ArtOfWar. Творчество ветеранов последних войн. Сайт имени Владимира Григорьева

Каменев Анатолий Иванович
Война и человек "на чаше весов"

[Регистрация] [Найти] [Обсуждения] [Новинки] [English] [Помощь] [Построения]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    "Смертной казни заслуживает тот, кто допустил оплошность перед лицом врага. Всякая оплошность непоправима. Мужество достойно вознаграждения, а небрежность достойна кары". (В.Гюго). Информация к размышлению А.Бека


  

ЭНЦИКЛОПЕДИЯ РУССКОГО ОФИЦЕРА

(из библиотеки профессора Анатолия Каменева)

   0x01 graphic
   Сохранить,
   дабы приумножить военную мудрость
   "Бездна неизреченного"...
  
   Мое кредо:
   http://militera.lib.ru/science/kamenev3/index.html
  
  

0x01 graphic

"Лунная ночь на море". 1871.

Художник Боголюбов Алексей Петрович

  

Анатолий Каменев

ВОЙНА И ЧЕЛОВЕК "НА ЧАШЕ ВЕСОВ"

еожиданные исторические и современные ракурсы)

"С судьбой следует обходиться, как со здоровьем: когда она нам благоприятствует -- наслаждаемся ею, а когда начинает капризничать -- терпеливо выжидать, не прибегая без особой необходимости к сильнодействующим средствам".

(Ларошфуко).

"Природа и судьба вели великоросса так, что приучили его выходить на прямую дорогу окольным путем".

(Ключевский).

  
  
   Французский писатель Виктор Гюго в своем историческом романе "Девяносто третий год" поведал о происшествии, имевшем место в море, во время шторма на судне, перевозившем гвардейцев. Каронада, артиллерийское орудие, сорвалось с привязи и грозило разнести в щепки корабль и отправить на дно команду и пассажиров. Канонир, отвечавший за эту пушку, неимоверными усилиями закрепил орудие на месте и тем самым спас корабль и людей от гибели. Команда судна и все пассажиры требовали наградить смельчака, но генерал, старший на судне офицер, принял иное решение...
  
   О том, как развивались события, рассказывает нам Виктор Гюго.
  

IV

TORMENTUM BELLI [1]

  
   Одна из каронад, входящих в состав батареи, -- двадцатичетырехфунтовое орудие, -- сорвалась с це­пей.
  
   Не может быть на море катастрофы грознее. И не может быть бедствия ужаснее для военного судна, иду­щего полным ходом в открытое море.
  
   Пушка, освободившаяся от оков, в мгновение ока превращается в некоего сказочного зверя. Мертвая вещь становится чудовищем.
   Эта махина скользит на коле­сах, приобретая вдруг сходство с бильярдным шаром, кренится в ритм бортовой качки, ныряет в ритм качки килевой, бросается вперед, откатывается назад, замира­ет на месте и, словно подумав с минуту, вновь приходит в движение; подобно стреле, она проносится от борта к борту корабля, кружится, подкрадывается, снова убега­ет, становится на дыбы, сметает все на своем пути, кру­шит, разит, убивает, рушит.
   Это таран, который бьет в стену по собственной воле, к тому же -- таран чугун­ный, а стена деревянная. Это освобождает себя мате­рия, это как бы мстит человеку его извечный раб, буд­то вся злоба, что живет в "неодушевленных", как мы говорим, предметах, разом вырывается наружу; это она, слепая материя, потеряв терпение, берет невиданный реванш, и нет ничего беспощаднее, чем буйство веще­ственного мира.
  
   Эта осатаневшая глыба вдруг приоб­ретает гибкость пантеры; она тяжеловесна, как слон, проворна, как мышь, неумолима, как взмах топора, из­менчива, как морская зыбь, неожиданна, как зигзаг молнии, глуха, как могильный склеп.
   Весу в ней десять тысяч фунтов, а скачет она с легкостью детского мяча. Вихревое круговращение и резкие повороты под пря­мым углом.
  
   Что делать?
   Как с ней справиться?
  
   Буря утихнет, циклон пронесется мимо, ветер уляжется, вза­мен сломанной мачты вырастет новая, пробоину, куда хлещет вода, задраят, пламя потушат, но как обуздать этого бронзового хищника? Как к нему подступиться?
   Можно лаской уговорить свирепого пса, можно ошело­мить быка, усыпить удава, обратить в бегство тигра, смягчить гнев льва; но все бессильно против этого чу­довища -- против сорвавшейся с цепей пушки. Убить вы ее не можете -- она и так мертва; и в то же время она живет. Живет своей зловещей жизнью, которую ей сообщает бесконечность.
  
   Пол ей не опора, он лишь под­брасывает ее. Ее раскачивает корабль, корабль раска­чивают волны, а волны раскачивает ветер. Она убийца и в то же время игрушка в чужих руках. Она сама во власти корабля, волн, ветра, у них заимствует она свое наводящее ужас бытие.
   Как разъять звенья в этой це­пи? Как обуздать этот чудовищный механизм катастро­фы? Как предугадать кривую бега, повороты, резкие остановки, внезапные удары? Каждый такой удар по борту может стать причиной крушения.
   Как разгадать хитрости каронады? Ведь это словно выпущенный из жерла снаряд, который заупрямился, задумал что-то свое и ежесекундно меняет данное ему первоначально направление.
   Как же остановить то, к чему опасно при­близиться? Страшное орудие ярится, бросается напро­лом, отступает вспять, разит налево, разит направо, бе­жит, проносится мимо, путает все расчеты, сметает все препятствия, давит людей, как мух.
  
   И трагизм положе­ния усугубляется еще тем, что пол ни на минуту не остается в покое. Как вести бой на наклонной плоско­сти, которая норовит ускользнуть из-под ваших ног? Представьте, что в чреве судна заточена молния, ищущая выхода, гром, гремящий в минуту землетря­сения.
  
   Через секунду весь экипаж был на ногах.
   Виновни­ком происшествия оказался канонир, который небреж­но завинтил гайку пушечной цепи и не закрепил как следует четыре колеса; вследствие этого подушка езди­ла по раме, станок расшатался, и в конце концов брюк ослаб. Пушка неустойчиво держалась на лафете, ибо канат лопнул. В ту пору еще не вошел в употребление постоянный брюк, тормозящий откат орудия. В ставень порта ударила волна, плохо прикрепленная каронада откатилась, порвав цепь, и грозно двинулась по нижней палубе.
  
   Чтобы лучше представить себе это удивительное скольжение, представьте себе дождевую каплю, скаты­вающуюся по оконному стеклу.
  
   В ту минуту, когда лопнула цепь, все канониры на­ходились при батарее. Кучками по нескольку человек или в одиночку они выполняли ту работу, которая требуется от каждого моряка в предвидении боевой трево­ги. Повинуясь килевой качке, каронада ворвалась в тол­пу людей и первым же ударом убила четырех человек, потом, послушная боковой качке, отпрянула назад, пе­ререзала пополам пятую жертву и обила с лафета одно из орудий левого борта. Вот почему на верхней палубе Буабертло и Ла Вьевиль услышали такой отчаянный крик. Вся прислуга бросилась к трапу. Батарея сразу опустела.
  
   Огромное орудие осталось одно. Осталось на свобо­де. Оно стало само себе господином, а также господи­ном всего корабля. Оно могло сделать с ним все, что заблагорассудится.
   Экипаж "Клеймора", с улыб­кой встречавший вражеские ядра, задрожал от стра­ха. Невозможно передать ужас, охвативший все судно.
  
   Капитан дю Буабертло и его помощник Ла Вье­виль -- два отважных воина -- остановились на верхней ступеньке трапа и, побледнев как полотно, молча смот­рели вниз, не решаясь действовать.
  
   Вдруг кто-то, отст­ранив их резким движением локтя, спустился на бата­рейную палубу.
   Это был Мужик, тот самый пассажир, о котором они говорили за минуту до происшествия.
   Добравшись до последней ступеньки трапа, он тоже остановился.

V

VIS ET VIR [2]

  
   Пушка беспрепятственно разгуливала по нижней па­лубе. Невольно приходила на мысль ожившая колесни­ца апокалипсиса. Фонарь, раскачивавшийся под одним из бимсов, еще усугублял фантастичность этой картины головокружительной сменой света и тени. Пушка то по­падала в полосу света, вся ярко-черная, то скрывалась во мраке, тускло и белесо поблескивая оттуда, и вихре­вой бег скрадывал ее очертания.
  
   Каронада продолжала расправляться с кораблем. Она разбила еще четыре орудия и в двух местах повре­дила обшивку корабля, к счастью, выше ватерлинии, но при шквальном ветре в пробоины могла хлынуть вода.
  
   С какой-то неестественной яростью обрушивалась каронада на корпус судна, тимберсы еще держались, так как изогнутое дерево обладает редкой прочностью, но даже и они начали трещать под ударами исполинской дубины, которая била во все стороны одновременно, яв­ляя собой образ удивительной вездесущности. Даже дро­бинка, которую трясут в пустой бутылке, не выписыва­ет таких нелепых и стремительных кривых.
  
   Четыре ко­леса каронады многократно прошлись по телам убитых ею людей, рассекли их на части, измололи, искромсали на десятки кусков, которые перекатывались по нижней палубе; казалось, мертвые головы вопят; ручейки крови то и дело меняли свое направление в зависимости от качки. Внутренняя обшивка корвета, поврежденная во многих местах, начинала поддаваться. Все судно сверху донизу наполнял дьявольский грохот.
  
