастье.
  
   Но пришла настоящая война, разразился настоящий бой, и он, комсомолец Брудный, лейтенант, командир взвода, бежал со своим взводом.
   И суд уже свершен -- без прений, без голосований, не на заседании комсомольского бюро, а на поле войны -- свершен единовластным военачальником, командиром батальона.
   И мечты перечеркнуты. Он, Брудный, спас жизнь, но жизни для него уже не было; ему брошено перед строем позорное слово "трус"; ему объявлен приговор: изгнать!
  
   Он стоял, будто все это -- что, быть может, пострашнее смерти -- еще не дошло до него, будто ожидая какого-то моего последнего слова. Но я, молча в упор, смотрел на него.
   Я был в ту минуту как каменный. В душе не шевельнулась жалость. Меня поймут те, кто воевал; в такие минуты ненависть выжигает как огнем иные чувства, что ей противоречат.
  
   Брудный понял: сказано все. У него достало силы поднести руку к козырьку:
   -- Есть, товарищ комбат!
   Выговорив, он повернулся по-военному, через левое плечо, на каблуке. И пошел, все убыстряя шаг, будто торопясь уйти к мосту через Рузу, во мглу, где на ночь притих враг.
  
   Кто-то отделился от черной стены взвода и побежал за Брудным. Все услышали:
   -- Товарищ лейтенант, я с вами...
   Я узнал этот плечистый высокий силуэт с полуавтоматом на ремне, этот голос.
   -- Курбатов, назад!
  
   Он остановился.
   -- Товарищ комбат, и мы виноваты.
   -- Кто позволил выбегать из строя?
  
   -- Товарищ комбат, туда нельзя одному. Там...
   -- Кто позволил выбегать из строя? На место! Если надо, обратись ко мне, как положено обращаться к командиру в Красной Армии.
  
   Вернувшись в строй, Курбатов произнес:
   -- Товарищ комбат, разрешите обратиться.
   -- Не разрешаю! Здесь не митинг! Я знаю: бежали и вы вместе с командиром. Но за вас отвечает командир. Если он приказывает бежать, вы обязаны бежать! Все меня слышат? Если командир приказывает бежать, вы обязаны бежать. Отвечает он. Но когда командир приказывает "стой!", то и он сам, и каждый из вас, каждый честный солдат обязан убить того, кто побежит. Ваш командир не сумел взять вас в руки, остановить вас, перестрелять на месте тех, кто не подчинился бы ему. Он расплатился за это.
  
   Из мглы, где скрылся Брудный, вдруг, как темный призрак, опять показался он. Вместе с вновь вспыхнувшей ненавистью я почувствовал теперь и презрение. Что он, пришел упрашивать? Струсил и тут?
  
   -- Чего тебе?
   -- Товарищ комбат, примите документы.
   -- Что у тебя?
   Чуть запнувшись, Брудный ответил:
   -- Комсомольский билет. Командирское удостоверение, письма.
  
   Я вызвал Бозжанова.
   -- Товарищ политрук, примите документы.
   Брудный вытащил из-за борта шинели тонкую пачку бумаг и протянул Бозжанову.
  
   -- Аксакал, -- чуть слышно шепнул мне Бозжанов.
  
   Ничего больше он не произнес, но умолял и одним этим словом.
  
   Брудный стоял, не поднимая головы. Мне показалось: это хитрость труса. Он, наверное, на это и рассчитывал, возвращаясь: комбат вызовет политрука, политрук заступится. Подумалось: "Так ты хитришь здесь, а не с врагом? Я хотел дать тебе возможность спасти честь, но, если ты снова струсил, тогда черт с тобой, погибай без чести".
  
   -- Брудный, -- сказал я, -- можешь оставить документы при себе. Туда можешь не ходить. Вот тебе другая дорога.
   Я указал тропинку, ведущую в тыл.
   -- Иди в штаб полка... Доложи, что я выгнал тебя из батальона, что предал суду... Оправдывайся там.
  
   С едва слышным свистящим звуком, похожим на всхлипывание, Брудный глотнул воздух.
   -- Товарищ комбат, я... я докажу вам... Я убью... -- Теперь его голос дрожал, теперь прорвалось то, что он сдерживал. -- Я убью там часового... Я принесу его оружие, его документы... Я докажу вам...
  
   Я слушал, и уходила, исчезала ненависть. Хотелось шепнуть, чтобы уловил только он: "Молодец, молодец, так и надо!" Душа дрогнула, душу пронзила любовь. Но об этом никто не узнал.
  
   -- Ступай куда хочешь! Мне ты не нужен.
   -- Возьмите, товарищ политрук, -- произнес Брудный.
  
   Бозжанов засветил электрический фонарик: луч скользнул по смуглому осунувшемуся лицу Брудного -- глаза казались ввалившимися, скулы заострились, на них горели пятна румянца. Потом свет упал на пачку бумаг. Бозжанов взял их. Фонарик погас.
  
   Повернувшись, Брудный быстро пошел. Я крикнул:
   -- Курбатов, дай лейтенанту полуавтомат!
  
   Это единственное, что я мог для него сделать. Я отвечал за стойкость батальона, за рубеж -- рубеж в душах и по берегу Рузы, -- что заслонял Москву.
   <...>
  

Стыд на войне

  
   Стыд...
   Задумывались ли вы над тем, что это такое?
   Если на войне будет убит стыд солдата, если замолкнет этот внутренний осуждающий голос, то уже никакая выучка, никакая дисциплина не скрепят армию.
  
   Настигаемый пулями, Курбатов бежал вместе с другими.
   Страх кричал ему в уши:
   "Ты погиб; твоя молодая жизнь пропала; тебя сейчас убьют или изуродуют, искалечат навсегда. Спасайся, прячься, беги!"
  
   Но звучал и другой властный голос:
   "Нет, остановись! Бегство -- низость и позор! Тебя будут презирать, как труса! Остановись, сражайся, будь достойным сыном Родины!"
  
   Как нужна была в момент этой отчаянной внутренней борьбы, когда чаша весов попеременно склонялась то в одну, то в другую сторону, когда душа солдата раздиралась надвое, -- как нужна была в этот момент команда!
   Спокойный, громкий, повелительный приказ командира -- это был бы приказ Родины сыну. Команда вырвала бы воина из когтей малодушия; команда мобилизовала бы не только то, что привито воинским обучением, дисциплиной, но все благородные порывы -- совесть, честь, патриотизм.
  
   Брудный растерялся, упустил момент, когда мог, когда обязан был дать команду. Из-за этого взвод разбит в бою. Из-за этого честный солдат теперь стыдится посмотреть мне в глаза.
   Командир взвода ответил за свою вину.
  
   А я?
   Ведь за все, что совершилось и совершится в батальоне, за каждую неудачу в бою, за каждый случай бегства, за каждого командира и бойца отвечаю я. Мой взвод не исполнил боевого приказа, -- значит, боевого приказа не исполнил я.
  
