Зарплата рабочих в аварийной службе, где я работал и работаю, как, впрочем, и во всём жилищном ведомстве, никогда, по крайней мере на моей памяти, не была не только высокой, но и достаточной для прожития. И все работающие у нас вынуждены, тем или иным способом, искать приработок на стороне.
В самом конце восьмидесятых и в начале девяностых я, вовсе не по зову натуры, но по нужде, вершил коммерческие экспедиции по различным регионам.
Осенью, заработав или выпросив у начальства отгулы, покупал в Питере какой-нибудь достаточный здесь, но дефицитный на Украине товар, вёз туда и сдавал оптом. На вырученные деньги покупал и привозил домой очень дешёвые, применительно к нашим, питерским, ценам: перец, помидоры, баклажаны, сахар. И изумительно вкусное, ароматное и густое домашнее подсолнечное масло, давленное из жареных семечек.
Жена принималась за консервирование, а я, оставив дома необходимое для пропитания количество масла, с остальным, как правило, с двадцатилитровой канистрой и с десятилитровой пластмассовой баклажкой, да взяв сахару и прикупив ещё чего-нибудь, сколько мог поднять и унести, улетал в Сибирь. Где в те времена с сахаром и с подсолнечным маслом были большие проблемы, а такого масла, домашнего, из жареных семечек, и вовсе не видели. Незначительную часть привезённого отдавал за деньги, а в основном, обменивал на мясо: на свинину и баранину, да, в придачу, частенько давали мне сушёные грибы и домашнее, "коровье", масло.
Коммерсант я никудышный, и серьёзных денег такая "негоция" не приносила. Но поезд и самолёт оправдывал да затраты на оставленные для себя продукты окупал. И сделав два или три круга, мог быть относительно спокоен: по крайней мере, консервированными овощами, подсолнечным маслом, грибами и сахаром семья была обеспечена до следующей осени, и мяса хватало не на один месяц. "Коровье" масло поначалу ели свежим; позже часть подсаливали, оставшееся перетапливали, и его тоже хватало нам надолго.
Зимой, а также в конце весны и в начале лета опять ездил, но уже с другими товарами и несколько иными маршрутами, в основном, в Москву и в Сибирь. Однако подробности, чтобы не превращать рассказ в коммерческий отчёт, опущу.
В одну из таких поездок в начале лета остановился я в небольшой сибирской деревне Аксёновке, на берегу Чулыма.
Нужного мне человека не застал, уехал он в тайгу до вечера. Я попил молока с мягким, ноздрястым и очень вкусным, местной выпечки, хлебом; похвалил и хлеб, и молоко.
- Молоко у нас хорошее, жирное, грех жаловаться, - согласилась хозяйка. - А хлеб... Это только сейчас, пока сахару негде купить, вкусного хлебушка поедим. А будет сахар - все дрожжи на самогонку пустят. Тогда уж не хлеб, а засохшие корки и липкое тесто жевать будем. Пока, чё ж, вкусного поедим. Мука у нас своя, деревенская, и пекарню особыми дровами топят: специально для неё заготавливают и привозят. Но и без сахара тоже нельзя: и варенье сварить, и бражку, иной раз, поставить нужно. Мало ли, случается, хозяин кого на помочь позовёт. А когда выпивка в доме есть, тогда работа на дворе веселее идёт и быстрее спорится.
Но некогда хозяйке со мной долгие беседы беседовать. На руках у неё: две коровы, нетель, два телёнка-сеголетка; четыре боровка и свинка; овцы, гуси, куры; да индюков шесть наиважнейших персон, какой-то неведомой мне, особокрупной породы, на пробу взятых. Рогатые да гагатые, правда, сейчас не дома, пасутся: коровы да овцы в поле, а гуси за огородами, на берегу Чулыма молоденькую травку щиплют. Но и с теми, что дома остались, забот хватает, сам скотину и птицу держал, знаю, что это такое.
Загремела хозяйка вёдрами, баками, кастрюлями и побежала из сеней на летнюю кухню.
- На кормоцех трудится? - Спросил я.
Видно, понравилось ей подобное определение нынешнего состояния их летней кухни, оглянулась и улыбнулась в ответ.
- Да уж... Действительно кормоцех, прямо как на ферме.
- Давай, помогу чего.
- Да чё ж ты поможешь? Дров хозяин наколол, воды ребятишки наносили, на сегодня хватит. А остальное - это уж моя работа. Отдыхай, у тебя и свои заботы есть. Хочешь - поспи на диване, хочешь - телевизор включи. Мы-то его почти не смотрим, некогда. Ребятишки, те чаще смотрят. И то, не особо часто. Школа у них, и по дому, по хозяйству отцу помогать надо. Вот и сейчас с ним уехали. - Вздохнула. - Родилась бы девочка, так и мне помощница была б, а так одной вертеться приходится.
И отвернулась. Насыпала комбикорму в алюминиевый лагун, влила в него, сняв с печки - у печки бока кирпичные, верх железный - ведро кипящей воды, принялась размешивать весёлкой.
Телевизор смотреть я не хотел, спать тоже. Пошёл прогуляться, посмотреть летний вид деревни, в которой до того был только один раз, минувшей зимой.
Деревня ничем особенным не отличалась от иных небольших сибирских деревень. В одну улицу, со спуском к реке, вверх по которому старая кобыла, вытянув шею, натужно тянула телегу с огромной, деревянной, лежащей на боку бочкой. Рядом с подводой шёл водовоз в низко, до бровей, надвинутой кепке-восьмиклинке, в длинном, до каблуков резиновых сапог, брезентовом дождевике, и помогал своей труженице солёными и даже пересоленными словами. А на самом крутом месте подъёма - и вожжами по крупу.
От улицы - несколько редких проулков в сторону тайги, тракта, кладбища, гаража и скотного двора. Куда, на скотный двор, судя по тёмным и влажным пятнам на дороге, возила воду старая кобыла.
Дома, в основном, старой постройки с четырёхскатными крышами и немногие новые, те чаще двускатные. Четырёхскатные кровли большей частью тесовые, а двускатные, те сплошь шиферные. Перед фасадом дома, как правило, в три или четыре окна, палисадник. В палисаднике черёмуха или рябина, или то и другое рядышком. От дома, несколько отступив, высокие тесовые ворота, потом калитка со свисающим из дырочки ремешком от щеколды, тоже высокая, сплошная и тесовая. И дальше, в обе стороны, в одну от калитки, в другую от угла дома, до соседних усадеб заплот - сплошной высокий забор из толстых жердей, почти брёвен, горизонтально заложенных в пазы столбов. Впрочем, у иных хозяев порядок изменён: от дома сначала калитка, а потом уже ворота, но в остальном всё так же, как у других.