  
   Капитан быстро обрел свое обычное хладнокровие, и по его приказанию через люк стали швырять вниз все, что могло задержать или хотя бы замедлить бешеный бег каронады, -- матрасы, койки, запасные паруса, бух­ты тросов, матросские мешки и кипы с фальшивыми ас-сигнатами, которыми были завалены все трюмы корве­та, ибо эта подлая выдумка англичан считалась допу­стимым приемом войны.
  
   Но какую пользу могло принести все это тряпье? Ведь никто не решался спуститься и разместить, как следова­ло, сброшенные вниз предметы! И через несколько минут вся нижняя палуба белела, словно ее усеяли мельчай­шие обрывки корпии.
  
   Море волновалось ровно настолько, чтобы усугубить размеры бедствия.
   Сильная буря пришлась бы кстасти: налетевший ураган мог бы перевернуть пушку коле­сами вверх, а тогда уже укротить ее не составило бы труда.
  
   Тем временем разрушения становились все серьезнее.
   Уже треснули и надломились мачты, которые, опираясь о киль корабля, проходят через все палубы, наподобие толстых и круглых колонн. Под судорожными ударами пушки фок-мачта дала трещину и начала поддаваться грот-мачта. Батарея пришла в полное расстройство. Де­сять орудий из тридцати выбыли из строя; с каждой ми­нутой увеличивалось число пробоин в обшивке корвета, и он дал течь.
  
   Старик пассажир застыл на нижней ступеньке трапа, словно каменное изваяние. Суровым взглядом следил он за разрушениями. Но не двигался с места. Каза­лось, немыслимо сделать даже шаг по батарейной па­лубе.
  
   Каждый поворот непокорной каронады приближал гибель судна. Еще минута, другая -- и кораблекруше­ние неминуемо.
  
   Нужно было или погибнуть, или не медля ни мгно­вения предотвратить катастрофу, что-то предпринять.
   Но что?
  
   Да, неутомимый боец эта пушка!
   Требовалось остановить эту обезумевшую глыбу ме­талла.
   Требовалось схватить на лету эту молнию. Требовалось обуздать этот шквал.
  
   Буабертло обратился к Ла Вьевилю:
   -- Вы верите в бога, шевалье?
Ла Вьевиль ответил:
   -- Да. Нет. Иногда верю.
   -- Во время бури?
   -- Да. И в такие вот минуты -- тоже.
   -- Вы правы, только господь бог может нас спасти, --
промолвил Буабертло.
  
   Все молча следили за лязгающей и гремящей каронадой.
   Волны били в борт корабля, -- на каждый удар пуш­ки море отвечало ударом. Словно два молота состяза­лись в силе.
  
   Вдруг на этой неприступной арене, где на свободе металась пушка, появился человек с металлическим бру­сом в руках. Это был виновник катастрофы, канонир, по­винный в небрежности, приведшей к бедствию, хозяин каронады.
   Сотворив зло, он решил его исправить. Зажав в одной руке ганшпуг, а в другой конец с затяжной пет­лей, он ловко соскочил через люк прямо на нижнюю палубу.
  
   И вот начался страшный поединок -- зрелище поисти­не титаническое: борьба пушки со своим канониром, бит­ва материи и разума, бой неодушевленного предмета с человеком.
   Человек притаился в углу, держа наготове ганшпуг и конец; прислонившись спиной к тимберсу, прочно стоя на крепких, словно стальных, ногах, смертельно бледный, трагически спокойный, словно вросший в па­лубу, он ждал.
  
   Он ждал, чтобы пушка пронеслась мимо него.
   Канонир знал свою каронаду, и, как ему казалось, она также должна его знать. Долгое время прожил он с нею рядом. Десятки раз вкладывал он руку ей в пасть! Пушка была зверем, но зверем ручным. И он заговорил с нею, словно подзывая собаку. "Иди, иди сюда", -- по­вторял он. Может быть, он даже любил ее.
  
   Казалось, он желал, чтобы она подошла к нему.
   Но подойти к нему -- значило пойти на него. И тогда он погиб. Как избежать смерти под ее колесами? Вот в чем заключалась вся трудность. Присутствующие, оце­пенев от ужаса, не спускали глаз с канонира. В груди у каждого спирало дыхание, и, быть может, только старик пассажир -- мрачный секундант ужасного поединка -- дышал ровно, как всегда.
   Его тоже могла раздавить пушка. Но он даже не поше­велился.
  
   Под их ногами слепая стихия сама руководила боем.
   В ту минуту, когда канонир, решив вступить в гроз­ную рукопашную схватку, бросил вызов своей каронаде, морское волнение случайно затихло, и каронада на миг остановилась, как бы в раздумье. "Поди ко мне", -- го­ворил ей человек. И пушка будто прислушивалась к его словам.
  
   Вдруг она ринулась на человека. Человек отпрянул и избежал удара.
   Завязалась борьба. Неслыханная борьба. Хрупкая плоть схватилась с неуязвимым металлом. Человек-укротитель пошел на стального зверя. На одной сторо­не -- сила, на другой -- душа.
  
   Битва происходила в полумраке. Это было как смут­ное видение, как чудо.
   Душа; как ни странно, но казалось, что у пушки то­же была своя душа; правда, душа, исполненная нена­висти и злобы. Незрячая бронза точно обладала парой глаз. И словно подстерегала человека. Можно было по­думать, что у этой махины имелись свои коварные за­мыслы. Она тоже ждала своего часа.
   Какое-то небыва­ло огромное чугунное насекомое было наделено сата­нинской волей.
   Временами этот гигантский кузнечик, подпрыгнув, задевал низкий потолок палубы, потом пря­дал на все четыре колеса -- так тигр после прыжка опускается на все четыре лапы -- и кидался в погоню за человеком.
  
   А человек, изворотливый, проворный, лов­кий, скользил ужом, стараясь избежать удара молнии. Ему удавалось уклониться от опасных встреч, но удары, предназначенные канониру, доставались кораблю, и разрушение продолжалось.
  
   За пушкой волочился обрывок порванной цепи. Цепь непонятным образом обмоталась вокруг винта ка­зенной части. Один конец цепи оказался закрепленным на лафете, а другой, свободный конец вращался как бе­шеный вокруг пушки, отчего прыжки ее становились еще страшнее. Винт держал этот обрывок зажатым, словно в кулаке, каждый удар тарана-пушки сопровождался ударом бича-цепи; вокруг пушки крутился неудержи­мый вихрь, будто железная плеть в медной длани.
   Битва от этого становилась еще опаснее.
  
   И все же человек боролся. Минутами не пушка на­падала на человека, а человек переходил в наступле­ние: он крался вдоль борта, держа в руке брус и конец троса, но пушка словно разгадывала его замысел и, по­чуяв засаду, ускользала. А человек неумолимо следовал за ней.
  
   Так не могло длиться вечно.
   Пушка вдруг точно ре­шила: "Довольно! Пора кончать!" -- и остановилась.
  
   Зрители поняли, что развязка близится.
   Каронада за­стыла на мгновение, как бы в нерешительности, и вдруг приняла жестокое решение, ибо в глазах всех она ста­ла мыслящим существом.
   Она вдруг бросилась на ка­нонира. Канонир ловко увернулся от удара, пропустил ее мимо себя и, смеясь, крикнул вслед: "Не вышло, ра­зиня!"
  
   В ярости пушка подбила еще одну из каронад левого борта, затем снова, как пущенная из невидимой пращи, метнулась к правому борту, но человеку вновь удалось избежать опасности. Зато рухнули под ее мощ­ным ударом еще три каронады; потом, будто слепая, не зная, на что еще решиться, она повернулась и покати­лась назад, подсекла форштевень и пробила борт в но­су корвета.
  
   Человек, ища защиты, укрылся возле трапа, в нескольких шагах от старика секунданта. Канонир дер­жал наготове свой брус. Пушка, очевидно, заметила его маневр и, даже не дав себе труда повернуться, рину­лась задом на человека, быстрая, как взмах топора. Че­ловек, прижавшийся к борту, был обречен. Все присут­ствующие испустили громкий крик.
  
   Но старик пассажир, стоявший до этой минуты, как каменное изваяние, вдруг бросился вперед, опередив со­перничающих в быстроте человека и металл. Он схва­тил тюк с фальшивыми ассигнатами и, пренебрегая опасностью, ловко бросил его между колес каронады.
  
   Это движение, которое могло стоить ему жизни, реши­ло исход битвы, даже человек, в совершенстве усвоивший все приемы, которые предписываются Дюрозелем в eго книге "Служба при судовых орудиях", и тот не мог бы действовать более точно и умело.
  
   Брошенный тюк сыграл роль буфера.
   Незаметный камешек предотвращает падение глыбы, веточка иной раз задерживает лавину.
   Каронаду пошатнуло.
   Тогда канонир, в свою очередь, воспользовался этой грозной заминкой и всадил брус между спицами одного из зад­них колес.
   Пушка замерла на месте.
  
   Она накренилась.
   Действуя брусом, как рычагом, человек налег всей своей тяжестью на свободный конец. Махина тяжело перевернулась, прогудев на прощание, как рухнувший с колокольни колокол, а человек, обли­ваясь потом, забросил затяжную петлю на глотку по­верженной к его ногам бездыханной бронзе.
  
   Все было кончено.
   Победителем вышел человек. Му­равей одолел мастодонта, пигмей полонил громы небес­ные.
  
   Солдаты и матросы захлопали в ладоши.
   Весь экипаж бросился к орудию с тросами и цепя­ми, и в мгновение ока его принайтовили.
  
   Канонир склонился перед пассажиром.
   -- Сударь,-- сказал он,-- вы спасли мне жизнь.
  