   Сообщив по телефону о случившемся в штаб полка, дав требуемые разъяснения, я положил трубку и... и стал держать ответ перед беспощадным судьей -- перед собственной совестью, собственным разумом.
  
   Я обязан был доискаться: в чем моя вина? Не в том ли, что во главе взвода мною был поставлен негодный командир? Не в том ли, что я заблаговременно не понял, что он трус? Нет, это не так. Сумел же он даже после бегства, после казни перед строем вновь пробудить любовь в моем сердце, сумел показать, что в нем жива честь.
  
   Что же там, под пулями, стряслось с ним? Почему там он забыл о долге и власти командира? Может быть, поддался трусости других? Нет, я не верил, что мои солдаты трусы. Тогда, может быть, я плохо их подготовил? Нет, и этой вины я за собой не знал.
  
   Истина проступала, приоткрывалась уму лишь постепенно, в неотчетливых и грубых очертаниях.
   Ведь еще несколько дней назад, когда я ставил лейтенантам задачу, мне подумалось: неужели немцы, как бараны, один раз, другой раз, третий раз так и будут подставлять головы под наши залпы? Но тогда я не сделал никакого вывода из этой промелькнувшей мысли; я счел противника глупее, чем он оказался.
  
   Очевидно, уже после первого боя на дороге мы заставили немецкого военачальника поразмышлять, заставили раньше, чем я предполагал. На случай встречи с засадой у него, очевидно, уже был какой-то план, которого я заблаговременно не разгадал. Он внезапностью ответил на внезапность. Он обратил в бегство и погнал мой взвод, моих солдат таким же самым средством -- неожиданным огнем почти в упор, от которого бежали, охваченные паникой, и его солдаты.
  
   Сегодня он победил, погнал меня -- в мыслях я употребил именно это слово: "меня", -- но не потому, что его офицеры и солдаты были храбрее или лучше подготовлены. И не числом он одолел меня -- против числа, по нашему тактическому замыслу, можно было бы долго воевать малыми силами, -- а, в свою очередь, замыслом, тактическим ходом, умом.
   Да, я мало думал вчера! Я был побит до боя. Вот моя вина.
  
   Я вглядывался в карту, воспроизводил воображением картину боя, картину бегства, стремился разгадать, как он, мой враг, немецкий военачальник, это подготовил, как осуществил.
  
   Мои бойцы бежали.
   Враг заставил их бежать, враг гнался за ними. Мысленно я видел это, всматривался в это. Я видел, как они спешили, задыхаясь, подхлестываемые светящимися кнутиками трассирующих пуль, подхлестываемые смертью; видел, как за ними гнались немцы, стреляя на бегу, тоже запыхавшиеся, вспотевшие, увлеченные преследованием. Сколько было там, на пути бегства, перелесков, кустарников, овражков! Скрыться бы где-нибудь, моментально залечь, повернуть все стволы в сторону врагов, подпустить их, торжествующих, захваченных азартом погони, и хладнокровно расстрелять в упор.
  
   Брудный не сохранил хладнокровия, Брудный утратил управление собственной душой и душами солдат -- в этом его преступление.
  
   Но я, комбат, обязан был еще вчера, до боя, подумать за него, предвидеть.
  
   Противник овладел дорогой. Но пока одной. Другая еще не принадлежит ему. Там, переменив место засады, немцев поджидает взвод Донских.
   Завтра противник попытается каким-нибудь приемом обратить в бегство, погнать и этот взвод.
   <...>
  
  

Удар по психике! По мозгу! По душе!

  
   Как ни странно, но эта минута, когда, казалось бы, ничего не произошло, осталась в памяти наряду с самыми сильными переживаниями войны.
  
   Удар по психике!
   Но ведь не существует же никаких икс-лучей для воздействия на психику. Ведь война ведется орудиями физического истребления, ведь они, эти орудия, поражают тело, а не душу, не психику. Нет, и душу! И после того, как поражена психика, как сломлен дух, можно гнать, настигать, убивать, пленять толпы врагов.
  
   Противник стремится проделать это с нами. Один раз, господин "великогерманец", у тебя это вышло со мною, с моим взводом. Теперь -- хватит!
  
   Брудному я сказал:
   -- Вот что... Взвода я тебе пока все-таки не дам. Но немцев теперь, думаю, ты не боишься. Буду посылать тебя к ним. Назначаю командиром разведки.
  
   Он радостно вскочил:
   -- Есть, товарищ комбат!
  
   Я отпустил его.
   Удар по психике! Ведь это известно с древнейших времен. И с древнейших времен это достигается внезапностью. И не в том ли искусство боя, искусство тактики, чтобы внезапностью ошеломить врага и предохранить от подобной внезапности свои войска?
  
   Эти идеи не новы, их можно найти в книжках; но на войне они открывались мне заново после многих, нередко мучительных раздумий, после успеха и неудачи в бою. Они смутно маячили передо мной и в предшествующие дни. Но теперь наконец-таки тайна боя ясна!
   Так мне казалось.
   Однако в тот же день, несколько часов спустя, противник доказал мне, что я вовсе не все понял; доказал, что существуют и другие законы боя. А на войне, как известно, доказательства не те, что в логике или в математике. На войне доказывают кровью.
   <...>
  

Комбат в первом бою

  
   И заметьте еще одно: командиру батальона совершенно не к чему под артиллерийским обстрелом бегать по окопам. Для него это ненужная, никчемная игра со смертью. Но в первом бою, думалось мне, комбат может себе это позволить. Бойцы потом будут говорить: "Наш командир не трус; он под снарядами, когда и по малой нужде страшно высунуться, приходил к нам".
  
   Достаточно, думалось, одного раза; это запомнят все, и солдат будет тебе верить. Это великое дело на войне. Можешь ли ты, командир, перед своей совестью сказать: я верю в своих бойцов? Да, можешь, если тебе самому верит боец!
   <...>
  
   Командир взвода, молодой лейтенант Бурнашев, выбежав на несколько шагов навстречу выстрелам, стоял потрясенный, растерянный. В бою это угадывается сразу.
   Побелевшими пальцами он сжал пистолет, но рука повисла.
   Ошеломленный неожиданностью, он не знал, как поступить, что скомандовать.
  
   Он потерялся всего, быть может, на минуту, но в эту минуту -- в жуткий критический миг -- и бойцы потеряли командира. Я не видел отделений, не видел младших командиров -- они были, конечно, где-то здесь, но ничем не выделялись и тоже, наверное, жались к темным бесформенным кучкам людей.
  
   Воинский порядок, воинский костяк, который я всегда различал с одного взгляда, был смят внезапностью, распался.
   Я ощутил: вот так и гибнут, так и гибнут батальоны.
  
   Еще никто не побежал, но... один красноармеец, не отрывая взора от взлетающих светящихся линий, медленно переступал, медленно отодвигался в сторону вдоль берега. Пока медленно... пока один... Но если он кинется бежать, то не побегут ли за одним все?
  