У большинства над калитками, а у иных и над воротами, кровельки-надвратницы. Редко односкатные, чаще двускатные, встречаются и четырёхскатные.
Наличники на окнах везде резные. И широкие, и узкие. И с птицами, и с цветами, и с ягодами выпиленными. И на всяком доме у наличников свой узор. Тёмные, проолифленные или вовсе некрашеные, вызывающие уважение своим возрастом; или покрытые белилами и весёлящие глаз белизной.
Ставни так же либо оставленные с естественным цветом дерева, либо крашеные. Если крашены, то в две краски, чаще в синюю или голубую и в белую.
Под цвет и в узор с наличниками обрамлены, там где они есть, фронтоны. У некоторых на самом верху, над коньком петушок пристроился или флюгер учреждён, или заострённая пикой дощечка набита. Дощечка та иногда вверх, но чаще вниз остриём смотрит.
Так вот, пройдёшь всю деревню, вроде планировка дворов схожая, а двух одинаковых домов и не сыщешь.
Клуб, ещё до войны занявший место церкви и тем превративший село Аксёново в деревню Аксёновку, заперт на замок. Не просто так заперт, но что-то в нём хранится. Правление совхоза тоже на замке.
Хозяйка дома, в котором я остановился, со вздохом сказала, что повезли сегодня зоотехник с бухгалтершей двух дойных коров и одного коня в райцентр на мясокомбинат. И директор совхоза тоже с ними поехал. Если примут у них скотину, то хоть какие-то деньги в получку заплатят, а нет, то останется деревня без получки. Они-то, как-нибудь выкрутятся, а другим - хоть в кулак свисти: ни талоны на сахар отоварить, ни соли или спичек купить не на что будет. Придётся людям как в стародавние времена, угли, засыпанные золой, в чугунке сохранять, чтобы спички не тратить. Нет уже от совхоза никакого толку, всё разваливается, всё рушится, остался от него один бесплатный труд.
Единолично, своим наделом жить? Хоть сейчас иди и бери землю, и паи хорошие выделяют, в общей сложности - пашня, сенокос и выгон - почти по двадцать гектаров на работника получается. А чем такую прорву земли обработать? Лопатой-то не вскопаешь. А ни коня, ни трактора не дадут... А купить их... Это ж какие деньжищи! Ни разговора, ни думки той близко нет, чтобы купить коня или трактор, не на что.
Подрядился, вроде, муж для одного кооператива строевой лес заготовить. Цену за работу посулили неплохую и задаток, - посмотрела на календарь, - к первому числу обещались дать. Бог даст, тогда, как всё сделает и получит окончательный расчёт, какого ни есть коня можно будет купить, взять надел и попробовать своим хозяйством жить. Но деньги каждый день дешевеют, и что на них можно будет купить, когда дело подойдёт к расчёту - никому не известно. Может быть, всё задумкой так и останется.
Немного не доходя до конца деревни, свернул в проулок и вышел на тропинку к кладбищу.
В минувшее воскресенье была Троица. А это самый любимый праздник моего раннего детства.
Родился я и до девяти лет рос в Сибири, в далёкой от цивилизации, таёжной деревне Удачное, Больше-Улуйского района Красноярского края. Обживаться земля Удачинская начала в 1902 году, когда появились там первые поселенцы. И из хуторка, почти заимки расстроена она в деревню моими предками по матери, выходцами из Белоруссии. Переселились они по Столыпинской реформе из деревни Килаши, Витебской губернии, Городокского уезда, Езерищенской волости.
Сначала собрали миром деньги и отправили в Сибирь двух ходоков: Пахома Савченко, моего прапрадеда, с товарищем. К сожалению, имя товарища его, а возможно и родственника нашего, в памяти моей родни не сохранилось.
Ходили они почти два года и, возвратившись в Килаши, сообщили миру на сходе: много в Сибири благодатной, урожайной земли, и климат здоровый, и лето там жаркое, и воды на полив, на случай засухи, вдоволь - реки и речки текут. И рыбы в тех реках изобильно, а зверя промыслового в тайге, вовсе не считано. Особенно приглянулось им небольшое селение Удачное за Чулымом, у берега речки Кумырки.
Туда и переселились в 1910 году мои многочисленные родственники рода Савченко. И в 1911 году насчитывалось в Удачке почти четыре сотни жителей, а если точно, по переписи, то 396 душ.
На Троицу, с утра, управившись с домашним хозяйством, вся Удачка отправлялась на кладбище. Мужчины в костюмах. Рубашки обязательно застёгнуты на все пуговицы. И брюки заправлены в сапоги. У кого в кирзовые, у кого в яловые, а у кого и в хромовые, в гармошку, смотря по возрасту и по достатку. Женщины в цветастых кофточках и юбках, или в цветастых же платьях, как правило, в ситцевых, редко в "шалковых" и единицы крепдешиновых. На плечи накинуты вязаные кофты или жакеты, опять же, у всякой по достатку: покупные или домашнего изготовления. А по возрасту если: бабульки в тёмном, женщины, которые в возрасте, одеты посветлее, но всё же в приглушённых тонах, и лишь девушки да молодухи, те в ярких цветах. И все, независимо от возраста, в платках. Но опять же, с различием по возрасту: старушки в белых с мелкими чёрными горошинками, почти точками, а остальные применительно к возрасту: чем моложе, тем ярче и цветастее.
И в обычный день выйти на улицу женщине или девушке "простоволосой", то есть с непокрытой головой, а мужчине или парню "расхристанному" - с глубоко расстёгнутым, до креста, воротом - считалось нарушением приличий. А в Великий праздник да на кладбище идти, и вовсе непозволительно.
На кладбище и тепло и прохлада одновременно. Тепло от солнышка, а прохлада от не совсем ещё прогревшейся после зимы и с ночи земли. Редкая кружевная тень распускающихся берёз покрывает кресты, могильные холмики и пришедших на поминовение людей. И тоже немного прохладит кожу.
Кто не сделал заранее, сейчас поправляют кресты и подравнивают могилки. Много времени это не отнимает: женщины отирают кресты тряпицами, а другие пришедшие родственники счищают с могилок прошлогодние лисья и опавшие сухие прутики. Несколько минут, и готово.