   Но старик снова замкнулся в своем невозмутимом спокойствии и ничего не ответил,

VI

НА ЧАШЕ ВЕСОВ

  
   Победил человек, но с тем же основанием можно было сказать, что победила и пушка.
   Правда, непосредствен­ная опасность кораблекрушения миновала, но, однако ж, корвет еще не был спасен. Вряд ли представлялось возможным исправить нанесенные повреждения. В бор­ту насчитывалось пять пробоин, при этом самая боль­шая-- в носовой части судна; из тридцати каронад два­дцать лежали на лафетах мертвой грудой металла. Да и сама укрощенная и вновь посаженная на цепь пушка тоже вышла из строя: ее подъемный винт был погнут, из-за чего стала невозможной точная наводка. Батарея теперь состояла всего из девяти действующих орудий.
   В трюм набралась вода. Необходимо было принять срочные меры для спасения корабля и пустить в ход насосы.
   Нижняя палуба, доступная теперь для осмотра, яв­ляла собой поистине плачевное зрелище. Разъяренный слон и тот не мог бы так изломать свою клетку.
  
   Как ни важно было для корвета пройти незамечен­ным, еще важнее было предотвратить неминуемое кру­шение. Пришлось осветить палубу, прикрепив фонари к борту.
  
   Пока длилась трагическая борьба, от исхода кото­рой зависела жизнь и смерть экипажа, никто не обра­щал внимания на то, что творилось в море. Тем време­нем сгустился туман, погода резко переменилась, ветер свободно играл кораблем; выйдя из-под прикрытия Джерсея и Гернсея, судно отклонилось от курса и ока­залось значительно южнее, чем следовало; теперь кор­вет находился лицом к лицу с разбушевавшейся стихией.
   Огромные валы лобзали зияющие раны корабля, опасная ласка! Баюкающая зыбь таила в себе опас­ность. Слабый ветер переходил в штормовой. Нахму­рившийся горизонт сулил шторма, быть может, и ура­ган. Взор различал в потемках лишь три-четыре бли­жайших гребня волн.
  
   Пока весь экипаж спешно исправлял наиболее серь­езные повреждения на нижней палубе, пока заделыва­ли пробоины, расставляли по местам уцелевшие орудия, старик пассажир выбрался на верхнюю палубу.
  
   Он стоял неподвижно, прислонившись к грот-мачте.
   Погруженный в свои думы, он не замечал движения, начавшегося на судне.
  
   Шевалье Ла Вьевиль приказал солдатам морской пехоты выстроиться в две шеренги по обе стороны грот-мачты; услышав свисток боцмана, матросы, рассыпавшиеся по реям, бросили работу и за­стыли на местах.
   Граф дю Буабертло подошел к пассажиру.
  
   Вслед за капитаном шагал какой-то человек в по­рванной одежде, растерянный, задыхающийся, однако вид у него был довольный.
   То был канонир, который только что весьма кстати показал себя искусным укротителем чудовищ и одолел пушку.
  
   Граф отдал старику в крестьянской одежде честь и произнес:
  
   -- Господин генерал, вот он.
   Канонир стоял по уставу навытяжку, опустив глаза. Граф дю Буабертло добавил:
   -- Генерал, не считаете ли вы, что командиры должны отметить чем-нибудь поступок этого человека?
  
   -- Считаю, -- сказал старец.
   -- Соблаговолите отдать соответствующие распоряжения, -- продолжал дю Буабертло.
  
   -- Отдайте сами. Ведь вы капитан.
   -- А вы генерал, -- возразил дю Буабертло.
  
   Старик бросил на канонира быстрый взгляд.
  
   -- Поди сюда, -- приказал он.
   Канонир сделал шаг вперед.
   Старик повернулся к графу дю Буабертло, снял с груди капитана крест Святого Людовика и прикрепил его к куртке канонира.
  
   -- Ур-ра! -- прокричали матросы.
   Солдаты морской пехоты взяли на караул.
  
   Но старый пассажир, указав пальцем на сиявшего от счастья канонира, добавил:
   -- А теперь расстрелять его.
  
   Радостные крики смолкли, уступив место оцепенению.
   Тогда среди воцарившейся мертвой тишины раздался громкий голос старика:
  
   -- Из-за небрежности одного человека судну грозит опасность. Кто знает, удастся ли спасти его от крушения. Быть в открытом море -- значит быть лицом к лицу с врагом. Корабль в плавании подобен армии в бою. Буря притаилась, но она есть. Море -- это засада. Смертной казни заслуживает тот, кто допустил оплошность перед лицом врага. Всякая оплошность непоправима. Мужест­во достойно вознаграждения, а небрежность достойна кары.
  
   Эти слова падали в тишине медленно и веско, с той неумолимой размеренностью, с которой топор удар за ударом вонзается в ствол дуба.
   И, властно взглянув на солдат, старик добавил:
   -- Выполняйте приказ.
  
   Человек, на лацкане куртки которого блестел крест Святого Людовика, потупил голову.
  
   По знаку графа дю Буабертло два матроса спусти­лись на нижнюю палубу и принесли оттуда морской са­ван; корабельный священник, который с момента прибы­тия на судно не выходил из кают-компании, где он читал молитвы, шел за ними следом; сержант вызвал из рядов двенадцать человек и построил их по шестеро в две шеренги, канонир молча стал между ними.
   Священник, дер­жа распятие в руке, выступил вперед и подошел к кано­ниру,
   -- Шагом марш, -- скомандовал сержант.
  
   Взвод медленно двинулся к носу корабля. Два матро­са, несшие саван, замыкали шествие.
  
   Гнетущее безмолвие воцарилось на корвете. Слыша­лись только далекие завывания бури.
   Через несколько мгновений раздался залп, блеснул во мраке огонь выстрелов, потом все смолкло, и лишь всплеск воды, принявшей труп в свое лоно, нарушил ти­шину.
  
   Послесловие
  
   Решение, принятое генералом, несмотря на господствующее мнение, что "победителей не судят", хотя и жестоко, но вполне оправдано и логично. Принимая его, он учел главное - небрежность канонира могла привести к трагическим последствиям. Потому, никакое позднее геройство не могло оправдать первопричины случившегося.
  
   Из этого частного случая вполне закономерно вывести и общее правило: оценивая поступки людей, надо брать во внимание главную составляющую, т.е. то, что послужило либо основой добродетели, либо - порока и проступка.
   При таком подходе, безусловно, возрастет степень справедливости и в наградах и в наказаниях.
  
   *
   Поставим, с сожалением, на этом точку в цитировании столь блестящего труда и сделаем некоторые выводы.
   ***
  
   Известное выражение "победителей не судят" еще в Древнем Риме подвергалось сомнению и нередко бывало так, что лишь чудом победитель оставался в живых, если для достижения победы над врагом ему приходилось нарушать Закон.
  
   Следует запомнить чрезвычайно важный вывод Тита Ливия в отношении закона:
  
   "...Закон - глух, неумолим, он спасительней и лучше для слабых, чем для сильных, он не знает ни снисхождения, ни пощады для преступивших"
  
   Во времена верховенства закона римские полководцы были неумолимы, а порой и беспощадны даже к самым близким, о чем свидетельствует рассказ Тита Ливия о Тите Манлии, сыне консула.
  
   Тот, вопреки приказанию, поразил тускуланского всадника Гемина Месция и с доспехами последнего прибыл в лагерь, рассчитывая заслужить поощрение отца-консула:
  
   "Отец, - сказал он, - чтобы все видели во мне истинного твоего сына, я кладу к твоим ногам эти доспехи всадника, вызвавшего меня на поединок и сраженного мною".
  
   Услыхав эти слова, консул отвернулся от сына и приказал трубить общий сбор; когда воины собрались, он молвил:
  
   "Раз уж ты, Тит Манлий, не почитая ни консульской власти, ни отчей, вопреки запрету, без приказа, сразился с врагом и тем в меру тебе доступного подорвал в войске послушание, на котором зиждилось доныне римское государство, а меня поставил перед выбором - забыть либо о государстве, либо о себе и своих близких, то пусть лучше мы будем наказаны за наш поступок, чем государство станет дорогой ценою искупать наши прегрешения. Послужим же юношеству уроком, печальным, зато поучительным, на будущее. Конечно, ты дорог мне как природный мой сын, дорога и эта твоя доблесть, даже обманутая пустым призраком чести; но коль скоро надо либо смертью твоей скрепить священную власть консулов на войне, либо навсегда подорвать ее, оставив тебя безнаказанным, то ты, если подлинно нашей ты крови, не откажешься, верно, понести кару и тем восстановить воинское послушание, павшее по твоей вине. Ступай, ликтор, привяжи его к столбу".
  
   Услыхав столь жестокий приказ, все замерли, словно топор занесен у каждого над собственной его головою, и молчали скорее от ужаса, чем из самообладания.
   Но, когда из разрубленной шеи хлынула кровь, все стоявшие дотоле, как бы потеряв дар речи, словно очнулись от чар и дали вдруг волю жалости, слезам и проклятиям.
  
   Покрыв тело юноши добытыми им доспехами, его сожгли на сооруженном за валом костре и устроили похороны с такою торжественностью, какая только возможна в войске; а "Манлиев правеж" внушал ужас не только в те времена, но и для потомков остался мрачным примером суровости".
   *
  
   Следует ли удивляться тому факту, что почитание закона, высокие гражданские чувства, патриотизм, искренняя любовь к отечеству генерировали высочайшую воинскую доблесть?
   Нет, ибо пример воинской добродетели показывали сами полководцы.
   Так, когда осаждали фалисков, "удивительную порядочность проявил полководец Камилл: заслуженно заключив в оковы школьного учителя, предателя города, он отослал его назад вместе с мальчиками, которых тот привел".
  