   И вдруг кто-то повелительным жестом показал туда -- на этого отодвигающегося красноармейца. Странно... Кто тут распоряжается? Кто с такой решительностью простер руку?
   Я издали узнал фигуру Толстунова. Сразу вздохнулось легче. Тут я не помнил о давешних своих размышлениях, тут попросту мелькнуло: "Хорошо, что он здесь".
  
   В тот же момент донесся окрик:
   -- Куда? Я тебе покажу бежать! Пристрелю, трус! Ни шагу без команды!
  
   Это крикнул парторг роты, красноармеец Букеев, -- маленький остроносый казах. Его винтовка была энергично поднята наперевес.
  
   И только тогда я различил в разных точках еще несколько фигур, не сливавшихся со всеми: от Толстунова, находившегося в центре, им будто передалась поза молчаливой сосредоточенной решимости. Это не был привычный взгляду комбата остов моего взвода, но я видел: они, эти люди, сейчас сдерживают, скрепляют взвод.
   И не сразу, не тогда, а в другой обстановке, когда в уме проходили впечатления дня, я понял, что тут выступила сила, имя которой -- партия.
  
   Подскакав, я крикнул:
   -- Бурнашев! Кто у тебя командует? Что раскис? Где командиры отделений?
  
   Бурнашев покраснел. Ему было стыдно, что он так растерялся. Он торопливо выкрикнул:
   -- Командиры отделений, ко мне!
  
   Соскочив с коня, я кратко и громко объявил свое решение: загнуть фланг, отдав противнику село. Затем приказал:
   -- Командир первого отделения! Выводи бойцов! Каждому знать свое место по порядку номеров! Первое отделение поведу я! Второе -- Толстунов! Третье -- Бурнашев! Заев, принимай командование ротой. Выводи следующий взвод. Примкнешь к нам. Взрывай мост.
   -- Есть, товарищ комбат.
   -- Толстунов -- к своему отделению!
   -- Комбат, я думаю...
   -- Нечего думать... Держи, дистанцию пятьдесят метров он меня. Не отставать! Не сбиваться в кучу. Первое отделение, слушать мою команду! За мной! Бегом!
  
   Прижав согнутые локти, я припустился что есть мочи по некрутому подъему, мимо темных домов села, где горел в стеклах отраженный закат, по избитому полю, к лесу. Сзади слышался топот, за мной поспевало отделение.
  
   На полпути я опять увидел немцев. Они, как приблизились, выросли шагающие по снегу черные фигуры! За пять-шесть минут, что протекли с тех пор, как мы заметили их с седел, расстояние сократилось до полукилометра. Быстро идут: сто метров -- минута. А нам еще бежать, бежать... Край леса далеко, будто край света. До первых деревьев тоже почти полкилометра.
  
   Я рывком усилил бег.
   В немецкой цепи заметили нас. Красные траектории, скрещиваясь, прорезали воздух впереди и сзади, проносились над головой или с легким шипением потухали у ног.
  
   Немцы стреляли без прицела, с ходу, но множеством пуль.
   Сзади то-то упал. Донесся тонкий, хватающий за душу крик:
   -- Товарищи!
   Я оглянулся, выкрикнул:
   -- За мной! Подберут!
  
   Немцы по инстинкту преследования -- ага, рус бежит! -- тоже прибавили шагу.
   Но и лес, вот он, -- в сотне шагов. И вдруг я с отчаянием почувствовал: выдыхаюсь. Сказался судорожный рывок средь пути. Пыхтение и топот все ближе. Бойцы нагоняют меня. Было приказано не сбиваться толпой. Но они все-таки сгрудились. Да, такая гоньба на виду у врага, под огнем автоматов, с засевшим в ушах пронзительным криком раненого, -- это не учебное фланговое перестроение.
  
   Я вобрал сколько мог воздуха.
   -- Отделение, стой!
  
   Понимаете ли вы? В одном этом миге, в этой команде, в одном слове "стой!" спрессовалась вся наша предыдущая история -- история батальона панфиловцев. Сюда вошло сознание долга, и "руки по швам", и всегдашнее безжалостное: "Исполнять! Не рассуждать!", превращенное в привычку, то есть во вторую натуру солдата, и расстрел труса перед строем, и ночной набег на Середу, где однажды уже был побит немец, побит страх.
  
   А вдруг бы бойцы не остановились, вдруг бы с разгона кинулись в лес? Значит... значит, не жить бы тогда на этом свете командиру батальона Баурджану Момыш-Улы, Таков закон нашей армии -- за бесславное бегство бойцов отвечает бесславный командир.
   <...>
  

Разведчик Брудный

  
   Лейтенант Брудный! Тот самый, кому несколько дней назад я крикнул: "Трус! Ты отдал Москву!", тот, кто, изгнанный из батальона, пошел обратно, в сторону врага, и наутро принес оружие и документы двух немцев, которых он ночью приколол, принес и положил передо мною, как свою потерянную честь. Я назначил его, как вы, быть может, помните, командиром разведки.
   -- Товарищ комбат, по вашему вызову явился.
  
   Быстроглазый, бойкий, раскрасневшийся, он ожидал вопросов.
   А я смотрел на него потрясенный. Ему, ему я недавно крикнул: "Трус! Ты отдал Москву!" Так вот как оно, вот как оно бывает, что отходят без приказа. Тут и видения, и гипнотизирующий зов, и думы о солдатах, и логические выкладки -- все ведет к одному, все велит: отходи!
   Вот оно что! Значит, и рассуждения тянут меня туда же, значит, и они служат тут страху.
  
   Приказа об отходе нет, так к черту рассуждения! Нет, я не прав! Не повторял ли нам Панфилов, что всегда, при всех обстоятельствах, командир обязан думать, размышлять?
  
   Я вновь попытался представить положение дивизии после прорыва немцев; представить действия Панфилова, его план обороны. "Не линия важна, важна дорога", -- недавно внушал он мне.
  
   Дорога, пролегающая через Новлянское, поручена нам, моему батальону.
   Панфилов знает нас, знает меня. Быть может, как раз в эту минуту он соображает: батальон Момыш-Улы не уступит дорогу, не уйдет без приказа. Быть может, это входит сейчас в его расчеты, когда он, маневрируя малыми силами, расставляет заслоны, передвигает части, чтобы сомкнуть фронт в глубине.
  
   Ну, а если не так? Если у Панфилова не хватает войск, чтобы закрыть прорыв? Если ему до крайности нужен, немедленно нужен Наш батальон? Если приказ об отходе послан, а офицер связи не смог к нам добраться? Не знаю. Не хочу об этом думать. Приказа нет -- и точка.
  
   Я ничем не выдал колебаний, которые минуту назад раздирали меня. О колебаниях комбата ведает он один. В батальоне он единовластный повелитель. Он решает и диктует повеление.
  
   Я решил.
   -- Ну, Брудный, -- сказал я, -- в путь-дороженьку готов? Проходы выведал?
   Он задорно ответил:
   -- Это, товарищ комбат, мне как щенка подковать... Проведу и выведу... Мимо Долгоруковки вполне пройдем.
  
