Переливистое благозвучие разновеликих колоколов, исходящее из пустых глазниц островерхой звонницы наземного представительства всевышнего Небожителя, напоминало о воскресной службе и порождало в душе волнительное предвкушение благостного общения с невидимым Богом. Неяркий свет, затеривающийся средь могучих густолистых карагачей паркового ограда, постепенно просачивался через закопченную осеннюю крону и, скапливаясь над ней, высвечивая то тут, то там плотную гарную муть, двигался на зовущие колокола, постепенно обволакивая свиданное место Божьего духа и жаждущих праведной жизни грешников. Осветление ускорялось с каждой минутой, и вот уже первые лучи вернувшегося из зарубежного круиза долгожданного Светила коснулись величественных куполов Храма, страстно слизывая с них видимую позолоту.
Дзинь-дзон-дзон, дзинь-дзон-дзон, дзинь-дзан... Завораживающий звон и чарующий свет, сливаясь воедино в звенящий свет, увлекают и возносят над землей -- то ли душу, то ли все тело, ставшее невесомым и крылатым,-- поднимая все выше и выше; и вот уже оно -- гнездо звоново, откуда вылупливаются от ударов чугунных языков близнецы дзиньдзондзини и разлетаются далеко по округе, созывая верующий люд к святому лику Христа. Еще взмах крылами, еще вираж -- и опять паренье, но уже на уровне глаз представившегося мне распятого Мученика,-- в них и страдание и блаженство с непонятным простому смертному одновременьем,-- мы не боги и испытываем в одноразье либо то, либо это.
Опять взмах, вновь подъем, выше, выше, все дальше от пылающего уже истонченным светом Храма, и земля уже внизу поката и обща, без подробностей, разглядный лишь один многоголовый Храм в окрестованных светозве-нящих шлемах, а в многоцветных нитях, тянущихся к нему слева и справа, лишь угадывается многоликое людское движение; и только орлиные зраки углядят в нем неспешность и солидную торжественность и у молодых, и у старых, и у одиночек, и у пар, и у групп.
Бесшумно парит тело, поет и блаженствует душа в колокольном сопровождении, предвкушая близость Всевышнего.
Но не надобно находиться так долго и в такой близости с Богом, ибо человеку присущи соперничество, зависть и чванливость. Однако общаться с Ним периодически желательно, чтоб не забыть про Него совсем.
Звенящая и истончающаяся пуповинная смычка с ежедневно рожающей и оплакивающей юдолью -- Землей -- вытягивается из-за облачности, напоминая о возвращении, тем более что двустворчатые резные врата Храма растворяются, впуская первых прихожан.
Чувствуя усиливающийся обжигающий свет храмовых куполов и успевших уже напитаться заревом окон, плавно глиссируя над прихрамовым небоплесом, над головами идущих планирую, никем не видимый, в церковное нутро, наполненное ладанной нагарью, многоцветьем икон и росписей.
Стихает или становится неслышным изнутри колокольное зазыванье,-- здесь иные звуки, иное действо, люди рядом и не надо напрягать зрение и слух, чтобы видеть их глаза и слышать их усердные мольбы, обращенные к явившемуся на воскресную встречу Божьему Духу.
-- К тебе взываю я, ибо Ты услышишь меня, Боже! Приклони ухо Твое ко мне, услыши слова мои, о Боже!
О ком и о чем молит эта старушка в траурном одеянии, страстно крестясь и надолго приникая к полу? Лишь подумалось, и ответ вывалился из-под черного, закрывающего морщинистое лицо платка:
-- По убиенным на войне...
И называет имена:
-- По Петру Трофимовичу, по Василию Петровичу, по Андрею Васильевичу, по Сергею Андреевичу, по Ванюшке и Витеньке...
Целая ветвь мужского родословия -- тут, видно, погибшие и в гражданскую, а может, и в первую мировую, и во вторую, а Ванюшке и Витеньке, вероятно, достался Афган, спрашивать -- надрезать и без того незаживающую рану. Да и ясно без спроса, что на земле нашей Костлявая, пройдясь своей широкозахватной косой, подрубила не одну мужскую ветвь родословного древа, оставив неисчислимых сирот и неизмеримое горе незабвенное.
С амвона звучат слова о праведности миролюбия и пагубности зла, о вере в человеческое добро и милосердие, угодные Всевышнему.
Слушаю святого отца, и душа принимает их, а взгляд, осторожно касаясь лиц прихожан, ищет следы внутренней уверенности в необходимости своего действа: искренни ли те, кто кладет перстами на себя крест, или фарисействуют? Не впервой приглядываясь таким образом к посетителям Храма, неожиданно нахожу в своей душе и разуме согласие -- они все верят или хотят верить во всевышнюю силу добра и справедливости, и для них, видимо, это единственная надежда жить, подпитываясь этой верой. Вероятнее всего, многие из них несправедливо обиженные случайностями или непонятые обществом, отверженные им безосновательно и порой оскорбительно. Не раз встречались таковые. Обыкновенные люди, воспитанные семьей и школой, покорно занявшие свою нишу в общественном устройстве и никогда не забывающие свой "шесток", остающиеся всегда в напряжении, как пружины в большом механизме. И вдруг что-то лопалось. Что-то срывалось, сламывалось -- колесико, пружинка, винтик бунтовал. Иной человек вдруг иначе смотрел на себя, на свое дело, на свои цели, на свою жизнь, жизнь соседей, словно прислушивался к тому устройству, в котором он был деталью, а верен ли ход этого механизма и какова цель этого движения?
Человек начинал задавать слишком много вопросов, он раздражал, отвлекал от режима, от графика, от привычного болотного устоя -- и общество или те, кто выступал от имени общества, то есть народа, отвергало его, изолировало или уничтожало, чтоб не заражались другие его инакомыслием, вопросоманией и желанием жить иначе.
Другой же, прозревший рано, осознавший смертельную опасность в своем прозрении, замыкался в себе или как в убежище уходил в Храм, где был понят, успокоен и обнадежен. Начиналась иная жизнь, в которой он находил покой и ответы на многие вопросы, возникшие в связи с его прозрением и выпадом из общества, из несуразного механизма, который был всегда в интенсивном движении, но никуда не шел, ничего не показывал, производя лишь звон и грохот. Храм становился свиданным местом единомыслящих, верующих в высшую справедливость, в Силу Добра, олицетворением которых для них становился Всевышний -- невидимый и запретный, но хранимый в себе всеми поколениями, закодированный иными словами,-- Душа, Совесть, Честь, Милосердие, Любовь, Ум, Терпение, Доброта, Верность. И не зря говорят Старые в ответ на подлый поступок человека --"Бога в тебе нет!" И понятно теперь -- когда в тебе есть Бог -- Душа, Совесть, Честь, Любовь и Милосердие и прочие качества от Бога,-- жить легко и приятно. Бог наставит на истинный путь, пожалеет и поймет, ибо он мудр, добр, милосерден, терпелив и справедлив...
Закончилась воскресная проповедь. Душа оттаяла, растрепанные мысли объединились в голубиную стаю, и полет их стал ровным, высоким и целенаправленным.
С клироса полилось елейно-ангельское песнопение. Серебряная ладанка, курясь благовониями, словно маятник вечного времени раскачивалась в руке служителя церкви, который торжественно и величаво осенял крестным знамением лица прихожан, будто одаривал божьим благословением. От неземных песнопений и густого ладана кружилась голова. Большие и малые каменья сверкали на одеждах священника, на окладах икон, восхищая и завораживая и настраивая на лицезрение чуда; и оно не заставило себя долго ждать, появилось незаметно и неожиданно, коснувшись каждого, кто верует... И остальные ощутили Его присутствие в Храме как дуновение ветерка, явившегося из-под высокого, расписанного яркими красками потолка.
А может, некоторым, как и мне, все это показалось. Не поверилось... Ну что ж, Бог терпелив, а вера не приходит случайно...