   Луций Флор по этому поводу констатирует:
  
  
   "Ибо благочестивый и мудрый муж знал, что истинна лишь та победа, которая сообразуется с чистой совестью и безупречным достоинством".
   *
  
   В истории, мастерски описанной Виктором Гюго есть еще одно важное поучение для нас, а именно: "Мужество достойно вознаграждения, а небрежность достойна кары". Диалектика требует учитывать все нюансы, отдавать им должное и находить главное. Метафизика ограничивается лишь видимым и значимым и не всегда придает значение связям и отношениям.
   Теоретическая и практическая педагогика (детская, юношеская, гражданская или военная) любит, как правило, метафизичность и категорична в оценке поступков личности, делая, как правило, однозначные оценки и суждения, типа: "плохой - хороший", "наказать-поощрить", "виновен - не виновен" и т.п. Разумная педагогика поступает иначе, диалектически, различая и степень доблести и меру вины.
  
   Вот и получается "ПООЩРЕНИЕ С НАКАЗАНИЕМ", как то мы видели в сюжете Виктора Гюго.
  
   Примечание
   [1] Орудие войны.
   [2] Сила и мужество
  
  
   0x01 graphic
  
   Информация к размышлению
  
  

0x01 graphic

  

Рыбаки в море. 1796.

Художник Джозеф Мэллорд Уильям Тёрнер

  

А. Бек

ТАЙНА БОЯ

(фрагменты из кн. "Волоколамское шоссе")

  
  
   В ночь на шестнадцатое, как вам известно, сто моих бойцов, отправившись за двадцать километров, совершили вылазку в расположение врага.
   Они возвратились с победой.
   Эта первая победа преобразила душу солдата, преобразила батальон.
   **
   Но два-три дня назад мы узнали, что перед нашим рубежом появилась гитлеровская армия, прорвавшаяся около Вязьмы, что другой линии войск позади нас нет, что Волоколамск и Волоколамское шоссе -- прямая дорога на Москву -- заслонены лишь нашей дивизией, растянувшейся на этом многокилометровом фронте, и несколькими противотанковыми артиллерийскими полками.
   **
   Так сложились обстоятельства войны. Такова была задача, возложенная на Красную Армию в тот момент: остановить врага перед Москвой малочисленными силами, сдержать его, пока к нам не прибудут подкрепления.
   Разрешите не употреблять выражений вроде: Родина повелела, Родина потребовала. Я хочу быть скупым на слова, когда речь идет о любви к Родине.
   **
   Вся моя любовь, вся страсть, все силы души были в те дни устремлены к одному -- как выполнить задачу, что выпала на долю батальона, как отстоять рубеж.
   **
   У нас тут, под Москвой, не много войск... Надо беречь солдата.
   Я напряженно слушал генерала (Панфилова - А.К.), стремясь найти в его словах ответ на измучившие меня вопросы, но пока не находил.
   Подумав, он добавил:
   -- Беречь не словами, а действием, огнем.
   **
   Обращаясь ко мне, Панфилов объяснил, что дивизии был передан запасный батальон, расположенный в Волоколамске. Капитан лишь несколько дней назад принял батальон.
   -- Прежнего командира пришлось отставить, -- говорил Панфилов. -- Распустил людей, жалел. Чудак! Ведь жалеть -- значит не жалеть!.. Вы меня поняли, капитан?
   **
   Несколько секунд Панфилов молча смотрел на серьезное молодое лицо капитана Шилова, потом повернулся ко мне:
   -- Вас, товарищ Момыш-Улы, я вызвал вот для чего...
   Во мне все напряглось. Но генерал просто сказал, что мне и капитану Шилову надлежит вместе осмотреть стык и промежуток.
   -- Если противник войдет в стык, бейте его вместе. Подготовьтесь к этому. По всем вопросам связи и взаимодействия договоритесь на местности. Друг друга в беде не оставляйте. Еще раз внимательно поглядев на капитана, Панфилов разрешил ему выйти.
   **
   Для меня ничего не прояснилось. Меня по-прежнему терзали вопросительные знаки. "Бейте его вместе!" Как? Какими силами? Снять людей из окопов? Оголить, открыть фронт? А что, если противник одновременно ударит в другом пункте? "Бейте его вместе!" Но ведь и противник будет бить нас; будет бить превосходящими силами, в разных точках, с разных сторон.
   Ловя каждое слово Панфилова, я отдавал себе отчет: тайна боя, тайна победы в бою для меня по-прежнему темна.
   **
   Я откровенно доложил, что, обдумав положение, не вижу возможности предотвратить моими силами прорыв в районе батальона. Нелегко выговорить такие слова -- всякий командир поймет меня, -- но я выговорил.
   Панфилов молча кивнул, предлагая продолжать.
   Я высказал измучившие меня мысли; сказал о том, что у меня нет ни одного взвода в резерве, что в случае внезапного удара мне нечем подпереть нашу преграду, нечем парировать.
   -- Я уверен, товарищ генерал, что мой батальон не отойдет, а сумеет, если понадобится, умереть на рубеже, но...
   -- Не торопись умирать, учись воевать, -- прервал Панфилов. -- Но продолжайте, товарищ Момыш-Улы, продолжайте.
   **
   Я показал эту полосу на карте. Панфилов опять кивнул.
   -- Что же, товарищ генерал, так ему и отдать эти пятнадцать километров?
   -- То есть как это -- отдать?
   Я объяснил:
   -- Ведь, сбив наше боевое охранение, он, товарищ генерал, быстро подойдет...
   -- Почему сбив?
   До сих пор Панфилов слушал серьезно и внимательно. Но тут, первый раз в течение моего доклада, его лицо выразило недовольство. Он резко повторил:
   -- Почему сбив?
   Я не ответил. Мне казалось это ясным: не может же боевое охранение, то есть одно-два отделения, десять -- двадцать человек, задержать крупные силы врага.
   -- Вы удивляете меня, товарищ Момыш-Улы, -- сказал генерал. -- Ведь били же вы немца!
   -- Но, товарищ генерал, тогда мы сами нападали... И притом ночью, врасплох...
   -- Вы удивляете меня, -- повторил он. -- Я думал, товарищ Момыш-Улы, вы поняли, что солдат не должен сидеть и ждать смерти. Надо нести ее врагу, нападать. Ведь если ты не играешь, тобой играют.
   -- Где же нападать, товарищ генерал? Опять на Середу? Противник там насторожился.
   -- А это что?
   Быстро достав карандаш, Панфилов указал на карте промежуточную полосу.
   -- Вы, товарищ Момыш-Улы, в одном правы: когда подойдет вплотную, мы его нашей ниткой не удержим. Но ведь надо подойти. Вы говорите: сбив... Нет, товарищ Момыш-Улы, в этой полосе только и воевать... Берите там инициативу огня, нападайте. В каких пунктах у вас боевое охранение?
   Я показал. Из немецкого расположения к рубежу батальона вели две дороги: проселочная и столбовая, так называемая профилированная. Каждую преграждало охранение за три-четыре километра перед линией батальона. Панфилов неодобрительно хмыкнул.
   -- Какие силы в охранении?
   Я ответил.
   -- Это, товарищ Момыш-Улы, мало. Тут должны действовать усиленные взводы. Ручных пулеметов им побольше. Станковых не надо. Группы должны быть легкими, подвижными. И посмелее, поглубже выдвигайте их в сторону противника. Пусть встречают огнем, пусть нападают огнем, когда немцы начнут тут продвигаться.
   **
   Легкими касаниями карандаша Панфилов преградил одну из дорог близ занятого немцами села, затем карандаш побежал в сторону и, очертив петлю, вернулся на дорогу в другом пункте, несколько ближе к рубежу батальона. Взглянув на меня -- слежу ли я, понимаю ли? -- Панфилов повторил подобный виток, затем провел такой же еще раз, все придвигаясь к рубежу.
   -- Видите, -- сказал он, -- какая спираль, пружина. Сколько раз вы заставите противника атаковать впустую? Сколько дней вы у него отнимете? Ну-с, что вы на это скажете, милостивый государь господин противник?
   Я соображал. Ведь и у меня были мысли о чем-то подобном, но до разговора с Панфиловым я не мог освободиться от гипноза укреплений, не имел, казалось мне, права выводить людей из окопов.
   **
   Затем Панфилов вернулся к карте, посмотрел на нее, повертел карандаш.
   -- Конечно, товарищ Момыш-Улы, -- сказал он, -- в бою все может обернуться не так, как мы с вами сейчас обговорили. Воюет не карандаш, не карта, разрисованная карандашом. Воюет человек.
   **
   Панфилов прищурился.
   -- Я, товарищ комбат, вместо вас командовать батальоном не намерен. У меня дивизия. Это уж вам самому придется сделать: выбрать промежуточные позиции боевого охранения, выбрать командиров.
   Однако, подумав, он все-таки ответил:
   -- Нет, зачем посылать тех, которые побывали в деле? Пусть и другие обстреляются. Всем воевать надобно. Но уясните, товарищ Момыш-Улы, главное: не пропускайте, всячески не пропускайте по дорогам. Не давайте подойти к рубежу. Сегодня противник от вас за пятнадцать километров. Это, товарищ Момыш-Улы, очень близко, когда нет сопротивления, и очень далеко, когда каждый лесок, каждый бугорок сопротивляются.
   Вновь поглядев на карту, помолчав, он продолжал:
   -- Еще одно, товарищ Момыш-Улы: проверьте подвижность батальона. И постоянно поглядывайте, наготове ли повозки, упряжь, лошади... На войне всякое бывает. Будьте готовы быстро по приказу свернуться, быстро передвинуться.
   Мне показалось, что он выражается как-то иносказательно, неясно. Для чего он мне все это говорит? Я опять решил высказать напрямик свои недоумения.
   -- Товарищ генерал, разрешите спросить?
   -- Да, да, спрашивайте. Для этого мы и разговариваем.
   -- Мне не ясно, товарищ генерал. Ведь противник все же выйдет к рубежу батальона. Вы сказали: не удержим. Я прошу разрешения спросить вас: какова перспектива? К чему должен быть готов я, командир батальона? К отходу?
   Панфилов побарабанил по столу пальцами. Это был жест затруднения.
   -- А вы сами как об этом думаете, товарищ Момыш-Улы?
   -- Не знаю, товарищ генерал.
   -- Видите ли, товарищ Момыш-Улы, -- не сразу сказал он, -- командир всегда обязан продумать худший вариант. Наша задача -- держать дороги. Если немец прорвется, перед ним опять на дорогах должны быть наши войска. Вот поэтому-то я и взял отсюда батальон. Хотел ваш взять, но у вас важная дорога.
   Он показал на карте дорогу Середа -- Волоколамск, которую перегораживала красная черта батальона.
   -- Не линия важна, товарищ Момыш-Улы, -- важна дорога. Если понадобится, смело выводите людей из окопов, смело сосредоточивайте, но держите дорогу. Вы меня поняли?
   -- Да, товарищ генерал.
   Он подошел к шинели и, одеваясь, спросил:
   -- Знаете ли вы загадку: "Что на свете самое долгое и самое короткое, самое быстрое и самое медленное, чем больше всего пренебрегают и о чем больше всего сожалеют?"
   Я сообразил не сразу. Довольный, что затруднил меня, Панфилов с улыбкой вынул часы, продемонстрировал:
   -- Вот что! Время! Сейчас наша задача, товарищ Момыш-Улы, в том, чтобы воевать за время, чтобы отнимать у противника время. Проводите меня.
   Мы выбрались из блиндажа.
   Серел рассвет. Дождь перестал, деревья неясно проступали сквозь туман. Подвели лошадей. Панфилов огляделся:
   -- А где же Шилов? Пойдемте-ка пока, чтобы он нагнал.
   Дорогой Панфилов спросил меня, какие работы идут на рубеже. Я доложил, что батальон роет ходы сообщения, Панфилов приостановился.
   -- Чем вы копаете?
   -- Как чем? Лопатами, товарищ генерал.
   -- Лопатами? Умом надо копать. -- Он произнес это с обычной мягкостью, с юмором. -- Наворотили вы, должно быть, там земли. Сейчас вам надо, товарищ Момыш-Улы, копать ложную позицию. Хитрить надо, обманывать.
   Я удивился. После разговора с генералом у меня осталось впечатление, что он не придает особенного значения оборонительной линии. Теперь выходило, что это не так. Я ответил:
   -- Есть копать ложную позицию, товарищ генерал!
   Нас бегом нагнал капитан Шилов.
   У дороги, в том месте, куда нас вывела тропка, стоял часовой -- парень лет двадцати с серьезными серыми глазами. Не очень чисто, но старательно он приветствовал генерала по-ефрейторски, на караул.
   -- Как живешь, солдат?
   Парень смутился. В то время в нашей армии обращение "солдат" было не принято. Говорили: "боец", "красноармеец". Его, быть может, первый раз назвали солдатом. Заметив смущение, Панфилов сказал:
   -- Солдат -- великое слово. Мы все солдаты. Ну, расскажи, как живешь?
   -- Хорошо, товарищ генерал.
   Хмыкнув, Панфилов посмотрел вниз. Скрывая шнуровку, жидкая грязь облепила тяжелые ботинки часового. Следы дорожной грязи, очищенной сучком или щепкой, остались на мокрых обмотках и повыше. Рука, державшая винтовку, посинела на рассветной стуже.
   -- Хорошо? -- протянул Панфилов. -- А скажи, как марш проделали?
   -- Хорошо, товарищ генерал.
   Панфилов обернулся к Шилову:
   -- Товарищ Шилов, как марш проделали?
   -- Плохо, товарищ генерал.
   -- Эге... Оказывается, ты, солдат, соврал. -- Панфилов улыбнулся. -- Ну, говори, говори, рассказывай, как живется?
   Часовой упрямо повторил:
   -- Хорошо, товарищ генерал.
   -- Нет, -- сказал Панфилов. -- Разве во время войны хорошо живут? Шагать ночью под дождем по такому киселю -- чего в этом хорошего? После марша спал? Нет. Ел? Нет. Стой тут, промокший, на ветру или рой землю; а завтра-послезавтра в бой, где польется кровь. Чего в этом хорошего?
   Часовой неловко улыбался.
   Панфилов продолжал:
   -- Нет, брат, на войне хорошо не живут... Но наши отцы, наши деды умели все это переносить, умели побеждать тяготы боевой жизни, громили врага. Ты, брат, еще не встретился с врагом в бою... Но бороться с холодом, с усталостью, с лишениями -- тоже бой, где нужна отвага. И не вешаешь головы, не хнычешь... Вот это хорошо, солдат! Как фамилия?
   -- Ползунов, товарищ генерал... Я это самое и хотел, товарищ генерал...
   -- Знаменитая фамилия... Знаменитый был механик... Хотел... Почему же не сказал?
   -- Виноват, товарищ генерал. Просто не подумал.
   -- Солдату всегда надобно думать. Солдат умом должен воевать. Ну, Ползунов... буду тебя помнить. Хочу о тебе услышать. Ты меня понял?
   -- Понял, товарищ генерал.
   Задумавшись, глядя под ноги, Панфилов медленно шел по дороге. Остановившись, он поглядел на Шилова и на меня.
   -- Тяжела жизнь солдата, -- сказал он. -- Слов нет, тяжела. Это всегда надо говорить солдату прямо, а если он врет, тут же его поправить.
   Он помолчал, подумал.
   -- Не жалейте, товарищ Шилов, людей до боя, а в бою... берегите, берегите солдата в бою.
   Это звучало не приказом. Это было больше, чем приказ: завет. Меня проняло до дрожи. Но тотчас другим тоном -- начальнически, строго -- Панфилов повторил:
   -- Берегите... Других войск, других солдат у нас тут, под Москвою, сейчас нет. Потеряем этих -- и нечем держать немца.
   Попрощавшись, он взял повод, взобрался на седло и тронул рысью по обочине.
   **
   Оно, это слово "нападать", которое дал мне Панфилов, было каким-то волшебным. Оно сразу прояснило задачу, дошло до души, преобразило людей, придало смелости. Мне подумалось: это не только тактика, это что-то поглубже.
   **
   Когда вы будете писать о войне, не упускайте, пожалуйста, из виду одной мелочи: на войне существует противник.
   **
   И, как ни странно, он не всегда делает то, что хочется вам.
   Я чувствовал: бой ума с умом сегодня выигран нами, выигран Панфиловым. А дальше?
   Неужели немцы, как бараны, подставят себя под пули один раз, другой раз, третий раз? Что предпримет противник после того, как немецкий военачальник, надменный господин "великогерманец", окажет нам честь призадуматься?
   **
   На войне существует не один замысел, а два; не один приказ, а два. В бою чей-то замысел, чей-то приказ остается неисполненным. Почему?
   Ответьте-ка мне: почему?
   **
   Меня охватил восторг.
   Немцы бегут!
   Так вот, значит, как это совершается, вот как бегут на войне!
   Есть, значит, у нас сила, которая разит тело и дух, которая заставила немцев мгновенно позабыть дисциплину и гордость, позабыть, что они "высшая" раса, завоеватели мира, непобедимая армия. Эх, конницу бы сейчас! Вылететь бы на конях вдогонку и рубить, и рубить, пока не опомнились, пока бегут.
  