   Порывисто встал капитан Шилов. Он уже некоторое время сидел, подняв голову, прислушиваясь.
   -- Товарищ старший лейтенант... со мной тут несколько моих бойцов, они просят вас использовать их в группе, которая пойдет впереди, когда батальон будет пробиваться.
   Он опять говорил скупо и, проговорив, плотно сомкнул губы, будто сдерживая готовую прорваться речь. Ни единым словом Шилов не пытался оправдать себя.
  
   Мой ответ был короток.
   -- Я пробиваться не буду. У меня нет приказа.
  
   Все молчали, как положено молчать, когда командир объявляет решение.
   Одной фразой я перечеркнул распоряжения Рахимова, сделанные без меня, но его сухощавое бесстрастное лицо не выразило ничего, кроме внимания. Чуть нагнув голову, он стоял, готовый, как всегда, выслушать, сообразить, исполнить.
  
   Я продолжал:
   -- Буду бороться в окружении.
  
   Устав Красной Армии, как я уже вам говорил, предписывает командиру говорить о своей части "я". "Я" командира -- его солдаты. Они, они будут бороться в окружении.
   -- Вам, лейтенант Брудный, нынешней ночью придется попутешествовать промеж немцев. Отправитесь вдвоем с Курбатовым.
  
   На карте я указал десять -- двенадцать населенных пунктов, где предположительно мог обосноваться штаб полка.
   -- Если в этой деревне немцы, -- говорил я Брудному, -- добирайтесь в следующую. Если и там противник, идите дальше. Задача: нигде не угодить под пулю. Разыщите штаб полка, доложите обстановку, вернитесь сюда с приказом.
   -- Есть, товарищ комбат.
   Он отправился.
   <...>
  

Батальон в окружении

  
   Я сказал:
   -- Слушайте мой приказ. Первое. Батальон окружен. Мое решение: бороться в окружении до получения приказа об отходе. Участки круговой обороны указаны командирам рот. Ночью работать, чтобы к свету каждый боец отрыл окоп полного профиля. Второе. В плен не сдаваться, пленных не брать. Всем командирам предоставляю право расстреливать трусов на месте. Третье. Беречь боеприпасы. Дальнюю ружейную и пулеметную стрельбу запрещаю. Стрелять только наверняка. У раненых и убитых винтовки и патроны забирать. Стрелять до предпоследнего патрона. Последний для себя. Четвертое. Артиллерии вести огонь исключительно прямой наводкой, в упор по живой цели. Стрелять до предпоследнего снаряда. Последним -- взорвать орудие. Пятое. Приказываю все это объявить бойцам.
  
   Вопросов не было.
   Политруку пулеметной роты Бозжанову я велел остаться. Другие ушли.
   <...>
   -- Товарищ командир, примите нас...
   -- Товарищ командир, он зашел с тылу, со всех сторон. Вот и получилось, товарищ командир!
   -- Мы из окружения, товарищ командир!
   -- В плен, что ли, нас посылаете? Не имеете права...
  
   Я не отвечал. На душе вновь было мрачно. "Из окружения". Опять это слово, которое, будто сговорившись, повторяли скитальцы в солдатских шинелях, что брели через нашу линию из-под Вязьмы. Оно навязло в ушах, оно стало ненавистным.
  
   Хотелось крикнуть: "А где ваши командиры? Почему они не взяли вас в узду?" Но я вспомнил раненого капитана Шилова, вспомнил, с какой страстью он сказал: "Ведь дрались же две роты, ведь не бросили же раненого командира".
  
   И все-таки батальон разбит, рассеян по лесу. "Закономерно ли это?" Так недавно у меня в блиндаже вслух спросил себя Шилов. Спросил -- и не дал ответа.
  
   Этих солдат жалели до боя.
   Они бежали от врага -- в их душах гнездился страх. Они побегут и здесь. Нет, я не впущу их в наш ощетинившийся остров. Шатнулись в бою? Так шатайтесь и теперь как неприкаянные.
  
   Кто-то взял рукой стремя.
   -- Аксакал, вы неправы, -- сказал по-казахски Бозжанов.
  
   Вот как! Нашелся заступник. И он, значит, идет за мной вместе с бегляками, которых пособрал?
   -- Вы неправы, -- повторил он. -- Это советские люди, красноармейцы. Так нельзя, аксакал.
  
   Я не прервал, но и не ответил. Бозжанов продолжал:
   -- Нельзя, аксакал, их прогонять... Назначьте меня их командиром. Я их привел, я с ними буду в бою. Дайте нам задачу, дайте нам боевой участок.
   -- Нет, -- сказал я.
  
   Не понимая казахской речи, все прислушивались, все теснились к Лысанке. По интонациям они, наверное, угадывали: толстый политрук заступился, толстый политрук отстаивает. А этот -- сухолицый, едущий на коне, что все время молчит, что бросил какое-то слово, -- этот не хочет. Некоторые в зыбком свете месяца старались заглянуть в мое лицо.
  
   Лысанка все тянула, все поворачивала к нашему лесу, словно тоже просила: туда.
  
   Словам Бозжанова я отворил сердце, обдумал. И сказал: "Нет!" И резко направил Лысанку в сторону от леса.
   Люди тянулись за мной, лепились ко мне.
  
   Я не мог, поймите меня, не мог взять их в батальон. Поработать бы с ними, обжать, прочеканить эту вереницу, и верю, были бы воины на славу. Но надобно время -- то, чего у меня нет. Остались немногие часы до жестокого боя.
  
   Что я могу для них сделать? Пусть уходят, помогу им добраться туда, где их обожмут, прокуют... А тут... Тут они не нужны.
   <...>
  
   Я сказал:
   -- Винтовки у всех есть?
   -- У всех... У всех...
   -- Каждому отвечать только за себя. Гранаты есть?
   -- Есть! У меня есть!
   Теперь голосов было поменьше.
   -- Порастеряли с перепугу? Ползунов, будешь за старшего. Построй людей. Приведи в воинский вид. С гранатами -- на правый фланг.
  
   Не ожидая другой команды, люди стали торопливо строиться.
   Ползунов сказал:
   -- Товарищ командир! Тут есть постарше меня званием.
   -- В званиях потом будем разбираться. Сейчас у всех вас одно звание: дезертир.
  
   Опять раздался голос Пашко:
   -- Не принимаю на себя!
   -- Молчать!
  
   Пашко казался отважнее других, но я видел: первая доблесть солдата -- беспрекословное повиновение слову начальника -- ему была чужда. Да, имей хоть золотую голову, хлебнешь горя, если солдат не подготовлен, как говорил Панфилов... Да, не надо бы их брать... С нерадостным сердцем я скомандовал:
   -- Равняйсь! Ползунов, подровняй ряды! Смирно! Разговоры прекратить! Шевеление прекратить! По порядку номеров рассчитайсь!
   Ползунов доложил, что в строю вместе с ним восемьдесят семь бойцов.
  