В Храме стало душно. Преодолевая привычное в этом месте изнеможение, стал пробираться к выходу, не дожидаясь конца службы. Огибая один из боковых приделов Храма, вдруг почувствовал непонятное беспокойство, будто укорный взгляд ерошит затылок. Оборачиваюсь и тут же натыкаюсь на этот взгляд. В полумраке лицо не разглядеть, невольно делаю три-четыре шага навстречу этим глазам, и вдруг, узнав его, от неожиданности, нежданной радости и удивления вскрикиваю. Передо мной стоял тот, кого я еще полтора часа назад ходил проведывать на кладбище и даже возложил цветы на могилу. Это был Леха Переверзев. Седой, худющий и постаревший. Бледное морщинистое лицо казалось изможденным, как у умирающего старца в монастырском склепе, и только курносый, облупившийся нос, да пронзительные глаза выдавали молодость его души. На нем были простенький, поношенный костюм, светлая застиранная и чуть великоватая рубашка, вся его одежда, казалось, с чужого плеча и кричала о нужде этого человека. Но это был он, бывший детдомовец, которого незадолго до совершеннолетия приютила у себя моя соседка баба Саня. Добрая душа, чувствуя свою кончину, решила сделать доброе дело, как она говорила, угодное Богу. Сама съездила в детдом и сама выбрала себе внука-сироту, отогрела теплоотдатливой душой, одела, обула, откормила, приручила к новому жилью и как-то представила нам.
-- Вот,-- сказала она,-- мой наследник.
Я знал, что нелегко живется бабке. Были у нее, конечно, и дети, и внуки, но навещали редко. Приезжали обычно осенью, чтобы поживиться урожаем из бабкиного сада. Все остальные заботы о ней пришлось взвалить на плечи соседям. Уже потом от Лехи мы узнали, что у него с бабкой Саней договор. Он будет за ней ухаживать, помогать до самой смерти, а она оставит ему в наследство дом и сад.
В детдоме Леха проучился девять лет, и осенью мы с ним пошли в один класс, в выпускной. Класс был небольшим, человек двадцать, это все, что осталось от трех восьмых, а затем и от двух девятых. Дотянуть до десятого класса у многих из моих сверстников не хватило желания.
После окончания школы, до армии, мы с Лехой работали механизаторами, благо, что в школе получили две специальности -- слесаря и механизатора.
Похоронили бабку Саню, и Леха стал полноправным хозяином дома и сада. Правда, первое время надоедали родственники, которые попытались даже судиться с Лехой, но у них ничего тогда не вышло.
За время учебы и работы мы сошлись с Лехой довольно близко. Часто проводили вместе свободные часы, даже влюблялись в одних и тех же девчонок.
Было видно, что после холодно-неуютного детдома Леха понемногу отходил, исчезла его затравленность, обособленность. Он стал общительным, добрым и веселым парнем, без всяких комплексов. И все-таки от нас отличался. Во-первых, потому, что был человеком слова, если что-то обещает, расшибется в доску, а сделает. Во-вторых, был скуп, не любил транжирить то, что доставалось ему нелегким трудом, копил про черный день. Возможно, эта черта присуща только человеку, познавшему нужду, тому, кто прошел через все тяготы детдомовской, унизительной жизни. Несмотря на это, мы, сельские пацаны, с удовольствием водились с Лехой. Помогали ему по хозяйству, и всегда двери его дома, как и его душа, были открыты для нас.
В армию его забрали первым. Чтобы дом не пустовал, он сдал его на два года городской семейке, которая использовала усадьбу вместо дачи, перечисляя деньги на Лехину сберегательную книжку.
Недели через две призвали в армию и меня.
Мы не знали ничего друг о друге больше полугода, пока однажды родители не переслали мне Лехино письмо со странным адресом. Там стоял всего лишь номер полевой почты. Замполит роты, где я служил, объяснил, что, по всей видимости, мой друг служит за границей. А где, трудно сказать. Я написал. Леха ответил. Я снова написал, но больше не получал от него ни единой весточки. Уже перед увольнением в запас, родители написали мне, что на Леху пришла похоронка, что вскоре из Афганистана прибыл цинковый гроб и военкоматовская похоронная команда без излишней помпы закопала его на сельском кладбище, придавив могилку тяжелой гранитной плитой.
Я, по приезде домой, ходил с одноклассниками на кладбище, читал выбитые на камне строки:
ПЕРЕВЕРЗЕВ АЛЕКСЕЙ ИВАНОВИЧ
15.10. 1963 - 11.10. 1982 гг.
И все. Больше ни знака, ни слова, указывающего на то, что Леха не умер от болезни, не продырявлен ножом в пьяной драке, а погиб, выполняя интернациональный долг. Долг! Да кому он должен был в свои восемнадцать лет, и за что? За то, что когда-то спившиеся родители подкинули его в детдом? За то, что в детдоме над ним издевались все, кто мог -- преподаватели, старшие мальчишки, просто чужие люди на улице? За то, что погнали в эту чужую азиатскую страну? Никому он ничего не должен, и от этого смерть его еще горше и обиднее. Ведь это гибель ни за что. Может быть, тогда, на могиле друга, я так и не думал, может быть, эти мысли навеяны ветром перемен? Может быть.
Мы молча помянули одноклассника, закусили луковицей и черным хлебом. Тризна у гробовой плиты была недолгой, и вскоре мы разошлись, у каждого свои заботы, срочные дела. Лехи не стало, а нам предстояло еще жить и добиваться чего-то в этой неведомой, но прекрасной жизни.
Как-то тоскливо стало в нашем маленьком переулочке без Лехи. Возможно, это было оттого, что я стал взрослей и по-другому смотрел на мирок, где жил еще два года назад. А может быть, потому, что из Лехиного дома подозрительно смотрели на нас новые жильцы -- родственники бабки Сани. Они, по-моему, единственные из всех нас, знавших Леху, радовались его гибели.
В поисках лучшей жизни разъезжались по стране мои добрые соседи, и вскоре переулочек наш стал для меня не только тесным и тоскливым, но и чужим. Чужие люди вокруг, чужие разговоры. Чужие воспоминания.
Вскоре и мои родители, не найдя здесь того, что искали, продали дом и поехали в Россию, благо что пустующих деревенек там не счесть. Нашли хороший дом, большую усадьбу буквально за гроши. Мало желающих жить в глубинке, месить там сапогами грязь. Однако в деревне я не ужился, уехал в город, трудился на заводе, затем окончил университет и теперь работал специальным корреспондентом в одной из центральных газет. Куда только ни заносила меня репортерская жизнь, но с особым трепетом и радостью я приезжал на свою малую родину. Село, где я родился, располагалось в пригороде, и частенько свободное время мы мальцами проводили в городе. У каждого были там свои любимые места. Были они и у меня. Парк со стоящей на возвышении церковью притягивал меня особенно. Вовсе не вера в Бога толкала меня туда, а ощущение причастности к интимному таинству, непонятному и запретному. Частенько, втихую от родителей и друзей, приходил я сюда, слушал перезвон колоколов, глазел на крестные ходы, особенно любил торжественные воскресные службы. Мне все эти действа были интересны. Интересны хотя бы потому, что все, связанное с церковью, ее служителями и богом, было для меня, как и для большинства моих сверстников, под запретом. Я лицезрел таинство, происходящее в храме, и воображение мое рисовало такие чудодейственные картины, что я чувствовал себя и художником, и поэтом, и врачевателем человеческих душ, ощущал себя необыкновенным человеком, способным на большие и славные дела. Здесь я мог думать и говорить Богу все, что хотел, и он никогда не прерывал меня. Я-то знал, что Бога нет, но рассказывал ему обо всех своих обидах и чаяниях или просто молча фантазировал. Не знаю почему, но с тех лет я навсегда сохранил где-то в глубине сердца тихую умиротворенную любовь к Храму моей юности.
И когда удавалось заезжать в город моего детства и юности, я всегда выкраивал часок, чтобы зайти в лоно таинственной и величественно торжественной, всегда готовой принять странника, церкви.
Все это промелькнуло в моей памяти в одно мгновение. Леха Переверзев шагнул мне навстречу, и наши пальцы сошлись в крепком мужском рукопожатии. Трудно было сдержаться от бурных восклицаний, выражений восторгов и искренней радости, но каждый понимал, что здесь не место для этого, и мы, не сговариваясь, стали пробираться к выходу, аккуратно обходя верующих.
И только на улице я заметил, что за нами неотступно следует молодая аккуратненькая женщина небольшого росточка с ребенком на руках.
-- Это моя жена -- Сашенька!-- представил ее Алексей, светло улыбаясь и нежно касаясь ладонью ее плеча.-- А это наш сын Кирюша! Кирилл Алексеевич. Уснул мальчонка...