Навели порядок, расстилают на могилке полотенце и выставляют обязательную кутью, которую у нас варили из пшеницы с мёдом и с "узюмом". Закуску поминальную: блины и кисель. Сладкий клюквенный и простые - гороховый или овсяный. Кисели варили густые, разливали в миски, на манер холодца, и остывшие и загустевшие ели ложками: клюквенный так, а овсяный и гороховый - полив маслом или молоком. И прочую снедь: домашнюю выпечку, варёные яички да молочное: творог, сметану в берёзовом туеске и масло комком, завёрнутое в выбеленную, домотканную холстинку. Если успевала вырасти к той поре, то и черемшу, целыми листьями или крошеную, тогда со сметаной. Мясного было мало и редко у кого. Разве у тех, кто поросёнка брал в зиму и не так давно забил. Они приносили холодец и сало. А те, кто свиней держал летом и у кого немного сала сохранилось с зимы, приносили несколько пластиков "для праздника". А остальное берегли к сенокосу: на картошке с огурцами не уработать мужикам на покосе, быстро ослабнут и обессилят.
Начало лета на деревне, вообще, голодное время: прошлогоднее за зиму уже съелось или приелось, а новое, сеголетошнее, ещё не наросло.
Выставив снедь, приступали к поминкам. Кто молился - молились. Мужчины тут опустят очи долу, посуровеют. Женщины всплакнут слегка, уголками платков носы вытрут - это в случае, если не очень давно, несколько лет назад похоронили. А если совсем близко, в этом или в прошлом году помер, да особо любимый, да не ко времени, молодым, человек из жизни ушёл - и взголосит тогда баба коротким, но пронзительным и жалостливым причитанием и причитание её во всех уголках кладбища отразится. Мужик укзательный палец крючком согнёт и потрёт им глаз у переносицы. И ребятня под стать взрослым поступит: мальчишки губы надуют, девчушки носами пошмыгают. А если давнишний покойник и уже свыклись с его смертью, или родня дальняя - то вздохнут да "Царство Небесное" ему пожелают.
После молитвы поминали кутьёй. А после кутьи (увы, не изжился и не изживается поныне этот языческий обряд при поминовении крещёных христиан!) наливали самогон в стопки. Стаканы на кладбище не брали, по крайней мере, я не помню, чтобы там пили из стаканов. Наливали сначала мужчинам, полнее. Потом женщинам, какая соглашалась, на донышко. Или отхлёбывала она мелкий глоточек из мужниной стопки. Молодым ребятам и девушкам до замужества, спиртное на кладбище вовсе не полагалось. Возглашали:
- Земля им пухом! Царство Небесное!
Не чокаясь, выпивали и приступали к поминальной трапезе, начиная её с блинов и киселя.
С этого момента наступала ребячья радость: нам, мало видевшим сладкого, отдавали доедать кутью и сладкий клюквенный кисель; и из прочего подкладывали лучшие куски от самого вкусного, прибережённого к празднику.
Взрослые, немного выпив, тихо, с достоинством и степенно закусив, и тем помянув "своих", по очереди, оставляя у могилок "дежурных", на случай, если кто из односельчан подойдёт помянуть, ходили от могилки к могилке. Шли поминать и сродных, и ближних, и дальних: большая часть деревни меж собой в родстве или в свойстве и все, поголовно, в знакомстве. А мы, ребятишки, снимались ещё раньше и небольшими стайками, сложившимися по родству, по приятельству, по соседству домов или по близости могилок, порхали по всему кладбищу.
Это был праздник миролюбия, примирения и единения всей родни и всей деревни. Одни просили о милосердии: помолиться и помянуть их родителей и близких родственников; другие являли то милосердие: молились и поминали. Причём, действо это было взаимным: сначала одни просили, другие "уваживали", потом менялись ролями. Все благочинные, все благодушные и доброжелательные; все любят и уважают друг друга, и чтут светлую память умерших сродников, свойственников и односельчан.
Не в меру выпивших на кладбище и ссор между сельчанами не помню. Возможно, они были к концу поминок, но я их уже не видел.
Мы, ребятишки, наевшись сладкой кутьи, киселя и всего, что нам совали "на помин" почти у каждой могилки, да набив карманы и запазухи шанежками, баранками и сушками домашней выпечки - иных лакомств мы не знали - убегали в закладбищенскую рощицу играть.
По домам, пока не возвратятся взрослые, нас не отпускали: опасались, чтобы мы, безнадзорные, ненароком деревню не спалили.
В деревне же, по возвращении с кладбища и после не такого как на кладбище тихого и смиренного застолья - тут уже не усопших поминали, а "праздник отмечали", случалось всякое: и расквашенные носы, и разорванные рубахи, и битые стёкла в избах, и визг и вопли "учимых" подпившими мужьями баб. Но происходило то уже вечером и по моему детскому восприятию - когда сутки длятся дольше, чем неделя у пожилого человека - будто в другой день.
Может быть те детские впечатления сложили во мне отношение к кладбищу, как к месту тихому, чинному, мирному и благолепному и теперь пробуждают желание приходить туда, особенно в весеннюю и в летнюю пору.
А сейчас вот, подумалось: возможно, в моей детской душе кладбище заменяло церковь?
Рассказывали родственники: была в Удачном часовня, но разрушена ещё до моей памяти, а скорее всего, и до моего рождения. В Большом Улуе была церковь, батюшка из которой крестил меня на дому, в Удачном. И когда подрос, привозили меня в ту церковь. Но, видно, очень мал был я тогда. Остались смутные воспоминания: полумрак, прохлада, горящие свечи; запах берёзовых листьев и сами берёзки, стоящие у паперти, у алтаря и по углам храма. И я, по научению и с помощью бабушки Акулины, крещусь и склоняюсь над иконой на аналое, чтобы поцеловать её. А вот икону уже не помню.
Потом эту церковь разрушили, а на её месте построили райисполком с красным флагом.
В ту, раннюю пору моего детства, существование Бога я не отрицал, но слаба, очень слаба была моя вера. Когда же пошёл в школу - стала меркнуть, а с переездом в Ленинград и вовсе погасла.
Но как бы там ни было, всякий раз, если оказываюсь я в новом для меня месте и позволяют время и сезон, непременно захожу посмотреть местное кладбище.