   Я сказал:
   -- Не бойцов! Восемьдесят семь беглецов, восемьдесят семь мокрых куриц! Долгих разговоров у меня с вами не будет. Вы пустили слезу: примите нас. Москва слезам не верит. Не верю и я. Мой приказ остается неизменным: ни один трус, бежавший с рубежа, не войдет в расположение батальона. В наши ряды встанут лишь бойцы. Вы отправитесь туда, откуда бежали. Вы пойдете дальше -- в тыл врагу. Пойдете сейчас. И вернетесь по трупам врагов. Тогда вход будет открыт. Командиром отряда назначаю политрука Бозжанова. Напра-во! За мной, арш!
  
   Подобрав повод, я послал Лысанку ровным, небыстрым шагом. Вслед, строем по два, следовали восемьдесят семь человек. Рядом со мной шел Бозжанов.
   <...>
  
   На душе было по-прежнему мрачно. Куда я веду их?
   Иду наобум, без разведки, без плана, сам не знаю куда. Люди не разбиты на отделения, на взводы, не знают места в бою, не сумеют принять боевых порядков. Хотя и выстроены по два, они остались толпой.
  
   Надо бы выделить головной дозор. Надо бы вызвать один или два взвода, чтобы ворваться к немцам с двух, с трех сторон.
   Надо бы... Эх, что еще надо бы...
  
   Моментами мучительно сверлило сознание долга.
   Я понимал: я нужен батальону, нужен до конца. Мое место не здесь! Зачем понесло меня во тьму, черт знает с кем, черт знает куда? Я не имею права покидать батальон, не должен влезать в необдуманную, нелепую затею, которая не кончится добром.
   И не было сил, не было воли повернуть дело по-иному.
  
   Приходила мысль: а вдруг без меня вернется Брудный, вдруг прибудет приказ? И я усмехался: не тешь себя, приказа не будет, не выйдешь.
   Потянулась полоса запыленного дочерна снега. Лысанка обходила воронки. Вот и линия окопов -- покинутых, безмолвных, пустых.
   Тут все знакомо -- каждый ходок, каждая тропка -- и все неузнаваемо, все дико. Сбоку, в Новлянском, виднелись два-три освещенных окна. Немцы не боялись нас, пренебрегали маскировкой... Взмыла ненависть: ну, погодите!..
   Я оглянулся на растянувшийся строй. Восемьдесят семь бегляков. Что они смогут? Эх, не так, не так все это надо бы...
   <...>
  
   Я сказал:
   -- Правофланговый, вперед! В лесу идти гуськом, по порядку номеров. Интервал -- пять -- восемь шагов.
   Повинуясь руке, Лысанка вошла в реку. Тут было мелко, по брюхо.
  
   Почему я приказал двигаться в лесу поодиночке? Зачем с таким интервалом?
   Открою мою тайную мысль. Думалось: трусы попрячутся. Во тьме леса это легко: подался в сторону, прильнул к дереву и пропал. И черт с тобой, пропадай! Скитайся без Родины и чести! Останется, думалось, половина или меньше. Этим поверю, поверну назад, возьму в батальон.
  
   Обогнав Ползунова, я ехал меж деревьями впереди всех, не отдаляясь от опушки, и не оглядывался.
   Теплело, с веток падала капель. Облака застили луну; она едва просвечивала расплывчатым мутным пятном.
   Вот и край леса. Рядом дорога, что ведет в Новлянское.
   Вблизи понтонный мост, затем взгорок, на взгорке село. Ясно светятся несколько окон.
  
   По одному подходили люди. Замыкающим шел Бозжанов.
   Я приказал выстроиться.
   -- Ползунов! Пересчитай, сколько налицо?
   Пройдя от края до края, он шепотом доложил:
   -- Восемьдесят семь, товарищ командир!
   Восемьдесят семь? Все здесь! Все пришли драться!
   Пробежал трепет радости. Я ощутил: они уже дороги мне, сердце приняло их. А может быть, то был иной трепет, может быть, уже и от них исходил нервный ток.
   <...>
  
   В этот день мы трижды подтвердили врагу элементарную военную истину: пустая затея -- лезть грудью на кинжальный огонь, пустая затея -- атаковать позицию, если не подавлены огневые точки, если не подавлен дух.
   А подавить нас -- о, сколько артиллерийской долбежки, сколько времени потребовало бы это у немцев. Время, время -- вот что мы отнимали у врага. И отнимали людей, живую ударную силу.
   <...>
  
   Страха уже не было. Отошли, остались на вчерашнем острове мои тягостные настроения.
   Так был изжит страх окружения.
   Так был пройден первый курс высшего воинского образования.
   <...>
  
   Надо прорываться!
   Прорываться немедленно, пока немцы беспечны, пока не разузнали, что мы здесь.
  
   Как? Внезапной штыковой атакой!
   Застигнутые врасплох, немцы, несомненно, в первый момент не окажут серьезного сопротивления.
   Они растеряются, когда вдруг в тиши загремит устрашающее русское "ура".
   Пробив широкие ворота, мы заляжем с обеих сторон и будем держать проход открытым до тех пор, пока не пройдут наши повозки, артиллерия, раненые. Мы их прикроем огнем -- патронов для этого хватит. Потом снимутся и отойдут роты.
  
   Их отход тоже надо прикрыть. Чем?
   Парой пулеметов. Самое трудное, нечеловечески трудное выпадет на долю этим людям -- пулеметчикам, которые останутся последними, лицом к лицу с оправившимся, наседающим врагом. Этих людей уже никто не прикроет, им не уйти. Для такого дела, для такого подвига нужны самые стойкие, самые преданные: те, что будут стрелять до последнего дыхания, те, что исполнят до конца святой долг солдата, исполнят приказ не отходить! Тяжело... Тяжело вымолвить даже самому себе: "Последним останется пулеметный расчет Блохи". Останется навсегда в этой лесной прогалине. И Бозжанов. Да, с пулеметчиками будет Бозжанов. Теперь я уверен, что у пулеметов никто не дрогнет, что мы отойдем в порядке, что сможем подобрать и унести с собою всех, кто будет ранен или убит в бою. Всех, кроме последней героической горстки.
  
   Батальон втихомолку подтягивается к опушке.
   Я приказал:
   -- Передать по колонне: командиры рот -- ко мне. Политрук Бозжанов -- ко мне!
   Как скажу я Бозжанову? Как выговорю: "Джалмухамед, я жертвую тобой"?
   ...

Разжалование

  
  
   Я приказал Рахимову созвать и выстроить на прогалине весь средний командный состав батальона.
  
   В шеренге стоит и доктор Беленков.
   Ссутулившись, он взирает исподлобья сквозь пенсне, знает: я не прощу.
   -- Беленков, выйдите из строя! -- произнес я.
  