Я тоже представился, непроизвольно наклонившись к мадонне с младенцем, приблизив руку к сердцу, успев заметить большеглазое лицо и ее внутреннее обаяние.
--
Мы школьные друзья с Лехой...-- у меня вдруг перехватило дыхание, будто перед рыданной волной.-- Простите... Трудно говорить... Но ведь два часа назад повидаться с ним я ходил на кладбище... Оставил цветы на могилке... Просто чудо какое-то... Живой... Не верится даже... Боюсь радоваться... чтоб не спугнуть свершившееся чудо...
--
Да не бойтесь,-- улыбнулась Саша, -- жить теперь ему до ста лет...
--
Не сглазь, Сашенька,-- вежливо придержал жену Алексей, в задумчивости наблюдая поверх дальних верхушек заоградных тополей, над которыми кружили горластые черные птицы.-- У нас вся жизнь еще впереди -- не жил ведь!-- то боролся за жизнь, то воевал против жизни, растрачивая на все свое здоровье.... Теперь вот только и начал жить,-- он ласково обнял жену и нежно лизнул взглядом личико спящего сына.-- Начали жить... Что там впереди, кто знает?
Укорачивая возникшую паузу, спрашиваю:
--
Ну, как же это получилось, Лех, что тебя похоронили-то?
--
Да я и сам долго не знал...
--
Ведь кого-то же похоронили на нашем кладбище.
--
В этом-то и весь маразм... Уму непостижимо! Та кого пришлось насмотреться! Такое узнал, что жить расхотелось...
Жена перебила:
-- Может, поедем к нам, там и повспоминаете... Встречу отметим...
-- Нет-нет!-- поднял я руки,-- у меня билет на руках, через два часа нужно быть на вокзале.
Необдуманно ляпнул про билет. Ну что он по сравнению с посиделками в таком приятном обществе? Ну не уехал бы сегодня, уехал завтра... Уже и отступать поздно.
-- Ну хорошо,-- с пониманием начала Сашенька,-- я вам не стану мешать, вон под сиренью скамейка, в стороне от аллеи, садитесь и беседуйте, а мы с Кирюшей погуляем, может, на базарчик загляну -- ты, Леш, не волнуйся. Идите, идите...
Обнявшись, как братья, мы направились к скамье в укромном месте. Прогретый солнцем парк был весел и красив. Из храма еще не выходили прихожане, на аллеях почти никого не видно. Уютное место располагало к задушевным беседам.
Запоздало прижались щека к щеке.
--
В первое мгновение чуть не чокнулся, увидев тебя,-- говорю почти шепотом, ощущая набегавшую волну нежности и солидарности к потерянному было другу.
--
Думал, что мой дух тебе померещился?-- с деланной веселостью произнес Леха, но глаза его не были веселыми, в них, попеременно сменяясь, отражалось то глубинное страдание, то душевное блаженство.
--
Конечно,-- согласился я,-- только что помянул тебя на кладбище, а тут такая картина...
--
А я вот, несмотря ни на что, жив.-- Он улыбнулся. Улыбка была вымученной и горькой.
То, о чем он мне поведал потом, походило на страшный сон, который может родить лишь пораженный страшной болезнью мозг. Может быть, я что-то преувеличивал? Вполне возможно! А впрочем, делайте выводы сами.
Мягкий молочный свет, заполнивший операционную, постепенно рассеивался. Откуда-то из небытия медленно проявляются незнакомые лица. Четче всех проявляется лицо склонившегося над Алексеем человека. В тонких, нервных чертах его что-то знакомое. Но как ни вглядывался и ни напрягался, не узнает. Легкие работают, словно кузнечные мехи, выветривая из груди резкий дух хлороформа. С каждым вздохом все яснее и светлее вокруг.
Алексей наконец-то вспоминает, где видел человека, склонившегося над ним. Он очнулся, когда его, иссеченного пулями и осколками, окровавленного, положили на операционный стол. Увидел хирурга, который, не обращая внимания на стоны, внимательно осматривал каждую рану, раздражая холодным блеском металлического зонда.
Особой боли от прикосновения металла не чувствовал, потому что была единая жгущая, давящая и разрывающая боль.
Он чувствовал, что снова проваливается в бездонный колодец небытия, и прикусил губу. Боли не почувствовал, только ощутил во рту солоноватый привкус крови.
На мгновение вырвался из плена бессознательности и вопросительно уставился на хирурга. Тот, заметив его взгляд, ободряюще улыбнулся.
-- Считай, что ты заново родился,-- ответил на немой вопрос Алексея.-- Еще бы час, и не разговаривали бы мы с тобой. А теперь жить будешь. Вот только дай осмотреть тебя хорошенько, потерпи, пожалуйста.
Врач положил свои холодные, тонкие и длинные, как у виртуоза-пианиста, пальцы на его горячий лоб, и Алексей наконец успокоился и шевельнул руками, потом пальцами: они слушались. Под перевязями свербило и болело все тело. Но почему-то не чувствовались ноги.
"Неужели?"-- пронеслась в мозгу страшная мысль. Протянул вдоль туловища руки, потихоньку, сантиметр за сантиметром, ощупывая себя. Как самые точные датчики, работают пальцы, то и дело посылая в напряженно застывший мозг импульсы. Здесь все цело, а здесь бинт сырой от крови, больно. Пальцы с трудом дотягиваются до бедер и испуганно замирают. Что дальше, под простыней? Белизна холста, скомкавшегося там, где должны быть ноги, пугает. Хочется побыстрее узнать, что же там дальше, а страшно. Страшно так, что в жилах леденеет кровь. Несмотря на невыносимый жар, на лбу выступает холодный пот.
Решившись, резко подает голову и плечи вперед, рывком сбрасывает простыню и видит, что ноги на месте, лишь только перебинтованы в нескольких местах. Хриплый стон и радостный вопль сливается в непродолжительный облегченный выдох, но тут же от боли снова проваливается в черную бездну. Только через несколько минут, почувствовав резкий запах нашатыря, снова начал приходить в сознание. Он еще почти ничего не видел, перед глазами стояла молочная пелена, но отчетливо слышал все то, о чем говорили находящиеся в операционной люди.
--
Его надо срочно эвакуировать в Ташкентский госпиталь, возможны абсцессы,-- говорил один.
--
Да, парню крупно не повезло. Даже если профессор сам сделает операцию, в лучшем случае он будет недвижимым калекой,-- сказал другой.
--
Что вы здесь раскаркались. Калека да калека. Парень молодой, еще неизвестно, как поведет себя организм. Многое от него самого зависит,-- проговорил третий, глухой женский голос.
-- Тише вы! Парень приходит в себя,-- сказал хирург, склонившись над раненым.
Алексей теперь уже не делал резких движений. Боль физическая утихла, а на смену приходила боль душевная.
Слова врача о том, что в лучшем случае останется вечным калекой, словно ножом полоснули по, еще кровоточащему, сердцу.
"Зачем тогда жить?-- мелькнула осторожная мысль.-- Зачем жить?"-- Мысль нарастала, ширилась и словно гора наваливалась, заслоняя все, что еще недавно было радостным и дорогим. Заслоняла солнечный лучик, играющий на полированных поверхностях хирургического инструментария и в стеклах снежной белизны шкафов. Заслоняла тонкое, излучающее тепло лицо хирурга, его добрые глаза. Заслоняла всю скоротечно прошедшую жизнь. Немного в ней оказалось радости, но это была его жизнь, и он даже после всего перенесенного, ее по прежнему любил.
А теперь не видел выхода. Вместо светлого будущего перед ним простиралась черная, беспросветная, бестолковая жизнь. Жизнь калеки. Жизнь человека, зависящего всегда и во всем от других людей и тем самым бесправного и униженного.
Зачем, для чего мучиться, если тебя никто дома не ждет. Да и есть ли у него этот самый дом? Может быть, ему это все приснилось, и кроме детдома ничего роднее нет. Нет у него и девчонки, которой мог бы написать о том, что с ним случилось. Он бы не требовал от нее быть постоянно с ним, нет, он слишком горд, но попросил бы написать письмо. Хоть самое небольшое. Хоть в несколько строк. Он бы перечитывал и чувствовал, что хоть немного, хоть самую малость кому-то нужен.