У могилы, на которой деревянный, крашеный светло-серой краской крест с прикреплённым к нему рулём от грузовика, на перевёрнутом ведре сидит старушка и поправляет разложенные на могильном холмике цветы. Однако, когда присмотрелся, увидел: не такая уж и старушка - пожилая женщина лет шестидесяти. Невысокая, плотненькая, с тёмным пушком на верхней губе и в лёгком, "газовом", с коричневыми, от светлого, почти жёлтого, до тёмно-коричневого, разводами, платке, завязанном на затылке. Посмотрела на меня из-под руки, согнув ладонь домиком.
Я подошёл ближе, и мы поздоровались.
Чёрная юбка, тонкой ткани с мелкими белыми цветками, обвиснув, плотно облегала ноги, выявляя кривизну правой голени.
- Навестить кого пришёл?
- Нет, я проездом.
- Сам-то откуда?
- По рождению Удачинский, по жилью Питерский.
- А Удачка твоя где?
- От Большого Улуя восемнадцать километров в тайгу, за Чулым.
- Вроде чёй-то слышала про Улуй...
- Как и ваша Аксёновка, на Чулыме. Только ближе к Ачинску.
- Да кого там! Памяти совсем не стало! Там же племянница моя, четвероюродная, из Канска, с мужем фельдшером три года прожила. Туда его после училища, по распределению, направили. Вон оно чё. Знаю Улуй, знаю. А к нам зачем?
- Да проездом.
- Косте Сабурову, чё ли, верхонки привёз?
Хм... Да... Однако... На деревне секретов не бывает, невозможны они там.
- Ага.
- Вот и слава Богу. Он в тайге делянку под вырубку уже оформил. Туда и поехал сегодня, с Федькой Украинцем и с Сашкой Беловым, проезд для машины расчистить да мостки через ручей прокинуть. Вот и славно. Глядишь, и наши деревенские мужики у него немножко деньжат заработают. Молодец, что привёз. Как раз ко времени: не сегодня-завтра начнут лес валить, тут и понадобятся твои верхонки. А на кладбище чё ж?
- Тихо на кладбище и спокойно, вот и зашёл посмотреть. Летом я люблю на кладбища заходить.
- Да, кладбище, когда крещёные там лежат, тихое, молитвенное место, - согласилась она со мной. - Я вот могилку прибрала, помолилась о упокоении раба Божия Василия и родителей своих. И родню помянула. Вроде и дел больше нет, а всё уходить не хочется.
- Родственник Ваш?
- Лекарь, вылечил меня.
Взглянул я снова на крест и подивился:
- А почему у врача руль на кресте?
- Да чё ж он врач? Шофёром был, потому и руль.
- А вылечил как?
- А-а... То статья особая... С нашей деревни парень, по соседству жили. Да ухаживать за могилкой некому.
Почему-то не стала она отвечать.
- Одинокий?
- Кого там! В семье жил, с родителями и с братовьями. Родители по сю пору живы, и не старые, но не до могилки им: всё трясутся да ищут, где бы опохмелиться. На кладбище они только на похороны ходят, ждут, когда им стопку поднесут. И на Троицу... Вот, каждый год так:
- На Троицу, - говорят, - приберём Васину могилку, такой порядок наведём, что все ахнут.
А настаёт Троица, и не дойти им до Васиной могилки: по всему кладбищу блукают, поминального подношения выглядывают. И так напоминаются, что тут же и спать до утра остаются. И как не простудились ни разу? Диву можно даться. Так уже третий год: пройдёт Троица, и я прибираю. В будущем годе, если Бог даст дожить, перед Троицей приберу. На них уже нет надёжи.
Наклонилась, поправила стебель ириса на могилке, придавила ладошкой, уплотнила землю над его корневищем.
- Два старших брата у него ещё есть. Да те озорники, больше по тюрьмам, чем дома. То одного посадят, то другого, а то и обоих разом. Нонче вот, так и сидят, оба разом. И крадут, и дерутся, на кулаки-то они все скоры. И крадут-то... Ладно б для богатства... Украдут... Что пропьют, а большую часть так раздадут. И гонор у них, мечта прямо: коня у цыгана украдём! Дак не сыщешь в наших краях цыгана, не ходят они к нам. Раньше, после войны, случалось, заходили. Цыганятки в мороз за охапку сена босиком на снегу плясали. А цыганки по избам ходили, гадали. А после перестали приезжать.
А этот раз братовья Васькины за что сели... Осенью, перед тем как Васеньке погибнуть, сговорились с одной оторвой. Не наша она, не деревенская, из другого села: ставь четверть самогона, мы тебе телка на мясо привезём.
Ночью в Рябиновке украли совхозного телёнка. Тут же возле деревни в кустах зарезали, разделали, мясо на мотоцикл в коляску сложили и поехали. Да километр только и отъехали. Светать начало, а мотоцикл у них чих-чих-чих! - и заглох, бензин кончился.
А собаки деревенские шкуру телячью на середину улицы выволокли, всем напоказ. Стали рябиновские на дорогу смотреть, следы искать, а кровь-то они не спустили как следует, мясо сочится, из коляски кровь капает. Так по следу, по кровяному, к ним и подъехали. В самый раз, когда они мотоцикл с телятиной в кустах возле дороги ветками закладывали.
Засудили их на пять лет каждого. За телка. А по уговору ежели считать, так за четверть самогонки. Да и ту не получили.
И Васька тоже... Нет, чужого он не брал, и драться так что бы... Не очень... Как все ребята. Или когда братовья втягивали. Но без озорства не мог. Даже в таких делах, когда и шутить-то грех, не только озорничать.
Собирается, бывало, в район ехать, а я попрошу:
- Васенька, отвези в церкву записочки, о здравии и упокоении. Да не забудь: на проскомидию и с просфорками.
- А чё, попу, кроме как на твои медяки, похмелиться не на что? - Отвечает.
Уговариваю его: грех над Церковью и служителями её зубы скалить, а он только посмеётся в ответ. Но, не буду напраслины говорить, никогда и не отказывал.
- Ладно, буду мимо ехать, заберу. Если не забуду.
И тут без озорства не обойдётся: подъедет к избе, высунется из кабинки и кричит на всю улицу:
- Ну, давай, тётка Антонина, чего там попу на похмелку наэкономила.
Обратно приедет, привезёт просфорки и опять из кабинки в крик:
- Получай, тётка Антонина, квитанции, что поп похмелился.
Побраню опять его:
- Озорник ты озорник! Грех же так говорить!
А он посмеётся да ещё зубы поскалит:
- Слышь, тётка Антонина, поп-то дьякона, чё ли, или пономаря, не разбираюсь я в них, сегодня ой как крепко ругал!
А я-то, дура, не пойму его подначки и спрошу:
- Да за чё ж?