   Он метнул взгляд по сторонам, хотел, видимо, запротестовать, но все же шагнул вперед, нервно оправил висевшую на боку медицинскую сумку.
  
   Я отчеканил:
   -- За трусость, за потерю чести, за то, что бросил раненых, отстраняю Беленкова от занимаемой должности. Он недостоин звания советского командира, советского военного врача. Беленков! Снять знаки различия, снять медицинскую сумку, снять снаряжение!
  
   Он попытался возразить:
   -- Вы... Вы... Вы...
   -- Молчать! Киреев! Идите сюда. Передайте свою винтовку Беленкову. Вы, Киреев, будете командовать санитарным взводом, а этот недостойный человек будет сам подбирать, выносить раненых, как рядовой санитар. Беленков, исполняйте приказание! Снять знаки различия!
  
   Беленков заговорил:
   -- У меня... У меня высшее медицинское образование. Вы не имеете права разжаловать меня. Меня может разжаловать только народный комиссар.
  
   Действительно, по уставу, по закону я не имел права на разжалование.
   Тем более что в петлицах Беленкова поблескивала капитанская "шпала", а я носил лишь "кубики" старшего лейтенанта.
  
   Но я выпрямился, посмотрел Беленкову в глаза -- в неспокойно бегающие глаза труса -- и твердо ответил:
  
   -- Я имею на это право. Мы, четыреста пятьдесят советских воинов, оторваны от нашей армии. Наш батальон -- это остров. Советский остров среди захваченных врагами мест. На этом острове высшая власть принадлежит мне. Я, командир батальона, сейчас представляю всю советскую государственную власть. Я здесь... -- И меня понесло. -- Здесь я главнокомандующий всеми Вооруженными Силами Советского Союза. На этом куске земли, где впереди и сзади, справа и слева находится враг, я здесь... -- Я не мог найти слова. -- Я -- советская власть! Вот кто я такой, командир батальона, отрезанного от своих войск. А ты, жалкий трусишка, говоришь, что я не имею права. Я имею право не только разжаловать тебя, не только расстрелять за измену долгу, но и на куски разорвать.
   <...>
  
   Послесловие
  
   Вместо своего заключения, приведу слова самого Баурджана Момыш-Улы:
  
   "Если будущий критик нашей повести сочтет нужным кого-либо в этом обвинить, я могу облегчить ему задачу: виноват я! Без риска нет войны! Я рискнул, я послал людей в тыл за оставленными снарядами и пушками. Пушки вывезены, но батальон застрял, батальон отрезан. Теперь дотемна не выйдешь.
  
   Не натворил ли я ошибок? Возможно. Не следовало ли действовать более умно, более предусмотрительно? Возможно.
  
   Пусть, если я этого заслуживаю, умные люди проберут меня без снисхождения за ошибку, но я не стану выдавать себя за непогрешимого, золотого или, вернее, сахарного командира"...
  
  
  
   0x01 graphic
  
   Информация к размышлению
  

Светоний

ЖЕСТОКОСТЬ ПОЛКОВОДЦА

(Пример Августа-Октавиана)

   Гражданских войн вел он пять: мутинскую, филиппийскую, перузийскую, сицилийскую, актийскую; первую и последнюю из них - против Марка Антония, вторую - против Брута и Кассия, третью - против Луция Антония, брата триумвира, и четвертую - против Секста Помпея, сына Гнея.
   10. Начало и причина всех этих войн были таковы. Считая первым своим долгом месть за убийство дяди [Юлия Цезаря] и защиту всего, что тот сделал, он тотчас по приезде из Аполлонии хотел напасть врасплох на Брута и Кассия с оружием в руках; а после того, как те, предвидя опасность, скрылись, он решил прибегнуть к силе закона и заочно обвинить их в убийстве. <...>
   13. Вступив в союз с Антонием и Лепидом, он, несмотря на свою слабость и болезнь, окончил в два сражения и филиппийскую войну; при этом в первом сражении он был выбит из лагеря и едва спасся бегством на другое крыло к Антонию.
  
   Тем не менее, после победы он не выказал никакой мягкости: голову Брута он отправил в Рим, чтобы бросить ее к ногам статуи Цезаря, а, вымещая свою ярость на самых знатных пленниках, он еще и осыпал их бранью.
   (2). Так, когда кто-то униженно просил не лишать его тело погребения, он, говорят, ответил: "Об этом позаботятся птицы!" Двум другим, отцу и сыну, просившим о пощаде, он приказал решить жребием или игрою на пальцах, кому остаться в живых, и потом смотрел, как оба они погибли - отец поддался сыну и был казнен, а сын после этого сам покончил с собой. Поэтому иные, и среди них Марк Фавоний, известный подражатель Катона, проходя в цепях мимо полководцев, приветствовали Антония почетным именем императора, Октавию же бросали в лицо самые жестокие оскорбления. <...>
  
   15. После взятия Перузии он казнил множество пленных. Всех, кто пытался молить о пощаде или оправдываться, он обрывал тремя словами: "Ты должен умереть!" Некоторые пишут, будто он отобрал из сдавшихся триста человек всех сословий и в иды марта у алтаря в честь божественного Юлия перебил их, как жертвенный скот.
   Были и такие, которые утверждали, что он умышленно довел дело до войны, чтобы его тайные враги и все, кто шел за ним из страха и против воли, воспользовались возможностью примкнуть к Антонию и выдали себя, и чтобы он мог, разгромив их, из конфискованных имуществ выплатить ветеранам обещанные награды. <...>
  
   24. В военном деле он ввел много изменений и новшеств, а кое в чем восстановил и порядки старины. Дисциплину он поддерживал с величайшей строгостью. Даже своим легатам он дозволял свидания с женами только в зимнее время, да и то с большой неохотой.
   Римского всадника, который двум юношам-сыновьям отрубил большие пальцы рук, чтобы избавить их от военной службы, он приказал продать с торгов со всем его имуществом; но, увидев, что его порываются купить откупщики, он присудил его своему вольноотпущеннику с тем, чтобы тот дал ему свободу, но отправил в дальние поместья.
  
   (2) Десятый легион за непокорность он весь распустил с бесчестием. Другие легионы, которые неподобающим образом требовали отставки, он уволил без заслуженных наград. В когортах, отступивших перед врагом, он казнил каждого десятого, а остальных переводил на ячменный хлеб [ячменный хлеб в походе давали вьючным животным, солдаты получа­ли обычно пшеничный хлеб.].
  
   Центурионов, а равно и ря­довых, покинувших строй, он наказывал смертью, за остальные проступки налагал разного рода позорящие взыскания: например приказывал стоять целый день перед преторской палаткой, иногда - в одной рубахе и при поясе, иной раз - с саженью или с дерновиной в руках [пояс на тунике был знаком изнеженности; мерить землю саженью и таскать дерн при постройке лагеря было делом рядовых солдат, а не центурионов].
  