От множества противоречивых мыслей, заполнявших голову, а может быть, и от саднящей на затылке раны Алексей почувствовал нарастающую боль в висках, головокружение. Громко застонал, ему казалось, что огромный камень медленно опускается на него. Вот лег холодной громадиной на ноги, давит на грудь. Алексей выставил вперед руки, стал звать на помощь. Но не мог пошевелить губами. Тогда начал отталкиваться ногами, чтобы выползти из-под давящей каменной громады. Он задыхался, помогал себе руками, но глыба неотвратимо надвигалась. Холодное дыхание могильной плиты чувствовал уже на лбу, когда губы вдруг резко разомкнулись и он во всю силу легких закричал:
--
А-а-а-й!
--
Бредит парень,-- сказал хирург и подозвал медсестру.-- Сделай успокоительное и отправляй в реанимацию. Нужно, чтобы с ним кто-то постоянно находился.
Алексей метался в горячке несколько дней. Об этом сказала ему сиделка, пожилая, болезненного вида женщина. Еще сказала, что через день будут борты в Союз и его отправят в другой госпиталь. На улице было уже темно, но спать не хотелось.
--
Скажи, бабуся -- что со мной?
--
Какая тебе бабуся,-- выпалила неожиданно женщина,-- я тебе в матери гожусь. А стара стала, так от того, что столько горя здесь перевидела. Ты уж прости, что резко я так... Доктор не велел говорить, а я, так и быть, скажу. Позвоночник у тебя задет осколком, да и бедро прострелено. Остальные ранки заживут скоро. А эти, не хочу тебя обманывать, сынок, не знаю. Трудно будет.-- Женщина отвернулась и стала что-то внимательно разглядывать в окно, то и дело шмыгая носом.
Алексей хотел сказать что-нибудь ласковое, нежное, но резкая боль в пояснице осадила его. Он застонал. Не так от боли, как от бессилия и злобы на свое беспомощное, упакованное в гипсовый саркофаг тело,
-- Потерпи, сынок, потерпи, я медсестру позову,-- успокаивала сиделка.
-- Не надо, мать,-- процедил сквозь зубы Алексей.-- Не надо. Не хочу!
Он с детства боялся уколов. И когда в их детдом приезжали врачи с круглыми блестящими коробками, он поспешно забивался в самый дальний угол и таился там до тех пор, пока врачи не уезжали. Его называли трусом. Мальчишки одногодки за это презирали, а девчонки просто не хотели замечать.
--
Ну почему не надо, почему?-- настойчиво уговаривала сиделка. -- Сделают укольчик, и сразу легче станет, заснешь.
--
Нет, мать, не надо. Мне необходимо сейчас о многом подумать.
--
Какие могут быть думы в таком-то состоянии. Еле из ада выкарабкался. Лежи да силы набирай, А думщиков и без тебя достаточно. Заснуть постарайся.
--
Ты меня извини, мать, но я должен сегодня, сейчас решить главный для себя вопрос.
--
Какой вопрос?
--
Главный,-- повторил Алексей и закрыл глаза, тем самым показывая, что разговаривать ни с кем больше не намерен.
Женщина поняла, что парень хочет остаться один, и, осторожно отворив дверь, вышла.
Алексей открыл глаза, осмотрелся. Лежал он на специальной кровати, ни туловищем, ни ногами шевельнуть не мог. Жесткий гипсовый корсет сдавливал все тело. Он мог свободно водить из стороны в сторону только руками да головой. Тело под гипсом нестерпимо зудело, причиняя муку не меньше, чем многочисленные раны. "Зачем так мучиться, ради чего?-- подумал он.-- Ведь дома меня никто не ждет. Кому я нужен?" Он растравлял себя этими вопросами, заранее зная, что ответов нет.
От черной безысходности, обступившей со всех сторон, на глазах выступили горькие слезы бессилия.
"Вот вывалиться бы из этой кровати, да разбиться так, чтоб уж насовсем. Чтобы кончились кошмары, боль, безысходность одним разом. Упасть, и все,-- промелькнула пока еще пробная, но оформившаяся в сознании мысль.-- А что, раз говорят, что позвоночник поврежден, значит, от удара о пол сломается гипс, и тогда конец. Долгожданный конец". Мысль оформилась и начала приобретать все более и более безумные формы.
Алексей взялся рукой за край кровати и начал раскачивать свое упакованное в белый панцирь тело. Туда-сюда, туда-сюда.
Но рука была еще недостаточно окрепшей и амплитуда раскачивания была слишком мала, чтобы перевалить его через край кровати. Да и койка стала чересчур громко скрипеть, словно предупреждая кого-то о готовящемся заговоре против человеческой жизни.
Алексей поднял перед глазами свою ослабевшую руку и в сердцах больно стукнул по ней другой, израненной, в бинтах.
Боль, которая тут же откликнулась на удар, немножко отрезвила его. Он вдруг понял, что даже если упадет на пол, то ожидаемого эффекта не получит, а лишь усугубит свое состояние новой, еще большей болью.
"Ничего, выберу момент, когда повезут на вертолетную площадку, или еще где",-- уже без эмоций подумал он и вызвал сестру, утопив красную кнопку звонка, вмонтированную в кровать.
Через несколько минут дверь открылась и на пороге появилась молодая женщина в белоснежном чепчике. Заспанное ее лицо выражало тревогу.
-- Не могу заснуть,-- пожаловался Алексей.
Медсестра принесла шприц и почти безболезненно ввела ему какое-то лекарство. В голове зашумело, пошло кругом. Все самое страшное -- и боль, и черные мысли -- остались где-то далеко-далеко позади. Через минуту он уже крепко спал.
Подготовка к отправке в Союз началась с самого утра следующего дня. Алексея сразу же после обильного завтрака повезли в перевязочную. Пока отмокали бинты, особой боли не ощущал, но когда начали осторожно снимать, тело засаднило. Словно тысячи мелких иголок всадили в кожу. Эта неприятная процедура длилась не меньше часа, а Алексею казалось -- целую вечность.
После перевязки попросил обезболивающего, но медсестра сказала, что у них существует норма на наркосодержащие препараты, и что если он станет получать инъекции чаще, чем положено, то может стать наркоманом.
Боль, если не шевелиться, была не сильной, и Алексей больше не настаивал на своем.
Он готовился к своему последнему шагу и был сосредоточен только на этом.
"На чем нас повезут до аэропорта,-- интересовал его вопрос.-- Если в закрытой машине, то нечего и рыпаться, толку не будет. Хорошо бы в открытой". На улице не жарко, зато какая красотяща. Цветет миндаль. Запах цветущего миндаля, казалось, заполнил все пространство от неба до земли, будирует кровь, наводя румяный глянец на щеки восточных красавиц. "Какого черта я об этом думаю?-- оборвал он себя.-- Надо думать о чем-то другом. О том, что задумал, о быстрой и безбольной смерти".
Но черные мысли в голову не шли, они рассеивались ароматом весны, словно тяжелые грозовые тучи под напором резкого, застоявшегося в безделье ветерка.
Скрипнула дверь. На пороге появилась сиделка, за ней хирург.
--
Здравствуй, Алеша,-- начал доктор, по-отцовски его оглядывая и ласково улыбаясь.-- Как себя чувствуешь?
--
Да так, ничего, елки-моталки...
-- Раз "елки-моталки", значит, хорошо,-- поощрительно подмигнул военврач и присел на его кровать.-- Я хотел поговорить с тобой перед отправкой,-- чувствую, маешься ты. Запомни, Алексей, отчаяние плохой советчик. Постоянно держи себя в руках. Верю, что ты не только выкарабкаешься, но и станешь бегать, как все твои сверстники. В том госпитале, куда тебя отправляем, оперирует профессор Преображенский, мой учитель. Многих на ноги поставил. Я не прощаюсь с тобой: буду сопровождать тебя на аэродром.
Он встал, поерошил ему волосы на голове, резко повернулся и легкими шагами направился к выходу. Через несколько минут за ним последовала и сиделка.
Алексей прокручивал в памяти тот недолгий разговор и не мог сдержать слез благодарности.