- На паперть по ступеням, - говорит, - подобает восходить, а не вскарабкиваться, и какой ни длинный на тебе подрясник, а трусы надевать надобно, и с утра, - говорит, - я благословил тебя остаканиться, а ты, подлец, уже ографинился. И в конце молитвы уставом учреждено говорить "Аминь", а не то непотребное слово, каковое ты возглашаешь...
Насмехается озорник!
Зажму уши ладошками, чтобы хулу его не слушать и за калитку да в избу. Господи, прости и помилуй нас грешных!
Но вижу я, на словах озорует, но записки всегда отвозил и каждый раз с просфорами возвращался. И свечи ставил на канун о упокоении и к иконам о здравии, когда просила. Проверяла. Попрошу свечку Пантелеймону-великомученику о здравии поставить, а вернётся, и, чисто перепутала, спрашиваю:
- Икона-то Пантелеймона-целителя, чё ли, с правой стороны от входа, рядом, где свечи продают?
- Да кого там у входа? Возле сцены, где поп выступает, она.
Ой, озорник, озорник! Ведь знает же, говорила ему, что не сцена это, а солея. А про икону всё правильно сказал. Значит в церкву заходил и свечку поставил куда надо, не обманул: возле алтаря на стене та икона. Потом, немного погодя, с хитростью к нему подходить стала. Если на воскресный день едет в район, то попрошу:
- Зайди, Васенька в церкву, хоть ненадолго, когда Евангелие читать будут, послушай да мне перескажи. Мне-то на службу уже не попасть, а Евангелие слушать надо.
- Да кого, тётка Антонина, чё надумала? - Скажет. - Мне больше делать нечего, чё ли!
А я не отстаю, прошу, уговариваю, вроде как для меня надо. И один раз возвращается и в ругань на меня:
- Ну, тётка Антонина, удружила! Два часа! Дурак дураком! Отстоял на твоей службе и ничего не понял: поп кричит, пономарь тараторит, дьякон, как пароход, гудит, певцы не то поют, не то плачут. И хрен разберёт: кто чё. Не, не пойду я туда больше, не на русском языке там говорят.
- На русском, - говорю, - Васенька, на самом, что ни есть, русском. Ты просто плохо слушал.
Плюнул:
- С дурой свяжешься,сам дураком станешь!
И уехал.
А на другой раз, в другое воскресенье, вечером, приезжает и, как заведено у него было, под окном из кабины орёт:
- На, тётка Антонина, получай. Письмо тебе от Бога привёз.
- Чё за письмо? - Удивляюсь.
- А я чё, знаю? - Отвечает. - Сама читай. - Подал мне бумажицу.
Посмотрела я, а это он Евангелие, что на Литургии читали, своими словами записал. С той поры, если в район на воскресный день ездил и время у него выходило, стал мне бумажки привозить. Послушает да своими словами запишет.
Поначалу путаницы у него много было, а потом уже понимать стал, мало ошибок делал.
А я так думаю: была в нутре его вера, только стеснялся он наружу её проявить.
И душа в нём добрая была.
И пропал так же. В позатретьем годе по всесне. Вроде как по озорству, но доброе дело сделавши.
А незадолго до смерти, в последний раз, привёз мне Евангелие записанное и вроде как опять озоровать зачал, но я-то вижу: снаружи только то озорство, а внутри уже серьёзное настроение: присмиревший, гонору прежнего уже нет, и позадумчивее и серьёзне стал. Уже не в крик, но хотя и с усмешкой, но спокойно спрашивает:
- А чёй-то, тётка Антонина, поп такой жадный?
- Да чё ж он жадный?
- А то: я, по-честному, всю службу отстоял и очередь потом к нему, а он мне вина - маленькую ложечку и закуски, в ту же ложечку, комочек да крупиночку подцепил.
- Причастился, чтоль?! - От радости и удивления я даже к заплоту привалилась.
А он будто и не слышит:
- А-а, все там такие. Подошёл потом к Симачихе, она вино в черёпки наливала. И мало что вино разбавлено, считай, вода подкрашенная, так и плещет всего воробью на глоток, на самое донышко. Говорю ей:
- Ты, тётка Анфиса, мне по знакомству, полнее налей.
Так она, ворона старая, как врежет мне по башке той черёпкой! Изо всей силы.
- Не богохульничай, - говорит.
А от башки моей такой звон пошёл! Ой-ё-ёй! Громче, чем на колокольне. Поп потом, за это, звонаря за уши оттаскал: зачем, - говорит, - звонишь не ко времени.
- Ну что ты на отца Антония клевещешь? Он епитимьи-то никогда ни на кого не наложил, говорит:
- Какая вам епитимья? Вы, хотя бы, тот крест, что Господь по жизни возлагает, понесите. И того с вас будет довольно.
А ты говоришь: за уши драл. Враньё это.
- Может и не отодрал. Я чё, свидетелем у них был...
А сам ходит возле машины, да ногами по колёсам стучит. Потом сел на приступку у кабины и спрашивает:
- Слышь, тётка Антонина... А чё это такое было: когда поп, перед службой, фартук свой мне на голову положил, у меня в голове кости, особенно вот тут, где темя - затряслись как от вибратора, часто-часто так. А как начал молитву читать, то от головы моей будто что тёмное наверх полетело, но не прямо наверх, а вверх и немного вбок. И тряска прекратилась.
- Не знаю, Васенька.
- А у тебя, чё, такого не бывает?
- Нет, Васенька, до сей поры не было. Я так думаю, что это после исповеди грехи твои от тебя отвалились. Но ты лучше у отца Антония спроси, отец Антоний тебе всё правильно растолкует.
А скоро поехал он за Чулым, Мишке Голощапову из тайги лес на хлев и на баню возить. Закончили работу, хозяин на стол угощение и закуску выставляет. Работники: Васька и ещё двое из ихней деревни, которые брёвна грузить помогали, руки моют. А тут прибегает в избу Настя-доярка, сын у неё двенадцатилетний с аппендицитом свалился. Второй приступ у него, горит как в огне и в беспамятство временами впадает.
Переступила одной ногой через порог, а вторая в сенях; головой к косяку привалилась и руки на груди крестом: сын погибает, отвези, Васенька, в райцентр в больницу. Скорую, мол, вызывали, но те по такому льду ехать отказались.
А Васька... Только одно слово и произнёс:
- Поехали, - говорит.