   25. После гражданских войн он уже ни разу ни на сходке, ни в приказе не называл воинов соратниками, а только воинами, и не разре­шал иного обращения ни сыновьям, ни пасынкам, когда они были военачальниками: он находил это слишком льстивым и для военных порядков, и для мирного времени, и для достоинства своего и своих ближних. (2)
  
   Вольноотпущенников он принимал в войска только для охраны Рима от пожаров или от волнений при недостатке хлеба, а в остальных случаях всего два раза: в первый раз для укрепления колоний на иллирийской границе, во второй раз для защиты берега Рейна. Но и этих он нанимал еще рабами у самых богатых хозяев и хозяек и тотчас отпускал на волю, однако держал их под отдельным знаменем, не смешивал со свободнорожденными и вооружал по-особому. (3)
  
   Из воинских наград он охотнее раздавал бляхи, цепи и всякие золотые и серебряные предметы, чем почетные венки за взятие стен и валов [солдат, первый взобравшийся на неприятельскую стену или вал, награждался золотым венком (corona muralis, corona vallaris)]: на них он был крайне скуп, и не раз присуждал их беспристрастно даже простым солдатам.
  
   Марка Агриппу после морской победы в Сицилии он пожаловал лазоревым знаменем [лазоревый цвет был символом морских побед; сам Секст Помпей в Сицилии носил лазоревый плащ]. Только триумфаторам, даже тем, кто сопровождал его в походах и участвовал в победах, он не считал возможным давать награды, так как они сами имели право их распределять по своему усмотрению.
  
   (4) Образцовому полководцу, по его мнению, меньше всего пристало быть торопливым и опрометчивым. Поэтому он часто повторял изречения: "Спеши не торопясь", "Осторожный полководец лучше безрассудного и Лучше сделать поудачней, чем затеять побыстрей". Поэтому же он никогда не начинал сражение или войну, если не был уверен, что при победе выиграет больше, чем потеряет при поражении. Тех, кто домогается малых выгод ценой больших опасностей, он сравнивал с рыболовом, который удит рыбу на золотой крючок: оторвись крю­чок, - никакая добыча не возместит потери.
  
   26. Высшие и почетнейшие государственные должности он получал досрочно, в том числе некоторые новые или бессменные. Консульство он захватил на двадцатом году, подступив к Риму с легионами, как неприя­тель, и через послов потребовав этого сана от имени войска; а когда сенат заколебался, центурион Корнелий, глава посольства, откинув плащ и показав на рукоять меча, сказал в глаза сенаторам: "Вот кто сделает его консулом, если не сделаете вы!" <...>
  
   27. Триумвиром для устроения государства он был в течение десяти лет. В этой должности он сперва противился коллегам и пытался предотвратить проскрипции; но когда проскрипции были все же объявлены, он превзошел жестокостью их обоих. Тех еще многим удавалось умилостивить мольбами и просьбами - он один твердо стоял на том, чтобы нико­му не было пощады. Он даже внес в список жертв своего опекуна Гая Торания, который был товарищем по эдильству его отца Октавия.
  
   (2) Более того, Юлий Сатурнин сообщает, что по совершении проскрипций Марк Лепид извинялся перед сенатом за случившееся и выражал надежду, что с наказаниями покончено и отныне наступит время милосердия; Октавий же, напротив, заявил, что он хоть и прекращает про­скрипции, но оставляет за собой полную свободу действий. Правда, впоследствии, как бы раскаиваясь в своем упорстве, он возвел во всадническое достоинство Тита Виния Филопемена, так как о нем говорили, что он во время проскрипций укрыл своего патрона от убийц.
  
   (3) Будучи триумвиром, он многими поступками навлек на себя всеобщую ненависть. Так, Пинарий, римский всадник, что-то записывал во время его речи перед солдатами в присутствии толпы граждан; заметив это, он приказал заколоть его у себя на глазах, как лазутчика и соглядатая. Тедия Афра, назначенного консула, который язвительно отозвался о каком-то его поступке, он угрозами довел до того, что тот наложил на себя руки. (4) Квинт Галлий, претор, пришел к нему для приветствия с двойными табличками под одеждой: Октавий заподозрив, что он прячет меч, однако не решился обыскать его на месте, опасаясь ошибиться; но немного спустя, он приказал центурионам и солдатам стащить его с судейского кресла, пытал его, как раба, и, не добившись ничего, казнил, своими руками выколов сперва ему глаза. Сам он, однако, пишет, что Галлий под предлогом беседы покушался на его жизнь, за что был брошен в тюрьму, потом выслан из Рима и погиб при кораблекрушении или при нападении разбойников. <...>
  
   Изменения в поведении Августа на склоне лет.
  
   32. Общей погибелью были многие злые обычаи, укоренившиеся с привычкой к беззаконию гражданских войн или даже возникшие в мир­ное время. Немало разбойников бродили среди бела дня при оружии, буд­то бы для самозащиты; по полям хватали прохожих, не разбирая свобод­ных и рабов, и заключали в эргастулы помещиков; под именем новых коллегий собирались многочисленные шайки, готовые на любые преступления. Против разбоев он расставил в удобных местах караулы, эр­гастулы обыскал, все коллегии, за исключением древних и дозволенных, распустил.
  
   (2) Списки давних должников казны, дававшие больше всего поводов к нареканиям, он сжег; спорные казенные участки в Риме усту­пил их держателям; затянувшиеся процессы, в которых унижение обви­няемых только тешило обвинителей, он прекратил, пригрозив равным взысканием [равным взысканием: т. е. если обвинитель не мог доказать обвинения, он сам под­вергался тому наказанию, которое грозило обвиненному] за возобновление иска. Чтобы никакое преступление или судебное дело не оставалось без на­казания и не затягивалось, он оставил для разбирательств и те тридцать с лишним дней, которые магистраты посвящали играм.
  
   (3) К трем судейским декуриям он прибавил четвертую, низшего состояния, назвав этих судей двухсотниками ["двухсотниками" - от ценза в 200.000 сестерциев.] и отдав им тяжбы о небольших суммах. Судей он назначал только с тридцати лет, то есть на пять лет раньше обыч­ного. И лишь когда многие стали избегать судейской должности, он не­хотя согласился, чтобы каждая декурия по очереди в течение года была свободна от дел, и чтобы в ноябре и декабре обычных разбирательств вовсе не производилось.
  
   33. Сам он правил суд с большим усердием, иногда даже ночью; если же бывал болен - то с носилок, которые ставили возле судейских мест, или даже дома, лежа в постели. При судопроизводстве он обнаруживал не только высокую тщательность, но и мягкость: например, желая спасти одного несомненного отцеубийцу от мешка и утопления ["мешок и утопление" - древняя казнь за отцеубийство: осужденного зашивали в ко­жаный мешок вместе с собакой, змеей, петухом и обезьяной (животные, считав­шиеся примером непочтительности к родителям) и бросали в море] - а такая казнь назначалась только признавшимся, - он, говорят, обратился к нему так: "Значит, ты не убивал своего отца?"
  
   (2) А когда разбирался подлог завещания, и все, приложившие к нему руку, подлежали наказанию по Корнелиеву закону [по Корнелиеву закону за подлог полагалась смерть для рабов и ссылка для сво­бодных], он велел раздать судьям для голосования кроме двух обычных табличек, оправдательной и обвинительной, еще и третью, объявлявшую прощение тем, кто дал свою подпись по наущению или по недомыслию.
  
   3) Апелляции от граждан он каждый год передавал городскому претору, апелляции от провинциалов - лицам консульского зва­ния, которых он назначал для разбора по одному на каждую провинцию. <...>
  
   49. (2) Всем воинам, где бы они ни служили, он назначил единое жалование и наградные, определив для каждого чины и сроки службы и пособие при отставке, чтобы после отставки ни возраст, ни бедность не побуждали их к мятежам. Чтобы средства для жалова­ния и наград всегда были наготове, он учредил военную казну и обеспе­чил ее за счет новых налогов.
  
   (3) Желая быстрее и легче получать вести и сообщения о том, что происходит в каждой провинции, он сначала расположил по военным дорогам через небольшие промежутки молодых людей, а потом расставил и повозки, чтобы можно было в случае надобности лично расспросить тех гонцов, которые доставляли донесения прямо с мест. <...>
  
  
   51. Милосердие его и гражданственная умеренность засвидетельствованы многими примечательными случаями. Не буду перечислять, скольким и каким своим противникам он не только даровал прощение и безопасность, но и допустил их к первым постам в государстве. Плебея Юния Новата он наказал только денежной пеней, а другого, Кассия Патавина, - только легким изгнанием, хотя первый распространял о нем злобное письмо от имени молодого Агриппы, а второй при всех за­являл на пиру, что полон желания и решимости его заколоть.
  
   (2) А од­нажды на следствии, когда Эмилию Элиану из Кордубы в числе прочих провинностей едва ли не больше всего вменялись дурные отзывы о Цезаре, он обернулся к обвинителю и сказал с притворным гневом: "Докажи мне это, а уж я покажу Элиану, что и у меня есть язык: ведь я могу наговорить о нем еще больше", - и более он ни тогда, ни потом не давал хода этому делу.
  
   (3) А когда Тиберий в письме жаловался ему на то же самое, но с большей резкостью, он ответил ему так: "Не поддавайся порывам юности, милый Тиберий, и не слишком возму­щайся, если кто-то обо мне говорит дурное: довольно и того, что никто не может нам сделать дурного". <...>
  
   57.Какой любовью пользовался он за эти достоинства, нетрудно представить. О сенатских постановлениях я не говорю, так как их могут считать вынужденными или льстивыми. Всадники римские добро­вольно и по общему согласию праздновали его день рождения каждый год два дня подряд. Люди всех сословий по обету ежегодно бросали в Курциево озеро монетку за его здоровье, а на новый год приносили ему подарки на Капитолий, даже если его и не было в Риме; на эти средства он потом купил и поставил по всем кварталам дорого­ стоящие статуи богов - Аполлона-Сандалиария, Юпитера-Трагеда и других. <...>
  
   58. Имя отца отечества было поднесено ему всем народом, внезапно и единодушно. Первыми это сделали плебеи, отправив к нему посольство в Анций, а после его отказа - приветствуя его в Риме при входе в театр, огромной толпою в лавровых венках; вслед за ними и сенат высказал свою волю, но не в декрете и не общим криком, а в выступлении Валерия Мессалы. По общему поручению он сказал так: "Да сопутствует счастье и удача тебе и дому твоему, Цезарь Август! Такими словами молимся мы о вековечном благоденствии и ликовании всего государства: ныне сенат в согласии с римским народом поздравляет тебя отцом отечества".
  
   Август со слезами на глазах отвечал ему такими словами; привожу их в точности, как и слова Мессалы: "Достигнув исполнения моих желаний, о чем еще могу я молить бессмертных богов, отцы сенаторы, как не о том, чтобы это ваше единоду­шие сопровождало меня до скончания жизни!" <...>
  
   66. Дружбу он завязывал нелегко, но верность соблюдал неуклонно, и не только должным образом награждал заслуги и достоинства друзей, но и готов был сносить их пороки и провинности, - до известной, конечно, меры. <...> (4) В свою очередь, и сам он требовал от друзей такой же ответной привязанности как при жизни, так и после смерти. <...>
  
   Смерть ему выпала легкая, какой он всегда желал. В самом деле, всякий раз, как он слышал, что кто-то умер быстро и без мучений, он молился о такой же доброй смерти и для себя и для своих - так он выражался. <...>
  

Светоний Гай Транквилл.

Жизнь двенадцати цезарей.

  

0x01 graphic

  

Гай Светоний Транквилл -- римский писатель, историк и учёный-энциклопедист, живший приблизительно между 75 и 160 гг. н. э.

  
  
  
   Злобность. Жестокость. Подлость
  
   Досада - это злоба , которая боится обнаружится , это бессильное бешенство , чувствующее свое бессилие (А. Амьель).
   Злой человек похож на уголь : если не жжет , то чернит тебя (Анахарсис )
   Злонравие есть понимание всего в другую сторону (Аристотель ).
   Жестокость и страх пожимают друг другу руки (О. Бальзак ).
   Полублагодетели легко становятся злодеями (М. Баррес).
   Найти причину зла - почти то же , что найти против него лекарство (В. Белинский)
   Жестокость есть всегда результат страха , слабости и трусости (К. Гельвеций ).
   Обман и сила - вот орудие злых (А. Данте ).
   Есть три рода подлецов на свете: подлецы наивные , то есть убежденные , что их подлость есть величайшее благородство , подлецы, стыдящиеся собственной подлости при непременном намерении все-таки ее докончить , и ,наконец, просто подлецы , чистокровные подлецы. (Ф. Достоевский ).
   От злого начала злой конец бывает (Еврипид).
   Злые люди походят на мух , которые ползают по человеческому телу и останавливаются только на его язвах (Ж. Лабрюйер).
   Опыт говорит нам , что попустительство и снисходительность к себе и беспощадность к другим - две стороны одного и того же греха (Ж. Лабрюйер ).
   Кто не карает зла , тот способствует его совершению ( Леонардо да Винчи )
   Снисхождение к злу очень тесно граничит с равнодушием к добру (Н.С. Лесков).
   Тот зол , кто добр лишь для себя (Публий Сир ).
   Самое страшное зло - то , которое прикрывается благом (Публий Сир ).
   Тот , кто сеет зло ,- пожинает раскаяние (Саади).
   Жестокость всегда проистекает из бессердечия и слабости (Сенека Младший ).
  
   См. Жемчужины мысли . Сост. А.А.Жадан. - Минск , 1987 .- с.178-180.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

По всем вопросам, связанным с использованием представленных на ArtOfWar материалов, обращайтесь напрямую к авторам произведений или к редактору сайта по email artofwar.ru@mail.ru
(с) ArtOfWar, 1998-2015