   Я упивался не только победой, но и тайной победы, которая открывалась уму. Есть у нас сила! Имя ее... Нет, в тот момент я еще не умел назвать ее по имени.
   **
   Стыд... Задумывались ли вы над тем, что это такое? Если на войне будет убит стыд солдата, если замолкнет этот внутренний осуждающий голос, то уже никакая выучка, никакая дисциплина не скрепят армию.
   **
   Страх кричал ему в уши:
   "Ты погиб; твоя молодая жизнь пропала; тебя сейчас убьют или изуродуют, искалечат навсегда. Спасайся, прячься, беги!"
   Но звучал и другой властный голос:
   "Нет, остановись! Бегство -- низость и позор! Тебя будут презирать, как труса! Остановись, сражайся, будь достойным сыном Родины!"
   **
   Как нужна была в момент этой отчаянной внутренней борьбы, когда чаша весов попеременно склонялась то в одну, то в другую сторону, когда душа солдата раздиралась надвое, -- как нужна была в этот момент команда! Спокойный, громкий, повелительный приказ командира -- это был бы приказ Родины сыну. Команда вырвала бы воина из когтей малодушия; команда мобилизовала бы не только то, что привито воинским обучением, дисциплиной, но все благородные порывы -- совесть, честь, патриотизм. Брудный растерялся, упустил момент, когда мог, когда обязан был дать команду. Из-за этого взвод разбит в бою. Из-за этого честный солдат теперь стыдится посмотреть мне в глаза.
   **
   Я обязан был доискаться: в чем моя вина? Не в том ли, что во главе взвода мною был поставлен негодный командир? Не в том ли, что я заблаговременно не понял, что он трус? Нет, это не так. Сумел же он даже после бегства, после казни перед строем вновь пробудить любовь в моем сердце, сумел показать, что в нем жива честь.
   **
   Что же там, под пулями, стряслось с ним? Почему там он забыл о долге и власти командира? Может быть, поддался трусости других? Нет, я не верил, что мои солдаты трусы. Тогда, может быть, я плохо их подготовил? Нет, и этой вины я за собой не знал.
   Истина проступала, приоткрывалась уму лишь постепенно, в неотчетливых и грубых очертаниях.
   **
   Ведь еще несколько дней назад, когда я ставил лейтенантам задачу, мне подумалось: неужели немцы, как бараны, один раз, другой раз, третий раз так и будут подставлять головы под наши залпы? Но тогда я не сделал никакого вывода из этой промелькнувшей мысли; я счел противника глупее, чем он оказался.
   Очевидно, уже после первого боя на дороге мы заставили немецкого военачальника поразмышлять, заставили раньше, чем я предполагал. На случай встречи с засадой у него, очевидно, уже был какой-то план, которого я заблаговременно не разгадал. Он внезапностью ответил на внезапность. Он обратил в бегство и погнал мой взвод, моих солдат таким же самым средством -- неожиданным огнем почти в упор, от которого бежали, охваченные паникой, и его солдаты.
   Сегодня он победил, погнал меня -- в мыслях я употребил именно это слово: "меня", -- но не потому, что его офицеры и солдаты были храбрее или лучше подготовлены. И не числом он одолел меня -- против числа, по нашему тактическому замыслу, можно было бы долго воевать малыми силами, -- а, в свою очередь, замыслом, тактическим ходом, умом.
   Да, я мало думал вчера! Я был побит до боя. Вот моя вина.
   Я вглядывался в карту, воспроизводил воображением картину боя, картину бегства, стремился разгадать, как он, мой враг, немецкий военачальник, это подготовил, как осуществил.
   **
   Мои бойцы бежали. Враг заставил их бежать, враг гнался за ними. Мысленно я видел это, всматривался в это. Я видел, как они спешили, задыхаясь, подхлестываемые светящимися кнутиками трассирующих пуль, подхлестываемые смертью; видел, как за ними гнались немцы, стреляя на бегу, тоже запыхавшиеся, вспотевшие, увлеченные преследованием. Сколько было там, на пути бегства, перелесков, кустарников, овражков! Скрыться бы где-нибудь, моментально залечь, повернуть все стволы в сторону врагов, подпустить их, торжествующих, захваченных азартом погони, и хладнокровно расстрелять в упор.
  