Это Господь да Пресвятая Богородица их на Своих рученьках через Чулым перенесли. На подводах уже опасались ездить, а они на грузовой машине проехали и мальчишку вовремя в больницу доставили. Ещё бы час или два, сказали врачи, и не спасли бы.
Оставил он мальчишку с матерью в больнице и обратно. Домой только заскочил переодеться в чистое: когда брёвна возили, на погрузке не в кабине сидел, а грузить и сгружать помогал, вот промокла и заскорузла его одёжка.
Все, кто видел, что едет, отговаривать стали:
- Не езди, Вася, лёд ненадёжный, провалишься.
А он:
- Да вы чё, с ума посходили? У меня во рту глотка ещё не было, а там полная четверть самогона стоит. Как же не поеду?!
- Так ведь погибнешь!
Отмахнулся и от этих слов:
- Семь смертей не бывает, а одна всё равно когда-нибудь придёт.
И поехал. На Чулым выехал, недалеко от берега отъехал, и машина под лёд ушла. И не шибко глы`боко там было, у берега, считай, кабину не более чем на локоть скрыло, а не выплыл. Дверь-то, с евоной стороны, обломком льдины подпёрло, а другую он всегда на зиму проволокой прикручивал и щели в ней конопатил - зимы-то у нас холодные. И сквозняков он не любил. Но вот почему стекло не попробовал вышибить, тут загадка. И ключи, и молоток, и разные другие инструменты у него в кабине прямо под ногами лежали, мог бы выбить. А вишь ты... Может стукнулся сильно, ехал-то шибко, и в беспамятстве был.
И когда вытащили тракторами машину, он так на своём месте, на руль упавший, и сидел. Вон тот руль, - указала на могилку, - сняли его с машины и к кресту приладили.
Похоронили его когда, с поминок, кто посерьёзнее, скоро ушли, А кто остался, перепились все, передрались; мне, по соседству, всё их разгулье слышно было. Сама я на поминки не ходила, к гробику только, когда из избы вынесли, проститься подошла, а на кладбище и на поминки силы моей идти уже не было. Дома затеплила перед иконами лампадку и за упокой его душеньки помолилась. Двадцать три годочка только и прожил раб Божий Василий на белом свете.
Вздохнула, посморкалась в передник, уголком платка отёрла глаза.
- А с другого дня после похорон стала меня забота маять: крещёный он, и человек хороший, а похоронили его не по-людски, считай, только в землю зарыли, раз без отпевания.
Братовья старшие в тюрьме, батька с маткой не просыхают - кто ж его отпоёт? Самой отпевание заказать? Дак на какие же прибытки? Пенсия маленькая, только на соль и спички хватает да сахарку к чаю купить. А надо ещё дров на зиму привезти. Сын с дочкой, правда, помогают, на дрова деньжонок хоть понемножку шлют. Так у них у самих не густо, оба семейные, а заработки сейчас, сам знаешь, какие. Старик мой тогда в доме хроников лежал, ещё хуже меня, совсем слабый и слепой почти.
Но как понуждение какое на меня навалилось: обязана, мол, Васеньку отпеть и всё.
А деньги откуда?
А время идёт, солнышко пригрело, зазеленело кругом: такая благодать Божия! Стала посылочку старику своему собирать: масла деревенского, сметанки у Мельничихи взяла. Попросила Дашку Искрову... Напротив нас Искровы живут, как раз через улицу, окна в окна смотрят. Сейчас уже заневестилась, красивая, фигуристая стала, а тогда ещё девчонкой-соплюшкой была. Так вот, попросила её за огороды сбегать, хоть несколько листиков черемши принести. Любил старик мой черемшу. Да и сейчас ещё со сметанкой в охотку иной раз поест. Побежала та и шустро так возвратилась, в передник большую жменю насбирала. Гляжу и диву даюсь:
- А чё так быстро?
- А чё ж не быстро, - отвечает. - Её в этом годе прорва целая растёт. Хоть возами собирай да продавай.
И как по темени меня ейные слова шлёпнули: в автобусе мне за билет не платить, черёмшу покупают хорошо, вози в район или на станцию и продавай. Вот Васеньке, если не на всё отпевание хватит, то почин будет.
Но осадило меня: собирать-то как? Здоровья ведь нету. Позвоночник у меня больной, да одышка, иной раз с боков к грудине как подопрёт-подопрёт, что и не вздохнуть. И нога болит. Сломала на работе, ещё колхоз у нас был. Силос возили. Стала я от края ямы отгребать, а силос промёрзший, оступилась на комке, поскользнулась и полетела в силосную яму. В больницу отвезли, гипс наложили, да срослась неправильно, - подтянула с правой стороны подол до колена, показала криво сросшуюся голень. - Предлагали снова ломать, выправлять и по новой сращивать. Дак на это время надо, в больнице лежать. А кого там! Где его возьмёшь, время то: хозяйство и дети малые на руках - работать надо, некогда было по больницам разлёживаться.
А всё не оставляет меня затея: дело-то верное. И думаю себе: дай попробую, попытка не убытка. Помолилась Господу да Пресвятой Богородице и зачала расхаживаться. Сначала возле дома, потом до поскотины стала доходить. Воздуху не хватало, прямо захлёбывалась. И нога к вечеру так разболится, будто выкручивает кто. И спину ломит. Первые ночи, считай, не спала от боли, под утро только забудусь ненадолго. Но затеи своей не оставляла. И дён через десять через поскотину между жердями перелезла и в первый раз за огороды сходила, себе покушать черемши принесла.
Денёк отдохнула и на послезавтрева, с утречка пораньше встала, набрала, в район отвезла и на базаре продала.
- Слава Тебе Господи! И с почином тебя, Антонина Никитишна, - так сказала и домой на вечернем автобусе поехала.
Приехала и, сутки не вставая, в постели пролежала, до того расхворалась и ослабела. Отлежалась и снова пошла за черемшой.
Так и продавала: день наберу, отвезу, а потом день, а то и два отлёживаюсь. Да черемша-то быстро грубеет, а старую плохо берут, немного успела наторговать. Но сильно через то не огорчилась: по милости Божией на ноги уже встала, какие-то деньги Васеньке на отпевание отложила. И старика своего в доме хроников навещала, тоже не с пустыми руками к нему приходила. Ему ж, старому, в радость не только казённого, но и домашнего или покупного чего покушать. И сама чувствую: ноги уже лучше держат, и одышка не так душит, и здоровье, вроде как, крепче делается.
После черемши ягодки пошли, а к осени и грибочки.