В душе заштормило: для чего вся эта канитель? Все равно он останется инвалидом, второсортным членом общества, может быть, лишним... Обузой обществу. И таких окажется немало после войны. Так будет ли к ним, всем афганцам, должное внимание?! Так что впереди светлого будущего не предвидится. Хотя, конечно, уверенность капитана на чем-то основана. Видно, немало прошло таких, как он, через его руки, может быть, даже более безнадежных.
Снова скрипнула дверь, и в палату вошли два санитара и знакомая медсестра. Пришлось спешно прощаться с сопалатниками, такими же горемыками, как и он сам.
В аэропорту госпитальный уазик беспрепятственно пропустили на летное поле и он, проскочив почти через всю бетонку, остановился у вертолета, вокруг которого шла погрузочная сутолока; четверо первогодков, не принявших еще афганского загара, в новеньких камуфляжных хэбуш-ках и не потерявших фабричного цвета кирзачах, под руководством полненького, тоже белолицего майора, по виду не из полевых командиров, неумело и трудно снимали с грузовика тугие тюки, коробки и ящики, по двое несли к вертолету и впихивали в грузовой люк. К тому времени, когда санитарный уазик подкатил к МИ-8, новобранцы, потея и спотыкаясь под взглядом белолицего мордастенького офицера тыловой службы, добросовестно затрамбовывали малое отверстие в теле дюралевой стрекозы и уже протаптывали тропу к двери с большими возможностями затащить в брюхо небесного вездехода нестандартный груз.
Когда санитары стали выгружать носилки, майор-тыловик подошел к сопровождавшему раненых капитану медицинской службы и, глянув на часы, спросил:
-- Сколько времени у вас займет погрузка раненых?
Тот, видимо не впервой занимавшийся подобной операцией, почти автоматически ответил, не отрываясь от своего дела:
-- Не менее получаса. Носилки надо отнивелировать и надежно закрепить...
Майор оборвал:
-- Даю вам десять минут!
Капитан помог выгрузить первые носилки, потом, потеснив пропотевших солдатиков-первогодков, заглянул внутрь вертолета, затем подошел к майору.
--
Все раненые не поместятся,-- высказал он свою озабоченность. Грузите, сколько поместятся, да побыстрее,-- об ронил тот, не оборачиваясь и продолжая пересчитывать остающиеся тюки, поминутно заглядывая в записную книжку,-- остальных верните в госпиталь! Пока машина еще здесь.-- Заметив, что капитан не спешит уходить, невольно обернулся и, едва сдерживая раздражение, процедил сквозь зубы:-- Я неясно выразился или вы плохо слышите, капитан?-- Сделал паузу, добавил:-- Через десять минут борт отправляется...
Военный врач интеллигентно улыбнулся, переступил с ноги на ногу и упрямо продолжил начатую фразу:
- Может, часть груза оставить...
Майор нервно дернулся и перебил:
--
У меня спецгруз, капитан!
--
Но речь идет о жизни солдат,-- военврач уже не скрывал растущего беспокойства,-- им нужна срочная операция. В Ташкентском госпитале их уже ждут... Это единственный шанс...
--
Капитан, повторяю -- у меня спецгруз и спецраспоряжение командования, потому не может быть и речи о снятии ни части, ни даже килограмма его,-- довольно миролюбиво и с легкой улыбкой продолжал майор, укладывая сопроводительные документы в сверкающий молдингами кейс, но, видимо, угадав за настырностью военного медика иные, непредсказуемые действия, добавил:-- Понимаете? Спецгруз! И спецохрана! Понимаете?! Прапорщик!
Из-за груды тюков и ящиков в проеме двери показался здоровенный увалень с каменным лицом, снисходительно оглядел узкоплечего худощавого капитана и как бы машинально положил правую руку на кобуру.
-- Смотри в оба!-- приструнил его майор, сопроводив свою мысль выразительным жестом.-- Головой отвечаешь!
Госпитальный врач изменился в лице.
-- Это бесчеловечно, преступно бесчеловечно,-- про шептал он, словно не желая, чтобы их разговор слышали санитары и раненые,-- вы жестокосердный человек, вы преступник...
Майор службы тыла набычился, белое лицо его стало багровым, но он, сохраняя внешнее спокойствие, вкрадчиво проговорил с улыбкой вурдалака:
-- Полегче, полегче, капитан, а то можешь схлопотать гауптвахту.
Капитан распружинился и с некоторым облегчением выдохнул, выказав непоказное равнодушие к угрозе майора:
-- Нечего меня пугать, бледнолицый брат майор! Пуганы. Обматерены и обстреляны. И пороха нанюхались, и крови насмотрелись,-- не страшно.-- Помолчал отрешен но, добавил, окинув долгим взглядом холеное лицо тылового командира:-- Загружу всех раненых! И если потребуется для этого выкинуть часть ваших вещей -- я сделаю это не раздумывая.
Капитан-врач решительно направился к раненным.
Майор с аристократической напыщенностью нагнал и, цапнув за плечо, остановил и развернул его к себе.
--
Слушай, ты, глиста вонючая! Как ты разговариваешь со старшим по званию?!-- Он явно был далек от Афгана, от войны и не понимал, что в этой войне ценились иные качества, порой не воинские звания, а братство, сцементированное общей опасностью, удалью и взаимовыручкой.-- Или сейчас же извиняешься, или я вызываю патруль!
--
Вызывай хоть самого дьявола, которому ты служишь!-- Капитан сдернул пухлую ладонь майора со своего погона и пошел к санитарам.
Майор, не привыкший к подобному отношению, обескураженно постоял, прикидывая свои возможности, перебросился несколькими словами со своим спецохранником прапорщиком, сел в уазик и покатил к зданию аэропорта.
Когда загрузили четвертого раненого, к вертолету лихо подвернула патрульная машина, из нее легко вымахнули четверо ладных парнишей в пятнистых хэбэ и бравый старлей, за ними неуклюже выбрался белолицый майор и взглядом показал на капитана, который помогал нести очередного раненого.
Начальник патруля, хороший уставник и служака, подошел к военврачу, взял под локоток и, сказав несколько слов вполголоса, увлек в сторону от носилок, которые, естественно, опустили на землю, однако капитан высвободился от цепкого захвата старлея и вернулся к раненому, но солдаты были уже наготове и, сцапав понадежнее, увлекли его в свою машину, профессионально применив для этого заученные приемы.
Патрульная машина резко погазовала с взлетной полосы, а майор-победитель заглянул в мрачное брюхо вертолета, предостерегающе поднял руку и велел санитарам загрузить оставшихся раненых в "скорую" и возвращаться в госпиталь, а сам, переговорив с пилотами, охранником-прапорщиком, покинул машину. Вертолетные водилы задраили люки и закрылись в кабине.
Через пару минут, раскрутив винты и набрав обороты, взлетели. С четырьмя ранеными остался один не то санитар, не то медбрат с объемистой сумкой на боку, примостившись между носилками и громадой груза на тубе канатной лестницы.
Несмотря на то, что винтокрылая машина уносила все дальше и дальше от чужой жестокой войны, на душе становилось все горше и горше не так от этого эпизода на аэродромной бетонке во время погрузки, как от порожденного им внезапного прозрения на подноготную суть войны, войны вообще и афганской в частности, где погибающие ровесники даже не знали, ради чего умирали и не догадывались, на что будет обменена их кровь, их жизнь, горе их родителей, невест, жен и друзей. Ведь он же знал из книг, воспоминаний ветеранов-инвалидов и прочих бывалых, что война приносит несчастье миллионам людей, но кое-кто успевает и нажиться на ней. Что касается "несчастья", то его в полной мере познал на себе, вторая же часть самотечной информации о войне до сего момента оставалась пассивной, абстрактной, как бы не касаясь сегодняшнего времени и вообще "его" войны. Но вот увидел в вертолете тугие тюки, ящики чужого производства, и вспомнилось, где и при каких обстоятельствах видел подобный груз; тут и ожила вторая часть известной истины, наполняясь конкретными фактами и становясь реальностью его времени и "его" войны. Вспомнил купеческий караван из полусотни верблюдов, заблудившийся в войне,-- и не раз придется еще вспоминать, и не только потому, что на верблюдах была такая же поклажа, а совсем по другой причине, которая засела в душе жестокой занозой,-- так вот и караванбаши на низкорослой лошадке и десяток вооруженной охраны драпанули кто куда после первой же очереди ДШК, побросав свое добро и оставив себе лишь жизни. Но мирные трофеи, судя по цивильности белолицего майора, доставались не тому, кто вел окопную жизнь, подвергался опасностям, а порой и погибал ни за понюшку табаку. И страшно даже не то, что кто-то мародерствовал в этой войне, а то, что эти кто-то, наживаясь за счет смерти простых солдат, входили во вкус, заражая своей мерзостью других, и считали своим главным делом на войне нагрести в свои личные закрома побольше дармового добра, перешагивали через убитых и раненых, не обнаруживая ни единой капли милосердия и страха, даже если это были и наши солдаты, как это доказал белолицый майор тыловой службы.
Но до конца Алексей не верил своему открытию, надеясь в душе, что ошибся по причине болезненного состояния души и тела, думал, что невозможно такое в нашем цивилизованном обществе, да и майор наверняка был коммунистом и с пионерского возраста воспитан по принципу "человек человеку друг, товарищ и брат".
И может быть, он и убедил бы себя, если б не отвлекла боль, которая появилась во всем теле внезапно, когда вертолет, резко накренясь и вибрируя, шарахнулся в сторону, видимо обходя внезапно появившуюся сопку, соблюдая режим высоты полета. Носилки под ним потянуло вправо и вверх, потом опять резко вниз, будто отрываясь от дюралевого пола, и тут потемнело в глазах и навалилась на него болезненная тяжесть, вталкивая в знакомое бездонное пространство. Он стонал и не слышал своего голоса, задыхался и не мог открыть рта, чтобы вдохнуть воздух, тошнота подступала к горлу, а не рвало. Он потерял время, но не потерял сознание, и, слыша гулкие удары в обшивку борта, думал, что "вертушка", как однажды случилось в одной боевой операции, удирает от зенитных пулеметов "духов", кидаясь то вправо, то влево, то вверх, то вниз... И кто-то кричал, как тогда, неразборчиво и глухо, кто-то стонал, и что-то шевелилось над ним, причиняя боль и неудобство.
Наконец посветлело и он увидел санитара, спешно отваливающего от него тюки, которые придавили не только его, но и остальных спинальных раненых.
-- Держись, братишка!-- улыбнулся санитар, и лицо его покраснело от напряжения, которое он испытывал, оттаскивая, отпихивая очередной тюк, освобождая Алексею ноги.-- Да вы что там, растуды вашу мать?!-- орал он, зло поглядывая в сторону кабины вертолетчиков.-- Охерели совсем?! Тут же раненые!-- Но грохот винтов и турбин заглушал голос.
Алексей повернул голову туда-сюда, осмотрелся. Оказывается, от резких маневров вертолета "спецгруз" развалился, хотя, как заметил Алексей, и был перетянут парашютными стропами, тюки и ящики расползлись, придавливая раненых.
Когда санитар наконец отвалил от него тюк, Алексей увидел брылястого прапорщика, который стоял на коленях и не то заталкивал, не то вытаскивал из расшнурованного или лопнувшего тюка дубленку.
Алексей отвернулся, и слезы подкатили к его глазам. От обиды за всех и за державу, на содержании которой был не только он, но и такие, как прапорщик и белолицый майор со своим спецначальством. Не ошибся он в своем открытии, нет -- такие же дубленки были в тюках того расстрелянного каравана.
Впервые за многодневное пребывание между жизнью и смертью захотелось выжить, чтобы там, на Большой Родине, рассказать всем правду об этой, сегодняшней войне, защитить таких, как капитан медицинской службы, который подарил жизнь не только ему одному...
Везде горе, кровь, смерть, и в этой мясорубке находятся офицеры, которые строят на этом свой бизнес, занимаются куплей и продажей оптом и в розницу. Что они покупают?-- тряпочные блага. А что продают?-- офицерскую честь, совесть и своих солдат, которые верят каждому слову офицера, готовы закрыть его своим телом.
-- И-эх,-- горько простонал Алексей, подавляя в себе злость,-- конечно, не все офицеры такие. Таких, может, единицы, но они есть и бросают тень на тех, кто живет вместе с ними в окопах и блиндажах, кто делится с солдатом последней сигаретой, коркой хлеба, тех, кто локоть к локтю с ними идет на приступ никому не нужной сопки, в граните которой защищаются те, кто в этой земле родился и вырос.
Алексей вспомнил своего взводного, своих друзей по команде, и защемило сердце, подступили к глазам слезы,-- нет уже в живых лейтенанта Русакова -- их взводного, так же как нет сержанта Олега Червинского, ефрейтора Мирзы Юлдашева, рядовых Паши Сорокина и Степана Худенко. Остальных пятерых ребят Алексей знал мало, они были приданы им на время операции из разведвзвода -- три сапера и два переводчика.
Из двенадцати высадившихся на сопку в живых остался он один, нашпигованный осколками, но живой.
Перебирая в памяти спонтанно возникающие эпизоды своего последнего боя, Алексей то и дело отгонял навязчивую мысль: "Почему остался жив? Почему не погиб со всеми?" Это было бы честнее. Ведь его никто не ждал, никому он в Союзе не нужен, а у лейтенанта больная мать, как она выдержит известие о смерти сына? Сержанта Олега Червинского ждала молодая жена с двухлетней дочуркой Иришкой. Сороку -- Пашку Сорокина -- ждали домой родители и невеста. Он не раз хвалился перед ребятами тем, что все два года службы Наталка -- так звали его невесту -- присылала пространные письма не реже одного раза в неделю, так что иногда, когда "вертушки" с почтой задерживались на месяц-два, он получал сразу кучу весточек от нее.
А Степка Худенко, хоть и больше года тому до дембеля было, но и он имел больше прав остаться в живых, чем он. Степка подавал большие надежды в живописи, учился в какой-то знаменитой столичной студии. Когда было хоть немного времени, он рисовал. Рисовал все, что попадалось на глаза. Даже в тот трагичный день Степка, вытащив из своих вместительных карманов затасканный кусочек грифеля, нарисовал на рваном куске плащ-палатки спешащие на помощь нам вертолеты. Все смотрели на рисованные машины и верили, что они придут. Придут вовремя и искрошат окружившего нашу неприступную сопку врага. Ведь это им жить да жить, а не ему. Погиб бы он, и по нему никто бы не заплакал.
Алексею стало жалко и себя, и погибших ребят до слез. Он тихо глотал горько-соленую влагу, даже несколько раз всхлипнул, испуганно взглянув на санитара.
-- Скоты, подонки, шкуры продажные,-- он ругался долго и смачно, благо, что за свистом и клекотом работающих винтов никто не слышал. От этого стало немного легче. Он уже начинал чувствовать себя человеком высшего порядка по отношению к тем грязным торгашам чести, которые переправляли наворованное, награбленное в Афганистане своим семьям и благодетелям, как вдруг прорвавшаяся откуда-то из глубины мозга мысль осадила его: "А каков ты сам? Вспомни! Как называется то, что мы сделали тогда в ущелье у ручья? Разве не грабеж? Это ж бандитское нападение на мирный караван. Притом со смертями".
Алексей загонял эту мысль обратно, в самый темный угол, но она лезла и лезла на экран сознания. Сначала мелкими, еле разборчивыми буквами, потом начала проявляться все крупнее и крупнее, пока не заслонила весь горизонт разума. С мыслью пришлось согласиться.
Но цели-то разные,-- пришло спасительное предположение. Те грабили и грабят ради наживы, а нам приходилось отбирать кое-какие продукты и вещи у афганцев, чтобы выжить, в конце концов.
Разве от хорошей жизни пришлось им нападать на припозднившийся караван?
Просто хотелось есть, да и холодно было в горах ночью без теплой одежды. Ведь никто из них тогда не знал, сколько дней продлятся мучения на этой Богом забытой сопке. А ведь так хотелось выжить, дождаться своих.
А вертолеты все не прилетали и не прилетали за ними, на смену надежде приходили мысли, что их просто-напросто забыли.
4
Как же получилось, что их группа оказалась вдалеке от района, где проводилась крупная операция по ликвидации исламского комитета и группировок, ему подчиняющихся?
Почему они, бывалые, испытанные в многочисленных походах и боях солдаты, остались один на один с НЗ? Ведь всегда, отправляясь на операцию, бывалые бойцы руководствовались правилом: идешь на неделю -- бери продовольствия и боеприпасов на месяц, а тут осечка вышла.