   Брудный не сохранил хладнокровия, Брудный утратил управление собственной душой и душами солдат -- в этом его преступление.
   Но я, комбат, обязан был еще вчера, до боя, подумать за него, предвидеть.
   **
   Он (Донских - А.К.) чуть вскинул голову:
   -- Я, товарищ комбат, не побегу.
   -- Не о тебе одном речь. Люди не побегут ли?
   Донских молчал, глядя на карту, думая, ища честного ответа.
   -- Конечно, Донских, надо бороться и в самом отчаянном положении. Но зачем нам попадать в такое положение? Пусть немцы попадутся. Штыком ты, Донских, убьешь одного, умом убьешь тысячу. Это, Донских, казахская пословица.
   -- А как, товарищ комбат?
   Юношеские голубые глаза доверчиво смотрели на меня.
   -- Бежать! -- сказал я. -- Бежать, как хотят того немцы, в беспорядке, в панике! Минут десять, пятнадцать для вида повоюй и разыграй панику. Пусть гонятся! Игру будем вести мы. Не они погонят нас, а мы заставим их -- понимаешь, заставим хитростью -- погнаться. Придерживайся дороги. Скатись в этот овраг. -- Я опять касался карты тупым концом карандаша. -- Или выбери другое подходящее местечко. Там надо мигом спрятаться, залечь. Первая группа пусть пропустит немцев. А вторая встретит их пулеметами и залпами в лицо. Они шарахнутся, кинутся назад. Тогда надо хлестнуть отсюда, опять в лицо, в упор. Взять между двух огней, перебить всех, кто гнался! Понятно?
  
   Переживая в воображении этот бой, я взглянул на Донских с торжествующей злорадной улыбкой. Донских не улыбнулся в ответ.
   Я не сразу понял, что с ним.
   Быть может, Донских на минуту испытал ужас перед бойней, перед кровавой баней, которую ему предстояло учинить.
   Но ответил он твердо:
   -- Я понял, товарищ комбат.
   Мы поговорили о разных подробностях. Затем я сказал:
   -- Растолкуй маневр бойцам.
   Он переспросил:
   -- Маневр?
   Это слово почему-то показалось ему странным. Наверное, не то -- не истребление врагов -- связывалось у негр до сих пор со словом "маневр". Но тотчас он ответил как положено:
   -- Есть, товарищ комбат.
   -- Ну, Донских, все.
   Он поднялся.
  
   Этому юноше с нежным лицом, с нежной душой предстояло завтра заманить врага в западню и убивать в упор мечущихся, обезумевших людей. Я видел: он сумеет это сделать.
   **
   Удар по психике! По мозгу! По душе!
   Как ни странно, но эта минута, когда, казалось бы, ничего не произошло, осталась в памяти наряду с самыми сильными переживаниями войны.
   Удар по психике! Но ведь не существует же никаких икс-лучей для воздействия на психику. Ведь война ведется орудиями физического истребления, ведь они, эти орудия, поражают тело, а не душу, не психику. Нет, и душу! И после того, как поражена психика, как сломлен дух, можно гнать, настигать, убивать, пленять толпы врагов.
   Противник стремится проделать это с нами. Один раз, господин "великогерманец", у тебя это вышло со мною, с моим взводом. Теперь -- хватит!
   Брудному я сказал:
   -- Вот что... Взвода я тебе пока все-таки не дам. Но немцев теперь, думаю, ты не боишься. Буду посылать тебя к ним. Назначаю командиром разведки.
   Он радостно вскочил:
   -- Есть, товарищ комбат!
   Я отпустил его.
   Удар по психике! Ведь это известно с древнейших времен. И с древнейших времен это достигается внезапностью. И не в том ли искусство боя, искусство тактики, чтобы внезапностью ошеломить врага и предохранить от подобной внезапности свои войска?
   Эти идеи не новы, их можно найти в книжках; но на войне они открывались мне заново после многих, нередко мучительных раздумий, после успеха и неудачи в бою. Они смутно маячили передо мной и в предшествующие дни. Но теперь наконец-таки тайна боя ясна!
   Так мне казалось.
   **
   Однако в тот же день, несколько часов спустя, противник доказал мне, что я вовсе не все понял; доказал, что существуют и другие законы боя. А на войне, как известно, доказательства не те, что в логике или в математике.
   На войне доказывают кровью.
   **
   И кинжальный огонь ручных пулеметов. Знаете ли вы, как бьют кинжалом? На близком расстоянии, внезапно, насмерть. Повалились убитые, раздались крики. Шоферы были пронзены пулями или выскакивали из кабинок, не успев затормозить. Машины сталкивались. А сбоку залп и залп, огонь и огонь.
   Ошеломленные, охваченные страхом, немцы кидались с машин; немцы бежали, как стадо. А в спину -- огонь, в спину -- смерть!
   И вдруг с той стороны, куда они, заслоненные машинами, уходили от пуль, -- снова удар смертью в лицо, снова залп, снова кинжальный огонь ручных пулеметов.
   **
   Вот тут произошло то, чего я не предвидел. Второй удар, вторая внезапность будто вернули врагам разум. Они сделали единственное, что могло их спасти от уничтожения: ревущей, взбешенной волной рванулись вперед, навстречу выстрелам, на наших.
  
   У немцев не было штыков. Они приучены ходить в атаку не со штыком наперевес, а прижав к животу автоматы и стреляя на ходу Отчаяние ли придало им силу, овладел ли ими в критический момент их командир, но немцы, будто мгновенно вспомнив все, чему их учили, неслись на нашу реденькую цепь, выставив перед собою не штыки, а длинные светящиеся линии трассирующих пуль.
  
   И внезапно все переменилось. В действие вступил один простой закон войны -- закон числа, закон численного и огневого превосходства. Свыше двухсот разъяренных людей, рвущихся убить, мчались на наших. А у нас тут была горстка, половина взвода, двадцать пять бойцов.
  
   В самом замысле боя, как понял я после, таилась ошибка. Нельзя, воюя малыми силами против больших, брать врага в объятья, бороться в обхват. Это был горький урок.
   **
   Двадцать третьего октября утром, лишь стало светло, над нами появился немецкий самолет-корректировщик. У него скошенные назад крылья, как у комара: красноармейцы дали ему прозвище "горбач".
   Потом мы привыкли к "горбачам", научились сбивать, научили почтению -- держись дальше, комар! -- но в то утро видели "горбача" впервые.
   Он безнаказанно кружил под облаками, по-осеннему низкими, порой задевая серую кромку, порой с затихшим мотором планируя по нисходящей спирали, чтобы высмотреть нас с меньшей высоты.
   В батальоне не было противовоздушных средств. Я уже говорил, что зенитные пулеметы, приданные батальону, были переброшены по приказу Панфилова на левый фланг дивизии, где противник, нанося удар танками, одновременно вводил в бой авиацию. Мы в то время не знали, что самолеты можно сбивать и винтовочным залповым огнем, -- эта не очень хитрая тайна, как и много других, нам открылась потом.
   Все следили за "горбачом". Помню момент: самолет взмыл, скрылся на миг за хмарью, вынырнул -- и вдруг все кругом загрохотало.
   На поле вздыбились, сверкнув пламенем, земляные столбы. Еще не распались первые, еще глаз видел медленно падавшие рваные куски, вывороченные из мерзлой земли, а рядом вставали новые взбросы.
   По звуку полета, по характеру взрывов я определил: противник ведет сосредоточенный огонь из орудий разных калибров; одновременно бьют минометы. Вынул часы. Было две минуты десятого.
   Придя в штабной блиндаж, скрытый в лесу, выслушав донесения из рот, я доложил командиру полка по телефону: в девять ноль-ноль противник начал интенсивную артиллерийскую обработку переднего края по всему фронту батальона. В ответ мне сообщили, что такому же обстрелу подвергнут и батальон справа.
   **
   Было ясно: это артиллерийская подготовка атаки. В такие минуты у всех натянуты нервы. Ухо ловит непрестанные удары, которые гулко доносит земля; тело чувствует, как в блиндаже вздрагивают бревна; сверху, сквозь тяжелый накат, при близких взрывах сыплются, стуча по полу, по столу, мерзлые комочки. Но самый напряженный момент -- тишина. Все молчат, все ждут новых ударов. Их нет... значит... Но опять -- трах, трах... И снова бухает, рвется, снова вздрагивают бревна, снова ждешь самого грозного -- тишины.
   **
   Немцы -- фокусники. В этот день, играя на наших нервах, они несколько раз прерывали на две-три минуты пальбу и опять и опять гвоздили. Становилось невмоготу. Скорей бы атака!
   Но прошло полчаса, час и еще час, а бомбардировка продолжалась. Я, недавний артиллерист, не предполагал, что сосредоточенный комбинированный огонь, направленный против линии полевых укрытий, против нашей позиции, где не было ни одной бетонированной точки, может длиться столько часов. Немцы выбрасывали вагоны снарядов -- все, что, приостановившись, они подтянули сюда из глубины, фундаментально кроша землю, рассчитывая наверняка разметать рубеж, измолотить, измочалить нас, чтобы затем рывком пехоты легко довершить дело.
   **
   И вдруг -- перерыв, тишина. Нервы опять натянулись. Потом глухой хлопок в небе и резкий пронзительный свист, подирающий по коже. Опять хлопок, опять режущий свист. Так рвется шрапнель. Я припал к дереву, вновь ощущая противную дрожь.
   Оказывается, сделав минутный перерыв, немцы переменили комбинацию снарядов -- комбинацию взрывов, звуков и зрительных эффектов. Теперь они посылали шрапнель и бризантные снаряды, рвущиеся в воздухе над самой землей со страшным треском, с пламенем. Бойцу, скрытому в стрелковой ячейке, такие снаряды почти не опасны -- не опасны для тела, но немцы стремились подавить дух, бомбардировали психику. В те минуты, прильнув к дереву, я разгадывал это, я учился у противника.
   **
   Затем в поле опять стали рваться снаряды фугасного действия, вздымая черные смерчи земли и густую, будто угольную, пыль взрывчатки.
   Тяжелый удар вскинул длинные бревна, до того скрытые под горбиком земли. В этот момент, конечно, торжествовал жужжащий над нами немецкий пилот-корректировщик.
   Но злорадно улыбался и я. Удавалась наша военная хитрость. Противник разбивал ложную позицию.
   Грибообразные, укрытые насыпью, занесенные порошей, по которой мы специально натаптывали тропинки, лжеблиндажи протянулись достаточно заметной линией вдоль реки.
   **
   Командир взвода, молодой лейтенант Бурнашев, выбежав на несколько шагов навстречу выстрелам, стоял потрясенный, растерянный. В бою это угадывается сразу. Побелевшими пальцами он сжал пистолет, но рука повисла. Ошеломленный неожиданностью, он не знал, как поступить, что скомандовать. Он потерялся всего, быть может, на минуту, но в эту минуту -- в жуткий критический миг -- и бойцы потеряли командира. Я не видел отделений, не видел младших командиров -- они были, конечно, где-то здесь, но ничем не выделялись и тоже, наверное, жались к темным бесформенным кучкам людей.
   **
   Воинский порядок, воинский костяк, который я всегда различал с одного взгляда, был смят внезапностью, распался. Я ощутил: вот так и гибнут, так и гибнут батальоны.
   Еще никто не побежал, но... один красноармеец, не отрывая взора от взлетающих светящихся линий, медленно переступал, медленно отодвигался в сторону вдоль берега. Пока медленно... пока один... Но если он кинется бежать, то не побегут ли за одним все?
   И вдруг кто-то повелительным жестом показал туда -- на этого отодвигающегося красноармейца. Странно... Кто тут распоряжается? Кто с такой решительностью простер руку? Я издали узнал фигуру Толстунова. Сразу вздохнулось легче. Тут я не помнил о давешних своих размышлениях, тут попросту мелькнуло: "Хорошо, что он здесь".
   В тот же момент донесся окрик:
   -- Куда? Я тебе покажу бежать! Пристрелю, трус! Ни шагу без команды!
   Это крикнул парторг роты, красноармеец Букеев, -- маленький остроносый казах. Его винтовка была энергично поднята наперевес.
   И только тогда я различил в разных точках еще несколько фигур, не сливавшихся со всеми: от Толстунова, находившегося в центре, им будто передалась поза молчаливой сосредоточенной решимости. Это не был привычный взгляду комбата остов моего взвода, но я видел: они, эти люди, сейчас сдерживают, скрепляют взвод.
   И не сразу, не тогда, а в другой обстановке, когда в уме проходили впечатления дня, я понял, что тут выступила сила, имя которой -- партия.
   **
   Страдальческий крик дергал нервы, уносил мужество. Каждому чудилось: сейчас то же будет и со мной, сейчас и в меня попадет пуля, из тела забрызжет кровь, я закричу смертным криком. Я сказал: каждому... Да, и мне... Да, от этих жутких всхлипываний содрогался и я: от живота к горлу подползал холод, лишающий сил, отнимающий волю.
   Я посмотрел туда, откуда неслись вскрики. Вон он, раненый, полулежит на снегу, без шапки; по лицу размазана свежая кровь; она стекает с подбородка на шинель. Какие у него страшные белые глаза: глазные орбиты расширились, белок стал необычно большим.
   А неподалеку кто-то лежит, уткнувшись лицом в снег, сжав голову руками, будто для того, чтобы ничего не видеть, не слышать. Что это -- убитый? Нет, мелкая дрожь трясет его руки... Рядом чернеет на снегу полуавтомат. Кто это? Это красноармеец Джильбаев, мой сородич, казах! Он невредим, он струсил, мерзавец! Но ведь и мне только что хотелось вот так же уткнуться лицом, втиснуться в землю, -- а там будь что будет.
   **
   Я подскочил к нему:
   -- Джильбаев!
   Он вздрогнул, оторвал от снега землисто-бледное лицо.
   -- Подлец! Стреляй!
   Он схватил полуавтомат, прижал к плечу, торопливо дал очередь. Я сказал:
   -- Целься спокойно. Убивай.
   Он взглянул на меня. Глаза были все еще испуганные, но уже разумные. Он тихо ответил:
   -- Буду стрелять, аксакал.
   А немцы идут... Идут уверенно, быстро, в рост, треща на ходу автоматами, которые будто снабжены длинными огненными остриями, достающими до нас, -- так выглядят непрерывно вылетающие трассирующие пули. Я понимал: немцы стремятся оглушить и ослепить нас, чтобы никто, не поднял головы, чтобы никто не смог хладнокровно целиться. Где же Бозжанов? Где пулемет? Почему молчит пулемет?
   А раненый все вскрикивает. Я подбежал к нему. Увидел вблизи залитое кровью лицо, красные мокрые руки.
   -- Ложись! Молчи!
   -- Ой...
   -- Молчи! Грызи тряпку, грызи шинель, если тебе больно, но молчи.
   И он -- честный солдат -- замолчал.
   Но вот наконец-то... наконец-то трель пулемета... Длинная очередь: так-так-так-так... Ого, как близко подпустил их Бозжанов! Он сумел выдержать, ничем себя не выдав, до крайнего момента. Зато теперь пулемет разил кинжальным огнем -- внезапно, на близком расстоянии, насмерть.
   **
   А в нашей цепи стрельба стихла; бойцы лежали, стиснув винтовки, ожидая мига, о котором всякому думалось со дня призыва в армию, который всякому представляется самым страшным на войне, -- ожидая команды в атаку.
   Меня поразило это непроизвольное прекращение огня: не так надобно, не так! Но уже нет времени исправить. Надо действовать скорее, скорее, пока враг в замешательстве.
   **
   Я прокричал:
   -- Бурнашев!
   Лейтенант Бурнашев -- командир взвода, тот, кто недавно, на берегу, густо покраснел, стыдясь минутной растерянности, -- лежал в цепи в полусотне метров от меня. Он быстро поднял и опустил руку в знак того, что слышит.
   -- Бурнашев, веди!
   Прошла секунда. Вы не раз, вероятно, читали и слышали о массовом героизме в Красной Армии. Это истина, это святые слова. Но знайте, массового героизма не бывает, если нет вожака, если нет того, кто идет первым. Нелегко поднять людей в атаку, и никто не поднимется, если нет первого, если не встанет один, не пойдет впереди, увлекая всех.
   Бурнашев поднялся. На фоне закатного неба возник его напряженно согнутый, устремленный вперед силуэт. Перед ним, на уровне плеч, чернела заостренная полоска штыка -- он схватил у кого-то винтовку. Раскрытый рот шевелился. Оторвав себя от земли, исполняя приказ -- не только мой, но вместе с тем приказ Родины сыну, -- Бурнашев прокричал во все поле:
   -- За Родину! Вперед!
   До этого не однажды мне приходилось встречать в газетах описания атаки. Почти всегда в корреспонденциях бойцы поднимались в атаку с таким возгласом. Но в газетных строчках все это выглядело порой как-то слишком легко, и мне думалось: когда подойдет наш черед, когда доведется кинуться в штыки, все будет, наверное, не так, как в газете. И из горла вырвется иное, что-нибудь яростное, лютое вроде "бе-ей!" или просто "а-а-а-а!..". Но в этот великий и страшный момент Бурнашев, разрывая тысячи ниток, которые под огнем пришивают человека к земле, двинулся, крича именно так:
   -- За Родину! Вперед!
   И вдруг голос прервался; будто споткнувшись о натянутую под ногами проволоку, Бурнашев с разбегу, с размаху упал. Показалось: он сейчас вскочит, побежит дальше, и все, вынося перед собой штыки, побегут на врага вместе с ними.
   Но он лежал, раскинув руки, лежал не поднимаясь. Все смотрели на него, на распластанного в снегу лейтенанта, подкошенного с первых шагов, все чего-то ждали.
   Вновь прошла напряженная секунда. Цепь не поднялась.
   И опять кто-то вскочил, опять в пулеметной трескотне взмыли над полем те же слова, тот же призыв.
   Голос был неестественно высокий, не свой, но по нерусскому акценту, по худенькой малорослой фигуре все узнали красноармейца Букеева.
   Однако и он, едва ринувшись, рухнул. Пули попали, вероятно, в грудь или в голову, но, казалось, ему, как и лейтенанту Бурнашеву, подсекло ноги, срезало острой косой.
   У меня напружинилось тело; пальцы сгребли и стиснули снег. Опять истекла секунда. Цепь не поднялась.
   **
   И, отчетливо сознавая, что совершаю безумие, я рванулся вперед, чтобы подать заразительный пример.
   Но меня тотчас с силой схватил за плечи, вдавил в снег Толстунов. Он выпалил русское ругательство.
   -- Не дури, не смей, комбат! Я...
   Его приятно-грубоватое лицо в один миг переменилось: лицевые мышцы напряглись, окаменели. Он оттолкнулся, чтобы резким движением встать, но теперь я схватил его за руку.
   Нет, я не хочу терять еще и Толстунова.
   Я уже опомнился, я снова стал комбатом.
   Прежнее ощущение стало еще резче: все до единого, казалось, уголком глаза смотрят на меня. Бойцы, конечно, заметили: комбат хотел встать и не встал, старший политрук хотел встать и не встал. Чутье, всегда свойственное командиру в бою, сказало: мой недовершенный рывок смутил душу солдата. Если рванулся и не поднялся комбат, значит, нельзя подняться.
   Командиру надобно знать, что в бою каждое его слово, движение, выражение лица улавливается всеми, действует на всех; надобно знать, что управление боем есть не только управление огнем или передвижениями солдат, но и управление психикой.
   Я уже опомнился. Конечно, не дело комбата водить роту врукопашную. Я вспомнил все, чему мы обучались, вспомнил завет Панфилова: "Нельзя воевать грудью пехоты... Береги солдата. Береги действием, огнем..."
   **
   Я рассказываю вам долго, подробно, но там, в поле, это было всего лишь секунды. В эти секунды я, как и все мы, учился воевать, учился и у врага.
   Я крикнул:
   -- Частый огонь по пулеметчикам! Ручные пулеметы, длинными очередями по пулеметчикам! Прижмите их к земле!
   Бойцы поняли. Теперь наши пули засвистали над головами стреляющих немцев. Один наш ручной пулемет стоял неподалеку. Он тоже примолк после того, как я скомандовал Бурнашеву: "Веди!" Теперь боец у пулемета торопливо вставлял новый магазин. Туда быстро пополз Толстунов. Бойцы лихорадочно стреляли. Вот заработал и этот пулемет.
   Ага, немецкие пулеметчики легли, притаились, скрылись за щитками. Ага, кого-то мы там подстрелили. Один пулемет запнулся, перестало выскакивать длинное острое пламя. Или, может быть, там меняют ленту. Нет, под пулями это не просто... Ну... Я ловил момент, чтобы скомандовать, но не успел. Над цепью разнесся яростный крик Толстунова:
   -- Коммунары!
   Не только к коммунистам -- ко всем был обращен этот зов. Мы увидели: Толстунов поднялся вместе с пулеметом и побежал, уперев приклад в грудь, стреляя и крича на бегу. В третий раз над полем прозвучал яростный, страстный призыв:
   -- За Родину! Ура-а-а!
   Голос Толстунова пропал в реве других глоток. Бойцы вскакивали. С лютым криком, с искаженными яростью лицами они рванулись на врага, они обгоняли Толстунова.
   Я успел заметить вскинутый в замахе огромный, характерного выреза, приклад ручного пулемета, -- выпустив патроны, Толстунов взялся за горячий ствол и поднял над собой тяжелый приклад, как дубину.
   Немцы не приняли нашего вызова на рукопашку, не приняли штыкового удара, их боевой порядок смешался, они бежали от нас.
   Преследуя врага, убивая тех, кого удавалось настичь, мы -- наша вторая рота и взвод лейтенанта Исламкулова, начавший нападением с тыла эту славную контратаку, -- мы с разных сторон ворвались в Новлянское.
   **
   Устав Красной Армии, как я уже вам говорил, предписывает командиру говорить о своей части "я". "Я" командира -- его солдаты. Они, они будут бороться в окружении.
   **
   Большие рубленые сени разделяли надвое дом лесника. В одну половину перенесли всех раненых; в другой, куда уже подвели связь, собрались вызванные мною командиры и политруки.
   Я сказал:
   -- Слушайте мой приказ. Первое. Батальон окружен. Мое решение: бороться в окружении до получения приказа об отходе. Участки круговой обороны указаны командирам рот. Ночью работать, чтобы к свету каждый боец отрыл окоп полного профиля. Второе. В плен не сдаваться, пленных не брать. Всем командирам предоставляю право расстреливать трусов на месте. Третье. Беречь боеприпасы. Дальнюю ружейную и пулеметную стрельбу запрещаю. Стрелять только наверняка. У раненых и убитых винтовки и патроны забирать. Стрелять до предпоследнего патрона. Последний для себя. Четвертое. Артиллерии вести огонь исключительно прямой наводкой, в упор по живой цели. Стрелять до предпоследнего снаряда. Последним -- взорвать орудие. Пятое. Приказываю все это объявить бойцам.
   Вопросов не было.
   **
   Затем, по-прежнему негромко, он изложил пункт за пунктом: занять круговую оборону, в плен не сдаваться, беречь боеприпасы, стрелять лишь наверняка, стрелять до предпоследнего патрона, последний для себя.
   -- Последний для себя, -- медленно, будто взвешивая, повторил он. -- Хочешь жить -- дерись насмерть.
   У Бозжанова иногда рождались такие афоризмы. Глядишь, мимоходом сказал слово, а в нем -- философия, мудрость... Это я замечал на войне не за ним одним. Настоящий солдат, у которого на войне, в бою, мобилизуются все клеточки мозга, может сказать мудрую мысль. Но именно настоящий.
   Бозжанов продолжал:
   -- У нас пушки, пулеметы, у нас боевое братство... Попробуй подступись...
   **
   Не служба, не дисциплина, а что-то более человечное, более высокое сейчас двигало им. Это трудно объяснить, но мне приоткрылась душа солдата, душа батальона. Пронзила уверенность: да, будем жестоко драться, будем убивать и убивать до предпоследнего патрона.
  