Но недоставало ещё здоровья. В тайгу не дойти, а в леске возле деревни... Пока соберусь да доберусь, те, кто помоложе да побойчее, всё обегут и обберут, а я пустая обратно ковыляю.
Раз так, впустую, сходила, другой, а на третий повернула уже обратно, и как осенило меня: "А чёй-то я так-то, молчком, хожу?" И начала молитвы петь. "Отче наш" пропела, "Богородицу", "Верую". И набрала полкорзинки, даже больше. С тех пор так у меня и повелось. Как к лесу подхожу, перекрещусь, попрошу: "Господи, благослови!", "Пресвятая Богородица, помоги!", а в лес войду - молитвы, какие знаю, петь начинаю.
В лес я больше одна люблю ходить: мне никто не мешает, и я ни к кому ни привязана. Хожу и пою сама с собой. И грибков наберу или ягодок; вроде как и по обобранному хожу, далеко-то мне уйти нога да одышка не дают, а всё чтой-то да найду. Будто подсказывает мне кто: "А откинь-ка этот листок, а загляни-ка под ту ёлку". И впрямь, откину листок, а под ним подосиновичек крепенький. А возле ёлки груздочков семейка: большой груздь, вроде как отец, рядом поменьше, груздочка, мамаша ихняя, значит, и разных, от мала до велика грузденёнков с десяточек. Соберёшь их, посмотришь: чистенькие; в корзинку положишь и видишь: прибыло. Так грибков, так и ягодок на зиму насбираю. Господь да Матушка-Богородица всё посылают. А заплутаю ежели в лесу, то Николаю Угоднику молиться начинаю. И робости во мне никакой нет, даже по сторонам особо не смотрю, знаю, что выведет. И выхожу с молитвой.
Так Васеньке на отпевание и насобирала. Сначала черемшу собирала, потом ягодки да грибки продавала. А иной раз, в райцентре или на станции, когда попадались да никого рядом не было, бутылки подбирала, сдавала. Только ты, - просяще взглянула на меня, - про бутылки-то на деревне не сказывай, а то смеяться будут: учудила, скажут, Никитишна - соседа на пустые бутылки отпела.
Набрала так на заочное отпевание. Отпел Васеньку батюшка, отец Антоний, земельку дал. Привезла я земельку и, как батюшка благословил, на могилку крестом посыпала.
И легче мне сразу на душе сделалось.
И не только на отпевание, и нам со стариком деньжат осталось. Чай он сладкий любит, так я ему всё время сахарку, а то и медку к казённому пайку прикупала.
Зиму пережила, уже не давала себе поблажки: ноги не запускала, расхаживала и не лежала больше лёжнем, а как выспалась, так и встаю. А весной, к лету поближе, когда потеплело и дорога подсохла, старика домой из хроников забрала. Дома ему веселее. Вроде и не жаловался особо, но дома-то совсем иное дело, чем при казённом уходе. Да он и не станет жаловаться, не такая у него порода. Всё терпеть будет, лишь бы слабость его не увидели. Гордый. Оттого и в церковь не ходил.
- Рабом быть, - говорит, - того душа моя не принимает.
Объясняю ему, бестолковому, что раб Божий, это не пленник и не подневольный, а работник Божий, кто на Божьей ниве трудится, по Божиим заповедям жить старается. И святые люди в книгах писали, что не может быть принуждения в Божьем деле. Прямо говрили: "Невольник - не богомольник". А он на своём стоит. Ведь крещёный, в церкву ходил, когда моложе был, и молитвы знает. Иной раз сам молитву пропоёт или из Пасхального: Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав - эта ему особенно нравится, часто поёт. А к старости слово ему, вишь, не по нутру стало. И не злой, и работящий был, когда работу дюжить мог; и слова дурного ни о ком не сказал, и гвоздя чужого не взял - а вишь, что гордынюшка-то с человеком вытворяет. Ой-ё-ёй! Господи, помилуй! Но ничего, Господь поможет, образумится. И я рядом с ним молчком сидеть тоже не собираюсь, нет-нет да подтолкну, чтоб помолился; намекну, что батюшку надо бы позвать. В церкву он уже не ходок, но попрошу как-нибудь батюшку, отца Антония, к нам приехать.
Вот пусть перед ним попробует гонор свой показать! Батюшка у нас суръёзный. Высокий, солидный, и в возрасте. Восьмеро детей у него и внучатки уже есть, старшенькие шестеро дак в школу уже ходят. Да, надо будет в ближнем времени позвать, чтоб исповедал и причастил нас обоих. Или хотя б старика. Я-то уже могу в церкву съездить, там причаститься. А старик мой совсем слабый, ноги не слушаются, почти не ходит, топчется только на одном месте. Позавтракает и когда погода хорошая:
- Пойду, - скажет, - на крылечке посижу.
И пока от стола до крыльца дотопчется - там ему стуло поставлено - полчасика только и посидит, пора уже в обратный путь собираться, а то к обеду не успеет. А на крыльцо еду выносить - так после обеда он отдохнуть ложится, всё равно в избу идти.
Да, в старости всё трудно, всё непосильно. Из меня тоже работница никудышная. Настанет пора картошку окучивать, так смех один: пока до последней борозды дойду, первую уже копать пора.
Она взглянула на меня, тихонько посмеялась своей шутке. И я, в ответ, улыбнулся: не до сентября же она окучивает.
- Но Бога гневить не буду, ро`дит у нас земля. На каждую зиму мы и с картошкой, и с луком, и с морковкой, и с чесноком, и с капустой, и со свёклой. Своего всего до нового урожая хватает, даёт Господь.
Перекрестилась, вздохнула, но не горестно, а как дух перевела.
- Да, Господь милостив, - ласково и как-то потаённо улыбнулась. - Иной раз... Чаще, когда спать ляжешь, или так, днём, на диван отдохнуть прилягу... Успокоюсь, первая тяжесть от усталости спадёт, полежу так, спокойно. И вдруг вспомнится какое-то доброе дело, какое мне тот или иной человек сделал. Может быть, уже много лет прошло, иной раз десять, а то и двадцать, а нет-нет да и вспомнится. И тёпло на душе станет, и так радостно сделается, и так сладко, в иное время даже до слезы, что такого доброго человека Господь в мир послал и со мной на встречу вывел.
- Слава Тебе, Господи, - скажу. И помолюсь за того человека. - Господи, помилуй и спаси раба Твоего, или рабу Твою, - и имя назову. - Даруй им в жизни милость Твою, утешение в скорбях и потребное для спасения души. А если почили уже, то прости им, Господи, все их прегрешения вольные и невольные и упокой их в селениях праведных.