Но нет здесь вины взводного, так же как и вины бывалых солдат. Все карты спутались буквально за час перед вылетом. Для отправки всей группы нужно было четыре вертолета. Пришло всего три. Один на подлете к лагерю был обстрелян "духами" и нуждался в ремонте. "Батя" решил организовать доставку в два приема. На первые три борта загрузили часть людей, а также продовольствие и боеприпасы всей десантно-штурмовой группы. Вскоре машины взмыли вверх и исчезли за горизонтом. Ждать их пришлось долго. Удалось пообедать в гарнизонной столовой и немного передохнуть от спешных сборов, прежде чем прибежал дежурный по лагерю и сообщил, что вертолеты возвращаются обратно. Поторопил десантников.
Не успели "вертушки" приземлиться, двенадцать человек уже ждали их на специальной площадке.
Сели почему-то только две машины. Третьей, как ни вглядывались в безоблачное небо, не было видно.
Севшие борты были сильно подкопченные, с черными подпалинами на боках. От них несло не только перегретым керосином и маслом, но и гарью с чуть заметным привкусом селитры. Кассеты, в которых утром, словно семечки в подсолнухе, виднелись головки НУРСов, зияли пустыми отверстиями, "семечки" были вылущены полностью. Не было видно и свисавших перед полетом бомб. Летчики, несмотря на то, что лопасти машины уже замерли, из кабины не выходили.
Через стекло кабины были видны их изможденные, усталые лица.
Подошел "батя", постучал в окошко ведомого и показал на часы. Летчик понимающе кивнул и что-то сказал экипажу. Офицеры нехотя зашевелились. Открылась дверь.
Первым на землю ступил командир вертолетного звена. К нему подошел "батя" и они отошли в сторону. О чем был у них разговор, Алексей не слышал.
-- Отбой,-- сказал "батя" взводному.-- Эти машины сегодня не полетят. Будем вызывать другую пару.
На наши недоуменные вопросы озабоченно ответил:
--
В большую переделку попали летчики, когда возвращались. Проходя горным кишлаком, наткнулись на позицию ДШК. Один вертолет загорелся сразу, никто не спасся. Остальные,-- он показал на стоящую пару,-- обрабатывали кишлак до тех пор, пока не уничтожили огневую точку. Сами видите, без боеприпасов возвращались ребята, да и керосин почти на нуле. Я думаю, что через час нам пришлют другую пару. Так что ждите здесь.
--
Есть, товарищ подполковник,-- сказал взводный и, проводив его взглядом, сказал: -- Вот так-то, ребятишки. В самое пекло идем. Никто не передумал?
Он спросил скорее так, чтобы что-то сказать. Ребята это поняли и промолчали. Каждый думал о своем.
Ничего нет хуже, чем неопределенность, думал Алексей, шагая вперед-назад около вертолетов. Где-то в глубине души он и не очень-то хотел лететь на ту Богом забытую сопку, где, по замыслу командования, они должны будут перекрывать огнем горное ущелье. Взводный уже обрисовал в общих чертах ход операции, и Алексей прекрасно представлял свой маневр. На первом этапе операции на многочисленные сопки, окружающие долину, выбрасываются десантные группы, задача которых -- перекрыть душманам пути выхода из долины . в горы. На втором этапе в зеленую долину входят основные силы. Они должны прочесать "зеленку" навстречу друг другу. На первый взгляд, ничего сложного. Но это только на первый взгляд и для тех, кто в таких операциях не участвовал.
Алексей знал, что многое здесь зависит от внезапности и слаженности в действиях всех войск, сосредоточенных в районе проведения операции.
Но порой этого бывает мало. Алексей знал случаи, когда боевики словно сквозь землю проваливались и через некоторое время появлялись за спиной заградительных групп и, отрезав, внезапно и яростно атаковали их позиции. Случалось, что и уничтожали заслоны полностью. Правда, Алексей об этом только слышал, самому не приходилось отбивать вражеских атак. В его бытность случалось лишь отстреливаться от засад, разминировать дороги, завалы расчищать. За полтора года афганской войны его даже не ранило ни разу. Бог миловал.
- Может быть, и на дембель без царапины уйду, ласкала мысль, - но он ее отгонял, бравируя перед собой.
- Ну, какой мужчина без отметин ратных, - думал он. От этих дум по телу пробегали холодные мурашки, сердце тревожно сжималось.
-- А, черт с ним, что будет, то будет,-- поставил точку и начал приглядываться к тому, чем занимаются товарищи. Лейтенант Русаков, расстелив на командирской сумке лист бумаги, что-то писал.
- Письмо, наверное, строчит. Матери или девушке своей, - подумал Алексей. Во взводе ни у кого секретов не было. Он различал письма, которые приходили лейтенанту. Толстые, с размашисто написанным адресом -- это письма от матери Русакова, и тоненькие, с мелкими округлыми буквами на конверте, от одноклассницы лейтенанта. Правда, это он, краснея, говорил, что от одноклассницы, но все-то понимали, что это весточки от невесты.
Много бы дал Алексей, чтобы прочитать послание лейтенанта к девушке. Сам он почти никому писать не хотел. Правда, однажды пытался списаться со своим другом детства Аркашкой, тот после детдома поступил в институт. Но по первому же письму друга понял, что они все больше и больше отдаляются друг от друга. У них разные цели и мечты, порой противоположные взгляды на действительность. От писем друга-студента веяло каким-то нигилизмом. Он почему-то в штыки воспринимал все то, чем они до сих пор жили. На вопрос, пошел бы он, как Алексей, добровольцем в Афганистан, тот в категорической форме ответил, что нет, ни за что на свете. Он еще хочет жить, чтобы хоть как-то изменить эту несуразную и противоречивую систему. В письме он назвал Алексея дураком, болваном и козлом за то, что тот написал рапорт с просьбой об отправке в Афганистан. Ведь Алексей прекрасно устроился в части. Был каптером у старшины роты. Полгода жил, как у Христа за пазухой. Но, несмотря на это написал рапорт и даже теперь об этом не жалел. Ведь что ни говори, а почувствовал себя здесь человеком, который нужен друзьям, нужен командирам. Первое время думал, что нужен был и афганцам, но после того как вместо банки тушенки, которую бросил черномазым пацанам-афганцам, в БТР полетела боевая граната, которая, разорвавшись на борту, ранила одного из солдат, он такого вывода уже не делал.
В общем, после того Аркашкиного письма Алексей больше ему не писал. Послал несколько писем Виктору, своему соседу и другу, который служил где-то на Дальнем Востоке и об "афгане" знал лишь понаслышке. В своих письмах он с восхищением писал о том, что гордится тем, что Алексей занимается настоящим мужским делом. В одной из своих весточек он признался, что намерен подать рапорт о направлении его в Афганистан. Алексей сразу же отписал Виктору довольно резкое, нелицеприятное письмо, в котором не выбирая слов остерег его от необдуманного поступка. Виктор почему-то обиделся на него и больше не писал.
А так хотелось Алексею излить перед кем-нибудь душу. Лучше, конечно, перед девчонкой. Но до армии ни с кем не знакомился, не знал, с какой стороны подойти, что сказать. Да и написать бы не сумел. Перед листом бумаги обычно сидел долго, а лейтенант строчил словно по писаному.
"И все у него, наверное, гладко и красиво выходит",-- по-доброму позавидовал Алексей, переводя взгляд на Худенко. Степан был в своем амплуа. Расправив на боку вертолета рваный кусок бумажного листа, самозабвенно рисовал. Алексей подошел поближе. Из-под карандаша художника появлялись контуры узнаваемого города: на фоне серых голых гор, увенчанных белыми чалмами ледников, чуть заметными штрихами были обозначены узенькие лабиринты улочек, высокие коттеджи, обрамлявшие центр города, возвышающийся над другими постройками генерал-губернаторский дворец. Рядом с ним как бы зависал огромный купол главной мечети с приткнувшейся к нему свечой минарета. Дальше, до самых гор, угадывались очертания полей, виноградников и соты дальних кишлаков. То, что это город, раскинувшийся в нескольких километрах от их "точки", можно было сказать однозначно. Все знакомые, пройденные и пешком, и на машинах места. Вроде бы привычная картина. И все-таки в рисунке Степана чувствовалось нечто, что заставляло еще и еще раз вглядываться в этот незатейливый рисунок.
Алексей вдруг понял, что Степан смотрит на афганский городишко так, словно навсегда прощался с ним. Непонятно почему, но от этой картины у Алексея почему-то защемило сердце. Степан оглянулся. Виновато улыбнувшись, скомкал лист и бросил в сторону. Ветер подхватил и унес его в свои тайные закутки.
Юлдашев, вытащив из широких ножен свой отполированный до зеркального блеска тесак, вырезал на ветке орешника узоры. Глаз его был в этом деле наметан, руки довольно искусны. Мирзо говорил, что работать с деревом приучил дед. Не было в кишлаке мастера искуснее деда. Все калитки, двери в домах соседей были испещрены магическими символами орнамента, которые знали в их семье с давних времен.
Юлдашев после увольнения в запася хотел поступать в архитектурно-строительный, но деду об этом не говорил, потому что тот мечтал, чтобы внук был, как и он, столяром-краснодеревщиком.
Все, даже саперы и переводчики, чем-то занимались, перекладывали зачем-то вещи в РД (рюкзак десантника), натирали до блеска оружие. В работе не так медленно тянутся минуты ожидания.
Только Паша Сорокин не у дел. Он сидит на своем РД и, взяв прутик, что-то чертит на песке. Потом бросает прут и, вскочив с рюкзака, шагает в степь. Ложится в уже подсыхающую от летнего зноя траву и что-то ищет в бездонном небе.
Пашка мечтатель. Мечтатель, каких свет не видывал. А еще он был рассказчиком всех смешных историй, которых гуляло немало в лагере. Кажется, из кожи вылезет, но заставит слушать свои байки этот взводный балагур и баламут, хохмач и враль, но палец ему в рот не клади, откусит, да еще осмеёт на весь полк, не отмоешься.
Недаром за ним навечно закрепилась кличка Сорока. Когда знакомились, он прямо так и сказал, что у него кликуха Сорока, и тут же свое прозвище утвердил самой залихватской байкой.
Сейчас он лежал и молчал. Но Алексей видел, как у него часто меняется выражение лица. Оно то задумчивое, и Паша нащупывает рукой былинку, ломает и засовывает в рот, то радостное, чему-то улыбается, рот растягивается до ушей, возле глаз и носа появляются чуть заметные лучики морщин. Алексей вспомнил, как Сорока учил их правильно смеяться, чтобы не было морщинок на лице.
Начал издалека.
-- А что, ребята, вы всегда так смеетесь?-- спросил однажды, когда взвод собрался в курилке, чтобы перед сном еще раз обсудить комедийный фильм, просмотренный накануне. Ребята недоуменно переглянулись.
Сорока скорчил сочувственную мину:
- Как? - спросил его кто-то.
--
А вот так,-- Паша сделал рот до ушей и залился таким заразительным смехом, что, глядя на него, хохотали все, кто был в курилке.
--
А теперь все! Ша!-- внезапно прервал смех он,-- Больше так не смейтесь.
--
Почему?-- недоуменно и простодушно спросил кто- то из ребят.
--
Потому что от такого смеха морщины появляются.-- Он замолчал, сделав вид, что о чем-то усиленно думает.
-- А как надо смеяться?-- спросил недоверчивый, ждуший подвоха голос. Сорока, словно ждал этого вопроса, всем своим видом показывал: ну ладно, если вы очень сильно попросите, то покажу. Все взгляды были устремлены на Пашку, а тот чего-то ждал.
-- Ну давай, давай, показывай,-- сказал кто-то не терпеливо.
Пашка вытянул губы трубочкой, и в напряженной тишине прозвучал его приглушенный ехидный смешок.
-- Хе-хе-хе,-- ни один мускул не дрогнул при этом на его лице. Глаза смотрели серьезно, без тени ехидства, и это было до того уморительно и необычно, что после непродолжительной тишины все разом грохнули. Смеялись так, что казалось, потолок землянки обвалится, но нет, потолок выдержал, не выдержали офицеры, землянка которых рядом была. Прислали дежурного узнать, в чем дело...
Послышался гул. Через несколько минут далеко на горизонте появились две черные точки, быстро приближаясь и увеличиваясь, и вскоре в облаках пыли приземлились два вертолета.
Провожая на операцию, "Батя" попрощался с каждым за руку. Сказал несколько слов на прощание взводному, и вскоре вся группа заняла место в одном из вертолетов.
Через несколько минут, сделав над лагерем круг, "вертушки", натужно урча, начали забираться все выше и выше. Лагерь сначала был похож на большой загон для баранов, опоясанный колючей проволокой и окопами, затем стал напоминать исковерканный прямоугольник, который вскоре растворился в тысячах подобных прямоугольников - полей.
В иллюминатор были еще видны серые грозди кишлаков, прилепившихся к подножиям гор. Вскоре зеленая долина с садами пашнями, кишлаками и огородишками осталась за бортом. Впереди, насколько охватывал взгляд, простирались горные хребты с крутыми стенами ущелий, которые, словно морщины у глаз, собрались у главенствующих над горной стороной пиков.
Вертолеты пролетали недалеко от белых шапок ледников, венчающих самые высокие головы гранитных кряжей. Казалось, протяни руку и тут же коснешься жароутоляющего льда, на самом деле седеющие пики проплывали в десятках километров от машин, даже не освежая прохладой раскаленный полуденным зноем воздух.
Из кабины вышел штурман с планшетом в руках. Вместе с лейтенантом они долго о чем-то переговаривались, сверяя карты.
Вскоре машина пошла на снижение, внизу показалась узенькая полоска "зеленки". Посреди нее серебряной ниточкой петляла горная речушка, сверкая в лучах уходящего на покой солнца.
Снизу, с долины, в горы поднималась черная грозовая туча. Она затмила собой уже весь горизонт. Штурман, показывая на нее, начал что-то втолковывать взводному. Тот не соглашался с летчиком, настаивая на своем.
Из кабины позвали штурмана. Он торопливо исчез за дверью. Через несколько минут вышел из кабины какой-то взъерошенный, чем-то напуганный и, указав взводному на точку, отмеченную у него на карте, снова начал увещевать лейтенанта.
Вскоре Русаков обреченно махнул рукой. Лицо летчика просияло, и он снова исчез за дверью кабины.
Машина резко пошла вниз. Вторая уже заходила над стремительно приближающейся сопкой, и вскоре весь ее склон покрылся всполохами взрывов.
На обработанное снарядами поле приземлилсявертолет с десантом. Открылась дверь. В нос сразу же ударил резкий запах гари и тротила.
Десантирование продолжалось не больше трех-пяти минут, и вертолет, обдав керосиновым духом, торопливо пополз вверх. Пара машин торопливо уносилась подальше от нас, подальше от грозовой тучи, которая, словно лассо ковбоя, старалась охватить убегающих от стихии стальных птиц.
Вскоре борты растворились в небе и с ними исчезло солнце. На долину опустились сумерки.
Начал крепчать ветер. Резко похолодало.
-- Все ко мне,-- крикнул лейтенант. Дождавшись, когда солдаты вместе со снаряжением и оружием подойдут поближе, лейтенант продолжал:-- Значит, так, ребятки. До своей позиции мы не долетели километров пять -- семь. Сейчас просто невозможно сориентироваться, темно слишком, а то бы я точнее сказал. Ночевать здесь придется, так что надо окопаться хоть немного. Кто знает, что за ночь может произойти, тем более что из кишлака, который находится напротив нас, не могли не заметить нашего прибытия.
--
Здесь копай, потом на основной позиции вкалывай,-- проворчал Паша Сорокин недовольно.-- Как папа Карла.
--
Я вас не заставляю окопы в полный профиль рыть, достаточно и для стрельбы лежа,-- миролюбиво заключил Русаков.
Он показал, где рыть укрытия, десятерым солдатам, а сам с сержантом Червинским занялся оборудованием КНП (командирского наблюдательного пункта).
Рыли они на пару и довольно споро. Земля была глинистая, но рыхлая. По всей видимости, когда-то там пашня была.
Вскоре за быстро растущим бруствером уже не было видно голов командиров.
Глядя на них, быстро работали и остальные солдаты. Правда, что-то не ладилось у Сороки. Вместо того чтобы копать себе окоп, тот, достав бинокль, начал обозревать окрестности.