   **

А. Бек.

Волоколамское шоссе.

  

0x01 graphic

Павел Давидович Коган (1918 --1942) -- поэт

  
   Мы сами не заметили, как сразу
   Сукном армейским начинался год,
   Как на лету обугливалась фраза
   И черствая романтика работ.
   Когда кончается твое искусство,
   Романтики падучая звезда,
   По всем канонам письменно и устно
   Тебе тоскою принято воздать.
   Еще и строчки пахнут сукровицей,
   Еще и вдохновляться нам дано,
   Еще ночами нам, как прежде, снится
   До осязанья явное Оно.
   О, пафос дней, не ведавших причалов,
   Когда, еще не выдумав судьбы,
   Мы сами, не распутавшись в началах,
   Вершили скоротечные суды!
   1937
  
   **
  
   И, задохнувшись "Интернационалом",
   Упасть лицом на высохшие травы.
   И уж не встать, и не попасть в анналы,
   И даже близким славы не сыскать.
   Апрель 1941
  
   **
  

0x01 graphic

  

Портрет М.Е.Салтыкова-Щедрина.

Художник Матэ Василий Васильевич (1856-1917)

  
   См.:
   ИСПОВЕДАЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин (1826--1889):
  
   Он воевал с "подлой средой" и на служебном поприще, получив про­звище "вице-Робеспьера", но главный его поединок с нею разыгрывался в литературе, на страницах его многочисленных произведений, складывав­шихся в поразительно рельефную картину пореформенной России, где, по известному толстовскому выражению, "все... переворотилось и только укладывается".
   Градо­начальники выглядят каким-то чудовищным наростом на теле страны и на­рода (характерны уже сами фамилии некоторых: Бородавкин, Прыщ; заме­тим, кстати, что фамилия страшнейшего Угрюм-Бурчеева созвучна вполне реальной: Аракчеев!). Но беда еще в том, что "изумительное" разнообразив "примеров спасительной строгости", которыми изобиловала глуповская ис­тория, привело к тому, что у множества обычных, нормальных людей, по выражению писателя, "природные их свойства обросли массой наносных атомов, за которыми почти ничего не видно": "трепетом" перед началь­ством, привычкой к безгласности и бесправию и т. п.
  
  
  

 Ваша оценка:

По всем вопросам, связанным с использованием представленных на ArtOfWar материалов, обращайтесь напрямую к авторам произведений или к редактору сайта по email artofwar.ru@mail.ru
(с) ArtOfWar, 1998-2015