В тяжёлые времена мы жили, да и сейчас нелегко, но добрые люди на земле никогда не переводились. Ой, ктой-то там идёт? - Она привстала и посмотрела поверх моей головы.
И я оглянулся. К нам подходили два мужика, плотных телом и пожилых, лет за пятьдесят, ближе к шестидесяти годам, и одетых не по-деревенски.
- Так это ж Лёня Штанько и Мавричев Андрей! Наши, деревенские. В районе в "Рыбкоопе" работают, большие шишки там: Леонид Алексеевич да Андрей Сергеевич. Редко у нас бывают. А сейчас, видать, родителей помянуть приехали.
Леонид Алексеевич среднего роста, с брюшком, лицо полное, с частыми прожилками, отчего казалось красным. Уже редеющие с проседью волосы зачёсаны назад. Спутник его, Андрей Сергеевич, комплекцией победнее и лицом суховат, но ростом повыше, в кепке и в квадратных чёрной оправы очках. Под пиджаком рубашка клетчатая и галстук с широкими косыми полосами: синей, голубой и белой.
Поздоровались мы с подошедшими. Те, судя по подмасленным глазам и бойкому косноязычию, уже помянули, и помянули крепенько.
- Никитична, а кто у тебя тут похоронен? - Спросил Штанько.
- Да то сосед мой, Васька Коноплёв.
- А-а, я слышал, что его похоронили. Так он же молодой ещё был! Чё ли, болел чем?
- На машине в Чулым под лёд ушёл.
- Да-а, судьба. Всяк по-разному умирает, - покивал Андрей Сергеевич.
- Да... Так оно и есть... А вот шуряк мой, - взбодрился вдруг Леонид Алексеевич, и улыбка уста его растянула, - когда помирал, перед смертью так наказал:
- Меня похороните и, когда вернётесь с кладбища домой и начнёте поминки, в первую очередь поставьте пластинку Марка Бернеса: "Я люблю тебя, жизнь". Потом, чтобы стол был, как полагается, полный, с закуской и с выпивкой, музыка чтоб была, и чтобы на поминках все пили, пели и плясали.
Хороший мужик был, весёлый, легко по жизни шёл. Вроде бы еврей. Сергеич, ты не помнишь, Аркашка, шуряк мой, еврей был?
- А хрен твоего шуряка знает, я чё, к нему в паспорт когда глядел? Мужик хороший, компанейский: и выпить, и песню спеть, и сплясать, и баб потоптать, это я знаю, мимо себя никогда не пропускал. А про национальность, - пожал плечами, - не скажу, ни к чему она мне была.
- Вроде бы еврей...
- Может, и еврей...Так, слышь, Алексеич... Наверно, той же национальности, что и жена твоя... Раз шуряк тебе, значит, так должно быть. Ты что, с Сонькой тридцать с гаком прожил, и какой она национальности не знаешь?
- Да чё ж не знать? Знаю. Полукровка она. Да только на кой хрен мне её национальность сдалась? Я, когда женился и сколько ни жил с ней, на бабу, на человека смотрел, а не на национальность. Ну ладно, Никитишна, всех тебе благ, пойдём родителей помянем.
Прошли они мимо, оглянулась Антонина Никитична им вслед, перекрестилась:
- Спаси, Господи, и помилуй рабов Твоих Алексея и Андрея и упокой их родителей, - отряхнула и поправила подол. - Ну чё ж, помолюсь ещё немного, помяну родню свою, кого ещё не помянула, да за Васеньку ещё разок помолюсь и тоже буду домой собираться. А ты своих поминал?
- На Троицу был на кладбище...
Я поднялся.
В то время уже веровал, что Бог есть и душа человеческая бессмертна. И в церкви иногда бывал, и четыре Евангелия и немало из Ветхого Завета прочитал, и "Отче наш" наизусть выучил. Но, если употребить выражение Антонины Никитичны: "блукал" ещё по китайским, индийским и персидским мудрованиям. И не понял, что приглашала она меня к совместной молитве, не знал - где двое совместно молятся, там и Господь незримо на молитве с ними присутствует.
Попрощался и даже похвалил себя: вот, дескать, какой деликатный, сразу ушёл, не стал молитве мешать.
Сколько доброго и полезного для спасения души я в жизни моей упустил и поныне упускаю... Господи, прости неверие моё и помоги маловерию моему!
Дождавшись Сабурова из тайги, отдал ему привезённые рабочие рукавицы, по-сибирски - верхонки, почти полный рюкзак, получил, что за них причиталось. Попросил Константин, если будет у меня возможность, поближе к зиме или зимой рабочую одежду привезти: комплектов двадцать, а то и тридцать он бы взял. На том официальная часть моего визита завершилась.
Покормили меня Сабуровы, по любви моей к молочному: творогом со сметаной да молоком с деревенским хлебом. Прикинул я: время ещё не позднее, до тракта полтора километра, там машины часто ходят, и на попутке до станции к вечернему поезду на Красноярск вполне успеваю.
Дала мне Лариса, жена Сабурова, в гостинец, литровую банку домашнего сливочного масла, слегка присоленного сверху, чтоб не испортилось. Я, в ответ, оставил им, на доброе воспоминание обо мне, бутылку украинского подсолнечного. И мы попрощались.
Уходя, спросил: где живёт Антонина Никитична - и по пути зашёл к ней. Она была на дворе, убирала с утра развешанные для проветривания и просушки одеяла и выставленные подушки: одеяла с верёвки, а подушки со штакетника, отделявшего двор от огорода. Дал ей четвертинку или, как говорят в Сибири, чекушку того же, украинского, масла: пусть порадуются старики.
- А чем же я тебе заплачу?
- Да ничего не надо. Так, гостинец.
- Чё ж так-то? Не, так я не возьму. Цену говори.
Повернуться и уйти? Следом побежит, начнёт совать чекушку обратно. Несолидно. И человека в неловком положении можно оставить. Поступил я схожим образом в одном большом сибирском селе: оставил незаметно угощение хозяйке. Так та, через два года, когда снова приехал туда и остановился совсем в другом конце села, разузнала о моём приезде, расчёт принесла - кусок сала - и порадовалась:
- Ну, слава Богу, приехал. А то извелась совсем: а ну, думаю, не приедет больше, чё ж мне тогда, так и помирать, с долгом на душе?
Прикинул я, что у Антонины Никитичны может быть излишнего, а мне потребного: